1. Кчитателю Конечно, эту исповедь можно было бы оставить при себе

Лев ТКАЧЕВ КАК НАРИСОВАТЬ ПТИЦУ Исповедь-эссе Владивосток, 1987 г.”…Ты слушать исповедь мою Сюда пришел, благодарю…” М.Ю. Лермонтов, “Мцыри” Оглавление: 1. К читателю 2. Лабиринт без указателей 3. Мой Маяковский 4. Своим Голосом 5. 6. 7. Слово – это бикфордов шнур1. К читателюКонечно, эту исповедь можно было бы оставить при себе. И ты, читатель, перелистав книгу, вправе подумать, что ав­тор ее умрет не от скромности» конечно. Но “…Дня того, чтобы написать свои воспоминания, вовсе не нужно быть вели­ким человеком или видавшим виды авантюристом, прославленным художником или государственным деятелем. Вполне достаточно быть просто человеком, у которого есть, что рассказать и который может и хочет это сделать”. Несколько лет вынашивал я свой замысел и не решался сесть за чистый лист бумаги, пока случайно не набрел на вышеприведенные слова Александра Ивановича Герцена, ко­торые -прозвучали речью адвоката на моем собственном суде не­решительности и страха. И вот, дело сделано. Я отдаю его на твой суд, читатель. Теперь вопрос о заглавии. Когда делился своими замыслами с товарищами, меня спрашивали: “Что это за название ты придумал? Оригинальни­чаешь! И что за птица, которую нужно рисовать? Ведь не ру­ководство же для начинающего художника пишешь?” Должен признаться, что, как нищий с торбой, или того хуже, – как говорят в народе, – “дурной со ступой” ношусь в своем воображении сразу с двумя птицами. Первая взволно­вала еще в юности. Это пьеса-сказка Бориса Метерлинка – знаменитого бельгийского поэта и драматурга, прошедшего в своем творчестве сложный путь от мистики и пессимизма к прославлению разума науки, социальной активности. “Синяя птица” олицетворяем собой “великую тайну вещей и счастья”. Она – символ истины и познания» мудрейшая фило­софия многих проблем нашего жития, истину нельзя поймать, как птицу. За нее нужно вести тяжелую борьбу. И как только Синяя Птица, пойманная Душой Света в царстве Будущего, на земле меняет свой цвет – она становится красной. Душа Све­та говорит по этому поводу: “Синяя Птица, по-видимому, или вовсе не существует, или меняет окраску, как только ее са­жают в клетку…” Метерлинк намекает на то, что обретенную истину нельзя считать абсолютной, нельзя познание считать законченным. Познание – процесс бесконечный* Остановка на пути познания – это смерть познания. Синяя Птица в клетке – символ именно такой остановки. Не знаю, прав ли я, но, изучая творчество другого клас­сика мировой литературы, прекрасного французского поэта Жака Превера, мне показалось, что одно из его лучших стихотво­рений “Как нарисовать птицу” было написано под впечатлением именно этой сказки. Для большей убедительности, приведу его здесь полностью в переводе Михаила Кудинова. Сперва нарисуйте клетку с настежь открытою дверцей, затем нарисуйте что-нибудь красивое и простое, что-нибудь очень приятное и нужное очень для птицы; затем в саду или роще к дереву полотно прислоните, за деревом этим спрячьтесь, не двигайтесь и молчите. Иногда она прилетает быстро и на жердочку в клетке садится, иногда же проходят годы – и нет птицы. Не падайте духом, ждите, ждите, если надо годы, потому что срок ожидания, короткий он или длинный, не имеет никакого значения для успеха вашей картины. Когда же прилетит к вам птица (если только она прилетит), храните молчание, ждите, чтобы птица в клетку влетела, и, когда она в клетку влетит, тихо кистью дверцу закройте, и, не коснувшись ни перышка, осторожно клетку сотрите. Затем нарисуйте дерево, выбрав лучшую ветку для птицы, нарисуйте листву зеленую, свежесть ветра и ласку солнца, нарисуйте звон мошкары, что в горячих лучах резвится, и ждите, ждите затем чтобы запела птица. Если она не поет – это плохая примета, это значит, что ваша картина совсем никуда не годится; но если птица поет – это хороший признак, признак, что вашей картиной можете вы гордиться и можете подпись поставить в углу картины, вырвав для этой целя перо у поющей птицы. Вы, конечно, почувствовали аллегоричность этого стихо­творения, его образное содержание и скрытый смысл. И если счастье любого художника, будь он живописец или поэт, музы­кант или актер, – в творчестве, в его адовых муках и его познании, то птица Цревера символ того совершенства, назва­ние которому Искусство. Путь к мастерству не прост. Как нарисовать птицу, что нужно сделать для того, чтобы, наконец, она обрела свой голос и запела? Скажу откровенно, мне это удавалось не часто. И, тем не менее, я не могу не рассказать о том, как эта пти­ца рисовалась, сколько раз она из синей синицы в руках ста­новилась вдруг красной, то вдруг умирала у меня на глазах, так и не защелкав, не засвистав, то вдруг исчезала вовсе из незапертой клетки удачи. Есть у знаменитого итальянского режиссера Федерико Фел­лини (помните его “Ночи Кабирии”?) интересная книга: “Делать фильм”. Это небольшой роман-эссе, главный герой которого – кино. Книга заканчивается таким эпизодом: к Феллини подходит девочка и просит его написать что-нибудь на клочке бумаги. Он берет в руки бумажку и вдруг видит, что вся она уже испещ­рена надписями, живого места нет, негде ему написать. И все же он находит крохотное чистое пространство и вписывает всего два слова: “Я попытаюсь…” Порой мне кажется, что и в области театральной написано так много полезного и нужного и так емко, что добавить к этому что-либо чрезвычайно трудно. И все же, мысленно обоз­ревая вышеупомянутый исписанный листок, как образную метафо­ру истории человеческой мысли, и вовсе не претендуя на анало­гию с прославленным маэстро, отважусь повторить вслед за ним: “Я попытаюсь…”2. Лабиринт без указателейПрожитый день удаляет от нас прошлое и погружает его в темноту памяти. Так в театре перед спектаклем медленно гаснет в зрительном зале электрический свет. Но память – удивительная штука: она может стремительно бросить человека в прошлое, вырвать из настоящего, и, как светляки в ночи, вспыхнут вдруг перед глазами картины детства. Старый родительский дом со сверчком. Зимний холодный ве­чер. Снежная карусель за окном, удивительная песня вьюги: “То, как зверь она завоет, то заплачет, как дитя”. За ночь наметет сугробы до самой крыши. Мама волнуется: надо идти в сени отбросить снег с крыльца – утром не выйдешь из дому, не откроешь дверь. На стеклах маленьких окон мороз соткал при­чудливый хрустальный орнамент: вот лапы елок, а вот целый куст папоротника, а здесь – то ли черт с рожками, летящий по­среди серебряного неба, то ли чудище морское с острой, резной короной на голове, выпростало свою морду из ледяной купели. Рисунки будили воображение. Меня и до сих пор удивляет эта способность природы создавать на стеклянном холсте окна такие сказочные» такие великолепные по своей гармонии и красоте картины. А печь гудит от тяги, и чугунная, маленькая дверца с задвижкой краснеет от жара. Я сижу перед ней на низенькой, деревянной скамеечке. В эти долгие зимние вечера дед любил задавать мне загадки: – Рядом с человеком идет, а не видать. Что это такое? – Не знаю, – отвечаю я. – Время, – тихо подсказывает мне бабушка, вшивая узо­ры на теплых вязаных варежках. Это была последняя безвоен­ная зима, последняя, счастливая встреча нового, 1941 года. А потом – детская елка, устроенная работниками рыбного порта для своих детей. Настоящий карнавал с “настоящим” Дедом Мо­розом и Снегурочкой, со зверями и птицами в маскарадных ма­сках, с музыкой и серпантином, бенгальскими огнями и хлопушками, из которых, если потянуть за ниточку, с выстрелом вы­летает сноп разноцветных конфетти. Беспроигрышная детская ло­терея. Я выигрываю скрипку. Небольшую, детскую, но настоя­щую? Помню, попытался, было, провести смычком по ее струнам, но эта темно-вишневая, изящная, отливающая лаком красавица, вдруг издала такой дикий визг, как будто рядом замычала простуженная корова. Вокруг засмеялись. Сейчас понимаю, что, если бы тогда подошел ко мне настоящий музыкант и оживил бы скрипку, я наверное никогда бы с ней не расстался. Но ник­то не подошел и мне стало обидно. Мне показалось, ч го скрипка просто игрушечная. С унылым видом таскал я за собой свою красавицу, не ви­дя в ней никакой практической пользы. И когда вдруг рядом появилась какая-то фея с ружьем в руках, которое стреляло настоящими пистонами, и предложила поменять его на скрипку, я долго не раздумывал. Логика карапуза простодушна. И потому поступки малыша обычно прямолинейны. Откуда же ему знать, что как раз в этом и кроется, возможно, парадоксальность его судьбы. Жизнь, особенно в начале, полна лабиринтов, лаби­ринтов без указателей. Не знаю, стал бы я музыкантом, но скрипку люблю не меньше, чем орган, домру или балалайку, и белой завистью сгораю, слушая их мастеров. Где-то прочитал, что детство, это – спутник, который, если не летит, то едет рядом с нами через всю жизнь по ее лабиринтам и глядит на нас пытливыми глазами. И то, что зало­жено там, откликнется в тебе рано или поздно. Внук спросил однажды деда: “Что такое красота?” “Красота,- ответил дед, – это то, что ты видишь вокруг себя… – помолчал, добавил: …и в тебе…”. Внук нахмурился, засопел, ничего не пони­мая. Дед добавил: “Если ты однажды услышишь, как в цветке стучит сердце, значит к тебе пришла красота”. Образы детства, запыленные временем. Помню старый цирк Шапито в центре Владивостока, на том месте, где сейчас площа­дь с памятником Борцам за власть Советов. После представле­ния, выйдя на улицу, я тянул маму за руку, прося ее завернуть за угол высокого дощатого забора. Там в одном месте была дыра, через которую всегда можно было увидеть зверей не на арене, а в “домашней” обстановке. Я лизал мороженое, зажатое между двумя вафельными колесиками, и неотрывно смотрел на усталых и почему-то печальных, как мне казалось, “актеров”. Только обезьянки не теряли присутствия духа и с любопытством смотре­ли на незнакомое в дыре забора лицо. Я бросал им конфеты, а мороженое капало на матроску, и мама сердилась. Потом мы еха­ли домой через бухту. К старому буксиру с правого борта привязана толстыми канатами баржа, похожая, скорее, на большую, резиновую лодку, чем на пассажирский катер. Мы звали ее “калошей! Она так низко сидит на воде, что если перевалиться через борт и протянуть руку, можно дотронуться до разноцветных ма­зутных пузырьков, вылетающих из-под баржи. Но делать это надо незаметно от мамы – рука становится черной и липкой. Сколько веков прошло с тех пор? Давно уже нет ни цирка этого, ни мамы, ни мороженого в колесиках, ни этой “калоши”. Помню огромную политическую карту на стене в самой боль­шой комнате нашего маленького дома… Угрюмое, озабоченное лицо отца, переставлявшего на ней по утрам маленькие цветные флаж­ки: синие наседали на красных. И те, и другие были уже совсем близко к Москве и Ленинграду… Помню противные, соленые лепеш­ки и кашу из “тука” – рыбной муки… Помню ощущение всегдашнего сосания под ложечкой и руки мамы, штопающие латаные-перелатанные отцовские и наши с братом носки… Помню огромную разноликую толпу на улице у военкомата, звуки гармошки, заглушенные прон­зительным женским воплем и надрывным причитанием, когда бритые парни и мужики с узелками и мешками в руках, забрасывались в грузовики. Так кричат над покойником матери или вдовы. Мы пло­хо понимали, что происходит, принимая все почти как должное. Видели – взрослым было трудно. Дети войны росли под присмотром бабушек и нянь в детса­дах – родители мало бывали дома, отец в особенности. Он был назначен директором Владивостокского холодильника, того самого в клубе которого еще недавно, радостно горела огнями новогодняя елка. Рефрижераторы – плавучие суда-холодильники, снаб­жали фронт выловленной в океане рыбой и другими продуктами, привозимыми ими из-за океана по договору нашего правительства из далекой Америки. Раз или два в год отец отправлялся в Москву, в Министерство на доклад. Вот тогда и произошло то событие, которое сильно повлияло на мою судьбу, загнав в один из лабиринтов, из которого я долго не мог потом выбраться. …Поздний осенний вечер. Детям давно поре спать, но нас со старшим братом сегодня не гонят в постель. Все равно не заснуть: отец только что вернулся из очередной поездки в сто­лицу. На груди его, на форменном морском кителе, чуть выше левого кармашка блестит новенький орден Трудового Красного Знамени, который вручил отцу в Кремле Михаил Иванович Калинин. Мы все сидим за большим семейным столом, стоящим посере­дине комнаты. Над нами круглый шелковый абажур с кисточками. Лимонным светом он заливает стол под белой скатертью и наши счастливые физиономии. По углам полумрак, там таинственно, а здесь светло и уютно. Мы пьем чай с сахарином и столичным пе­ченьем – восторг! И слушаем рассказы отце про Кремль, про Красную площадь, про Большой театр, куда пригласили всех наг­ражденных на оперу Чайковского “Пиковая дама”. Этот вечер я помню до мелочей. Надо сказать, что батя не большой меломан, но эта опера его захватила. В особенности сцена в спальне княгини, когда Герман приходит к ней, чтобы заставить старуху выдать ему тайну трех карт. Помните – тройка, семерка, туз? Отец очень образно передал это в лицах и даже пропел несколько фраз и кусочек мелодии в кульминационный момент сцены. Я и сейчас, сдувая это оркестровое крещендо, когда скрипки, словно беснуясь, на полном форте, выхлестывают из-под смычка завывание ураганного ветра, сатанинского смеха, а потом, как предсказание судьбы или рока, мощно звучат тромбоны, подхва­ченные медью труб, – меня охватывает дрожь. Не знаю, что прочувствовал в этот момент брат, он был старше меня на четыре с лишним года, но я ясно представил себе эту злую, ненавистную Германну старуху. Что значит “Пико­вая дама” я в свои шесть лет знать, естественно, не мог – в детском сознании ясно отпечатался образ уже давно знакомый по русским народным сказкам – образ Бабы-яги. Заснуть в ту ночь не мог долго. Разбуженное воображение вновь и вновь рисовало ужасные картины. К тому же на улице разыгралась непогода. Дождь горохом сыпал по стеклам, хлопа­ли о стены дома ставни: мы их почти никогда не закрывали на ночь, и сейчас они, скрипя ржавыми петлями, пытались освобо­диться из плена. Наш домик, построенный еще дедом, в четыре небольшие комнаты с кухней, стоял на отшибе недалеко от оврага, посре­ди огорода и палисадника, весь утопая летом в зелени огромных тополей, лип, черемухи и акации. Б ту роковую ночь над городом разыгрался настоящий тайфун, который всегда приходит к нам в сентябре-октябре. Старожилы это знают хорошо. Ураганный ветер срывал мокрые, крепкие еще листья, бросал их охапками в низко сидящие над землей окна, и уносился в даль, в сторону, чтобы снова вернуться и набро­ситься с неослабевающей силой не наш маленький домик. Во дворе что-то ухало, стонало, где-то над головой однообразно и надоедливо хлопал оторвавшийся от крыши лист кровельного железа. Все же я, кажется, задремал под эту неистовую увертюру. Но вдруг очередной, яростней прежнего, порыв ветра уда­рил в раму окна. Оно распахнулось, зазвенело… Легкая, тюлевая занавеска, словно накидка всадника, рванулась к потолку, а в мою кровать, стоящую как раз напротив, долетели, как мне показалось, холодные, колкие капли дождя. Я вскочил! Все мое ребячье нутро сжалось от жуткой картины: в черном проеме окна, уже шагнув через подоконник, стояла, вся готовая к прыжку Баба-яга-костяная-нога. Ее страшные, сверкающе зрачки черных глаз глядели прямо на меня, беззубый и безгубый рот под нависшим носом был открыт, белые волосы паклей вздымались на ветру, а по-паучьи тонкие и острые пальцы рук уже тянулись ко мне. Кажется, я больше не кричал так никогда в жизни. Но она все же сделала еще один шаг, и я потерял сознание. Не знаю до сих пор: был это сон или галлюцинация, но тогда я очнулся весь мокрый, и не только от слез. Я плакал навзрыд, не останавливаясь, как только дети и могут плакать. В комнате горел свет. Окно закрыто. Сквозь слезы увидел над собою встревоженное мамино лицо. Большие добрые руки ее обнимали нежно меня всего, прижимая к груди. Она, успокаивая и причитая, никак не могла понять, что же произошло. Вода, поданная отцом, была солоноватой, зубы скучали о край чашки, а язык не мог вымолвить ни слова… Прошло некоторое время. Происшествие понемногу, вроде, стало забываться: у взрослых ведь как всегда полно забот, а детская душа так же впечатлительна, как и безмятежна. Болезнь подкралась исподволь, а потом, с каждым днем, все более и более сжимала в своих тисках. Я продолжал гово­рить, как и все нормальные дети, первых признаков заторможен­ности речи не помню. Но зато хорошо помню огромную потреб­ность читать стихи наизусть и пересказывать тексты сказок, рассказов, услышанные от бабушки и старшего брата. Но, чем больше хотелось говорить, тем труднее это давалось. Заика­ние, как излагает медицинская энциклопедия, это: “…рас­стройство темпа и ритма речи в виде кратковременной задержки зву­ков и слогов или их повторения”. Вы, конечно, встречали таких людей. Они всегда вызывают сострадание и жалость. Не помню, как реагировали на мою речь родители. Кажется они в начале, как будто, не замечали перемены во мне. Потом старались успокоить свое чадо. Но досада от того, что не могу чисто и гладко говорить, как это было до испуга, постепенно перерастала в боль и негодование, граничащее с отчаянием, а это психо­логически еще более развивало неуверенность в себе. Не имея сил и средств бороться с болезнью, чувствуя свою ущербность, я постепенно становился робким и замкнутым. Особые, невыразимые муки испытывал в школе. И чтобы не сме­шить ребят и не задерживать время урока, учительница разре­шала мне устные ответы писать в тетрадке. Дети есть дети, мое речевое “мыканье” их очень забавляло, и ко мне прочно и надолго прилипла ненавистная кличка: “заика”. Вспоминаю сейчас эго время с улыбкой, но тогда было не до смеха, “Мужику не пристало плакать, – не раз говори­ла нам бабушка. Но никто не знает, сколько было пролито тай­ных, обидных мальчишеских слез. Район Владивостока на правом берегу бухты Золотой Рог, где мы жили, напоминал в то время большую деревню. Самым значительным зданием был холодильник да наша 27-я средняя школа имени Анастаса Ивановича Микояна. Говорят, он был на ее открытии как раз в тот год, когда я родился. Асфальта не было и в помине – кривые овражные улочки с палисадниками и огородами вокруг домишек, знойным летом насквозь пропитывались запахами молыни, липой, черемухой. Весной в воздухе долго кружился снегопад тополиного пуха, а поздней осенью на штакетники ложились тяжелые гроздья ярко-красного боярыш­ника, шиповника, малины и смородины. Я забирался в самые дальние тенистые уголки и с наслаждением декламировал любимые стихи. Там, невидимый, неслышимый никем, о чудо! я почти не заикался. Время шло, страсть разгоралась. Чтение вслух стало моим любимым занятием, упоением, счастьем. Калейдоскоп событий, поэтические образы, метафоры, сравнения, – весь строй стиха захватывал вс существо, наверное жилочкой» е мое существо. Наверное, каждой жилочкой, каждой клеточкой я ощущал интонационную выразительность фразы, ее музыкальную красоту. В такие минуты мне казалось, что сердце бьется уже в груди, а где-то в глотке. Но проверить гипнотическую силу, сорвавшегося с губ звука и слова решился только 9 мая 1945-го года, в динь Победы нашей Родины над фашистской Германией. Был солнечный, весенний день. Корабли в бухте длинными гудками и выброшенными на мачтах флагами расцвечивания приветствовали Победу. Незнакомые люди на улицах обнимали друг друга. У бабушки на лице слезы радости. А вечером, когда собралась наша большая семья – пришли и многочисленные родственники, я отважился на первое публичное выступление. Все были удивлены моему творческому порыву, но, кажет­ся, больше всех поразился этому старший брат. Он только на­кануне написал стихотворение, посвященное празднику. Мы шли от Волги и до Шпреи Несли мы Родины наказ: Разбить врага в его берлоге, Чтоб больше он не трогал нас.Сметая на пути преграды, Деля с друзьями порох, хлеб и смерть, Мы ворвались в немецкие засады И я сказал врагу: “Не сметь!”Не сметь! поганить наши нивы, • Не сметь! сжигать наши дома, Не сметь! их превращать в руины И говорить мне: “Сын раба”.И вот лежит он предо мною Проклятый зверь растоптан, смят, Я голову срубил ему своей рукою За город славы… По этому поводу мы, помню, поспорили. Брат настаивал на “Сталинграде”, а мне хотелось “Ленинград”.По ритму и размеру слова “влезали” в строчку оба. Но брат, чудак, не знал того, что слово “Ленинград” мне произнести легче. На “Сталинграде” я обязательно споткнусь. Сочетание фонем “СТ” никак не давалось. В конце концов, известный в нашей школе автор снисходительно позволил прочесть так, как было удобно. Зимними вечерами, закрывшись дома в своей комнате, я прослушивал на пластинках любимых актеров-чтецов Всеволода Аксенова, Дмитрия Журавлева, Сурена Кочаряна, Антона Шварца, Василия Ивановича Качалова. Стараясь подражать им, повторял себе под нос, едва слышно вслед за ними: “Во глубине с-с-сибирских руд х-храните гордое т-т-терпенье, не пропадет ваш скорбный т-труд и дум высокое с-стремленье…” Мне тогда ка­залось, что я тоже, как и декабристы, заточен в каземате своего физического недостатка, и так же кок и им, мне не выбраться из этого каземата никогда. Правда, позже, ожесто­ченно работая над речью, эта Пушкинская строфа зазвучала уже вполне символично: “Нет, – думал я, – не пропадет твой скорб­ный труд и дум высокое стремленье”. Не должны пропасть! Эта убежденность вдохновляла. Особенно мучительно давались слова, начинающееся на согласные и эубогубные: п, б, в, с, з, т и их сочета­ния. Помню, еще в детском саду, готовясь к утреннику, твердил строчки из поэмы Некрасова: “Однажды в студеную зимнюю п-пору, – звенел мой голос, – я из лесу в-выщел, был с-сильный мороз. Гляжу: п-поднимается медленно в гору лошадка, везущая х-хворосту воз…” Заикание усиливало волнение. Гляжу: п-поднимается медленно в гору лошадка, везущая х-хво-росту воз…” Заикание усиливало волнение, А воспитательница Вера Петровна, родная сестра мамы, тетушка моя, пыталась успокоить “молодое дарование”: “Ты, Левушка, заикаешься пото­му, что спешишь говорить. Сделай остановку, когда тебе трудно, подумай, представь себе лошадку, какая она, какой масти, вы­сокая ли гора, много ли снега и как он хрустит, а лошадка тяжело дышит, из ее ноздрей пар валит, она фыркает, трясет головой. Ты увидишь все это, представь всю картину, глубоко вдохни и плавно, спокойно скажи”. И действительно, мне становилось чуть легче. Теперь-то я понимаю, что тогда, в пяти­летнем возрасте, получил от своей воспитательницы самый первый урок “по Станиславскому”: сначала надо увидеть, представить, а потом сказать. Тетя Вера не имела большого образования. Она от природы была одаренным человеком: легко и свободно музицировала на фортепьяно, быстро подбирая на слух любую мело­дию, имела прекрасный сильный голос, танцевала. И разве можно забыть, как задушевно они с мамой пели на два голоса русские и украинские народные песни. С особой теплотой и признательностью вспоминаю своего первого профессионального учителя по слову – главного режиссера художественного вещания Приморского радио Василия Ивановича Ромашова. Сейчас его именем названа одна из больших студий Владивостокского радио, в ней обычно записывают театральные постановки. Василий Иванович любил возиться с ребятней. Из начальных классов школ он приглашал на радио наиболее одаренных и делал с ними детские передачи по стихам Чуковского; Михалкова, Барто, Маршака, сказкам Александра Сергеевича Пушкина. Не помню уж, откуда взялась смелость, но я тоже пришел как-то на радио по объявлению “попробоваться в чтецы”. Бедный Василий Иванович! Как округлились вдруг его маленькие, остренькие глаза, когда я заговорил. Не это была единственная реакция. Будто ничего не заметив, Василий Иванович пригласил меня в студию, на репетицию, посмот­реть, послушать. Часа два спустя, когда ребята ушли, я чест­но признался ему в том, что в школе меня дразнят “заикой”, но пришел сюда потому, что очень люблю декламировать, читать вслух стихи и ничего не могу с этим поделать, что готов на самые страшные муки, только бы меня не выгнали. Василий Ива­нович слушал не перебивая, а потом попросил прочитать что-нибудь самое-самое. Долго выбирать не надо было. “Любви, на­дежды, тихой славы недолго нежил нас обман”, – зазвенел в студии дрожащий от волнения голосок. Пушкинское “К Чаадаеву” мне нравилось своей страстной гражданственностью, музыкальной чистотой каждой строчки, внутренней динамикой и проз­рачным лиризмом. Но главное – в нем было много трудных звуко­сочетаний, слова катились как бы сами собой, контиленно пе­реходя из одного в другое. И все же я несколько раз споткнул­ся, судорожно глотая воздух, а когда дошел до главного: “То­варищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья” – и вовсе остановился. При встречах со словами “товарищ” и “народ” до сих пор испытываю какой-го артикуляционный спазм. Василий Иванович одобряюще кивал головой, слушая “мо­лодое дарование”, губы его непроизвольно шевелились, повто­ряя текст. А когда я, весь мокрый от напряжения и натуги, вовсе замолчал, и, наконец, страдальчески напружинившись, выкрикнул: “Т-товарищ, верь!…” Василий Иванович улыбнул­ся своей мягкой, доброй улыбкой, какой мог улыбаться только он, встал с кресла, подошел, обеими руками взял меня за плечи, слегка притянул к себе, и пристально и уже серьезно взглянув на меня плазами, в которых, как мне показалось, стояли слезы, тихо, почти шепотом, спросил: “Очень любишь вот это делать? Читать наизусть?” До сих пор помню его взгляд и интонацию, с какой Василий Иванович произнес эту фразу. “Очень!” – выдохнул я. “Ну, вот и хорошо, ну и ладненько, Пойдем тогда в редакцию, дам тебе текст. Будем работать”. О-о, какое это было счастье, я не чуял под собою ног. Комната литературного вещания, впрочем, как и весь радиокомитет, кроме студий, находилась в небольшом стареньком особняке, на том месте, где стоит здание Краевого драматического театра имени Горького. Чтобы дойти до него, надо было из радиостудии, нынешнего Дальтелефильма, спуститься на улицу Суханова к университету, и дальше вниз но улице 1-го Мая. Пять-семь минут всего. Но мог ли предполагать дорогой Василий Иванович, да и я сам, что этот короткий путь станет для его ученика началом большой дороги в искусство!? Через мгновенье я обладал уже огромным сокровищем в десять с половиной коротких строчек из сказки Александра Сергеевича Пушкина – первый художественный текст для чтения по ра­дио, в эфир! Радости моей не было предела. Она клокотала где-то внутри, толчками билась в грудь, рвалась наружу. Но с кем я поделиться ею? Чужому – безразлично, а тот, кто хоть раз слышал мою речь, только скептически улыбнулся бы в ответ. Радио – не телевидение: текст у микрофона читается с листа, но к вечеру свой фрагмент я уже знал наизусть. Детский поэтический радиотеатр ставил тогда пушкинскую “Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях”, и Василий Ива­нович поручил мне роль Ветра. Помните, Королевич Елисей в поисках пропавшей царевны обращается то к Солнцу, то к Ме­сяцу, и, наконец, к Ветру, который и указывает ему путь. “-Постой, – Отвечает ветер буйный, – Там за речкой тихоструйной Есть высокая гора, В ней глубокая нора; В той норе, во тьме печальной, Гроб качается хрустальный На цепях между столбов. Не видать ничьих следов Вкруг того пустого места; В том гробу твоя невеста”.Видите, текст небольшой, но мне казалось, что я полу­чил целую поэму. Застольная репетиция прошла довольно гладко, но когда в студии из динамика раздалось: “Внимание, начинаем запись!”, а на пупырчатой, звукопоглощающей студийной стене зажглось кроваво-красное табло: “Тихо. Микрофон включен”, я почувст­вовал легкую дрожь во всем теле: во рту вдруг пересохло, язык стал шершавым и липким, а по спине побежали холодные щекотливо-противные струйки пота. Уши заложило, словно ватой, да так, что я с трудом различая голоса моих сверстни­ков, хотя отчетливо понимал: время пытки приближается. Вот уже Королевич разговаривает с Солнцем, теперь с Месяцем. Как я завидовал уверенным манерам и четким голосам товарищей! Студию от аппаратной отделяет такое толстое стекло, через которое и режиссер и звукооператор наблюдают за всем, что происходит в студии. Я, в свою очередь, видел сосредото­ченное лицо Василия Ивановича и большой магнитофон с дву­мя огромными вертящимися блинами-тарелками с пленкой – и постепенно скисал. Крутящийся диск подхлестывал, торопил, как бы говоря: “Ну, скорее, скорее, что ты молчишь?!” Жуткое состояние. Противный спазм сжимает гортань, стискивает челюсть, и я, как рыба, выброшенная на песок, никак не могу начать, только судорожно хватаю ртом воздух. Текст держу в руках, и все в первую минуту, кажется, подумали, что я его просто забыл, но, честное слово, я знал его, как таблицу умножения. “Там за речкой т-тихос-струйной есть высокая гора, в ней г-г-глубокая нора. В той норе, во тьме п-печальной г-гроб качается хрустальный…” Василий Иванович несколько раз оста­навливал запись, успокаивая меня, подбадривал. И вот, с гре­хом пополам, я дочитал наконец монолог Ветра до конца. Что говорить, было стыдно. И перед ребятами и перед всеми, кто имел отношение к передаче. Уши и щеки мои горели словно на­скипидаренные, рубашка на спине влажно холодила. И дернуло же заикнуться о своей мечте, прийти на радио: тоже мне вооб­разил из себя артиста! “Заика ты, а не артист, вот ты кто!” – думал я, идя домой, не разбирая дороги, натыкаясь на встреч­ных прохожих, глотая горячие, соленые слезы обиды. Ясно, что теперь-то путь на радио заказан – не мое это дело. И, конечно, роль Ветра дадут переписать какому-нибудь мальчишке, а мне нужно забыть не только о выступлениях на радио, но и вообще навсегда бросить мечту о чтецкой профессии. Никому не рассказав о позоре, в объявленный день и час передачи я приник дома к динамику с тайной надеждой, что все же меня заменили другим исполнителем и конфуз останется тай­ной. И вдруг… о ужас! Я слышу свой голос. Звенящий и как будто чужой. Но что это? Текст идет ровно и гладко. Где же заикания? Я так бы и не поверил в то, что читал именно, я, если бы в конце передачи диктор среди прочих исполнителей не назвал мою фамилию. Уже после стал понятен секрет этого “чуда”. Оказывается, звукооператор, по просьбе Василия Ивановича, ловко отстриг ножницами ненужные, лишние звуки, сделал несколько склеек, “подмонтировал”, как говорят на радио, и речь потекла плавно и свободно. Потом, приглашая меня на запись, Василий Иванович, прекрасный артист-чтец, добрый милый человек и тонкий пси­холог всегда записывал меня отдельно от других, понимая, что без свидетелей исполнитель будет менее скован. Впоследствии, после того, как я закончил школу и поступил в университет, мы с Василием Ивановичем сделали немало хороших пере­дач. И для радио, и для телевидения. Некоторые из них остались в фонде литературной редакции и сейчас от времени звучат в эфире. Но чтобы заслужить право на это, пришлось выпить не одну горькую чашу мук и разочарований. Проклятый физический недостаток не только мешал плавному течению ре­чи, но не давал развернуться творчески, сковывал фантазию, глушил органику и мешал непосредственности речевого общения. Не хотелось бы, чтобы читающий эти откровения, воспринял их, как говорят французы, “шантажом сентиментальности”. Но когда я прихожу теперь на радио как на ответственную работу» и сажусь к микрофону, всегда вспоминаю своего первого учителя. У входа в студию имени Заслуженного деятеля искусств Василия Ивановича Ромашова весит мемориальная доска, а над микрофонным столиком его большая фотография. Из-под холодного стекла рамки смотрят на нас добрые, умные глаза человека большой души и горячего сердца художника. И слышится его неповтори­мый с хрипотцой мягко-певучий голос: “Нет, дружок, так не пойдет, текстурка не та. Не раскрашивай фразы, не раскрашивай! Рисуй, рисуй образы и картину”. И хочется на минуту выключить микрофон и молча поблагодарить Василия Ивановича. Наверное, актера можно сравнить со скрипачом и со скрип­кой: так сказать, “сам по себе играю”. Оказавшись в сыром помещении, скрипка меняет голос, меняем тембр звука. Да и скрипач может себя плохо чувствовать. Все это сказывается на исполнении. Василий Иванович всегда так мог подойти к исполнителю, найти такие слова, которые снимали напряжение, будили вообра­жения» поднимали творческое настроение – сушили скрипку. Микрофон – он ведь и друг, и враг – все зависит от актера. Эта маленькая коробочка ловит тончайшие нюансы голоса. Радиослу­шатель актера не видит, он следит за процессом, за тем, что происходит внутри тебя не по мимике и жесту, не по тому, как ты произносишь текст – тихо или громко, а по тембру голоса, по интонации. Главное, чтобы и в душе и в сердце происходил определенный процесс, процесс, подготовленный режиссером и рожденный актером. Василий Иванович мог его подготавливать мастерски. Заикание – вещь коварная. Тот, кто страдает этим недугом, поймет меня. Лечению оно поддается с большим трудом. Ни лого­пед, ни врач психоневролог не могли мне помочь. А сеансы гипноза приносили только временное облегчение. И в один прекрасный день я понял: “спасение утопающих – дело рук самих утопающих”. Надо было решиться. Я начал с общеукрепляющей гимнастики и занятий спортом: зимой бегал на коньках, даже принимал участие в городских и краевых соревнованиях. Летом – велосипед, легкая атлетике, плавание. Причем, начинал купаться как можно раньше и заканчивал поздней осенью. По утрам – зарядка, холодный душ. Укре­пить мускулы свои, тело, развить дыхание, закалить волю – это стало моей жизненной необходимостью. Познакомился с уче­нием йогов, в особенности, с разделом дыхания, разыскал учеб­ник “Сценической речи” Сарычевой. А когда оставался в комнате наедине с собой, читал нараспев стихи Пушкина, Баратынского, Фета, Тютчева, Никитина. Они наиболее музыкальны. Если не было такой возможности дома, уезжал за город, в лес. Деревья были единственными свидетелями моих упражнений и молчаливыми слушателями поэтических строк. В перерывах вместо аплодисментов я с удовольствием внимал их одобрительному шелесту, и всплывали в памяти слова великой Ермоловой: “Всем, что я до­стигла в искусстве, я обязана, прежде всего, тому, что научи­лась владеть своими чувствами”. А потом, уже много лет спустя, услышал по телевидению рассказ о жизни Героя Советского Союза, летчика-испытателя Михаила Михайловича Громова, и снова убедился в правоте своей настойчивости: “Чтобы овладеть техникой, – сказал тогда Михаил Михайлович, – надо научиться владеть собой”. У меня на это ушел не один драгоценный год. Уже учась на последнем курсе университета, в двадцать пять лет, я почувствовал, что, ка­жется, смогу, наконец, выдержать приемные экзамены и в теат­ральный институт. А еще через пять лет – позади и госэкзамены, и ассистентура-стажировка в Государственном институте театрального искусства имени Луначарского по специальности сценическая речь. Я – молодой педагог, и как завершение всего – успешное выступление на Всероссийском конкурсе артистов-чтецов в Москве Рассказываю об этом совсем не для саморекламы. Уже став артистом-чтецом, встречал своих однокашников. Видели бы вы их глаза. Они-то хорошо помнят того “заику” и не ве­рят, что вот так “просто” самому можно преодолеть такой физический недостат