31 октября 1925 года Марина Цветаева, девятимесячный Мур и двенадцати­летняя Аля (Ариадна) приехали в Париж

НЖ, 1971, № 104, с. 143-176М. СлонимО МАРИНЕ ЦВЕТАЕВОЙИз воспоминаний31 октября 1925 года Марина Цветаева, девятимесячный Мур и двенадцати­летняя Аля (Ариадна) приехали в Париж. Их приютила Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова, крестная мать Мура. Черновы жили бедно, в отдаленном рабочем квартале возле Виллет, напротив канала Урк, и из своих трех комнат одну отдали приехавшим. Ольга Елисеевна очень любила Марину Ивановну, ее дочери — мо­лодые девушки Оля, Наташа и Адя — восхищались стихами Цветаевой, смотрели на нее вначале чуть ли не с обожанием, делились с гостями чем могли и старались устроить их как можно лучше. Но М.И особой благодарности к ним не испытыва­ла и как будто не замечала их забот. В письмах называла Черновых «нашими хозя­евами» (а ведь это были искренние друзья), жаловалась на тесноту, на шум убогих улиц, на невозможность сосредоточиться. Она увидала Париж фабричной окраи­ны, и после мирной тишины ее деревенских жилищ в Чехословакии окружающая обстановка очень ее подавляла. У Черновых ей удалось, однако, закончить свою самую длинную и, вероятно, самую значительную поэму «Крысолов» — и даже за настоящим письменным столом: его дала ей Ольга Чернова (впоследствии вышедшая замуж за Вадима, сы­на Леонида Андреева). Такая роскошь очень редко выпадала надолго МИ — толь­ко когда она у кого-нибудь гостила. В течение долгих лет письменным столом служил ей по преимуществу кухонный, она говорила с иронией: «Он у меня и для телесной, и для духовной пищи». А ведь стол был в ее жизни самым главным предметом. Недаром она посвятила ему одну из своих очень характерных поэм, воспевая «тридцатую годовщину союза — верней, любви»: сосновый, дубовый, в лаке дешевом, с кольцом в ноздрях, садовый, столовый — всякий, лишь бы не на трех ногах!11 Белла Ахмадулина перекликается с Цветаевой в конце своего «Описания Комнаты»:Здесь совмещались стол и локоть, Тетрадь ждала карандаша, И, провожая мимолетность, Беспечно мучилась душаМИ говорила, что ее единственная собственность — дети и тетради. Но потом дети от нее ушли, остались одни тетради. Своего собственного стола она никогда во Франции не имела, и в этом был символ ее неустроенности и бедности. Но ее похвала столу была не только символической: она раскрывала сущность ее творче­ства. В отличие от Мандельштама, который бродил по улицам, импровизируя на ходу, сразу облекая вдохновение в слова, и лишь потом их записывал или диктовал (отсюда большое количество его вариантов), Цветаеву нельзя себе вообразить без пера и бумаги, без рабочего стола. У нее вслед за наитием, за озарением следовал контроль: поиски, проверка, отбор — и все это в процессе письменного труда. В конце 1925 г. в Париж приехал муж МИ, Сергей Яковлевич Эфрон. Я видел их обоих в январе 1926 года проездом в Гавр, где я должен был сесть на океанский лайнер: я отправлялся в США для чтения лекций в разных городах и сбора средств в пользу политических заключенных в России — тогда еще существовал Полити­ческий Красный Крест, во главе его стояла Екатерина Павловна Пешкова, преж­няя жена Горького. МИ показалась мне несколько растерянной. Париж ей явно не нравился, но она бодрилась, говорила об устройстве своего публичного выступления и вскользь упомянула о работе над статьей «Поэт о критике». Сергей Яковлевич переживал свое очередное увлечение — он был погружен в евразийские дела и подготовку «Верст». В Америке я пробыл полгода, в Европу вернулся летом, отдыхал на юге Фран­ции, а в сентябре возобновил мою обычную литературную и общественную рабо­ту в Праге. За это время я получил от МИ несколько коротких писем. Из них, а еще больше из рассказов общих знакомых, я узнал об успехе ее февральского ве­чера и о том, что черное платье, в котором она выступала, ей сделали Наташа и Оля Черновы, они же вышили на нем символическую бабочку — Психею. День­ги с вечера оплатили МИ майскую поездку с детьми и Ольгой Елисеевной Черно­вой в Вандею. В мятежниках этого края эпохи Французской революции МИ ви­дела романтических героев и любила называть русские белые армии «нашей Ван­деей», поэтому и выбрала Сен-Жиль на вандейском побережье для отдыха. Сергей Яковлевич остался в Париже, был занят «Верстами». В октябре вся семья поселилась в Медон-Бельвю возле Медонского леса, но ненадолго. Моя первая встреча с МИ после поездки в Америку была именно в Бельвю, 31 декабря 1926 го­да. Но происходила она совсем не в тех легкомысленных тонах, в каких она ее изобразила в письме к Тесковой (карикатурные, но отнюдь не достоверные от­звуки этого свидания имеются в «Новогоднее», поэме, напечатанной в 1928 году в третьем выпуске «Верст»). Я действительно привез МИ печальное известие о кончине Райнер Мария Рильке (он умер 29, а не 30 декабря, как она пишет). От­лично зная, как она его боготворила, я сообщил ей о его смерти с большой осто­рожностью, а не «между прочим» (ее слова). МИ была очень взволнована и сказа­ла: «Я его никогда не видела и теперь никогда не увижу». Перед уходом я спросил, не хотят ли МИ и Сергей Яковлевич встретить Но­вый год у наших общих знакомых вместе с «вольроссовцами». У меня в то время было большое личное горе, ни о каких праздниках и ресторанах я и думать не мог речь шла о скромном дружеском вечере. Сергей Яковлевич, как всегда, ждал, как решит МИ, она приглашение отклонила. Но согласилась на мою просьбу напи­сать о Рильке для «Воли России». Через короткое время она прислала мне в Пра­гу «Твоя смерть», проза эта появилась в нашем журнале в марте 1927 года. Неза­долго до этого я прочитал доклад о творчестве Цветаевой в «Чешско-русской ед-ноте». Очевидно, сведений о моем выступлении, посланных по просьбе МИ Тесковой, было ей недостаточно, и, когда я приехал к ней весной 1927 года, она захотела узнать все подробности и о моей лекции, и о том, как ее приняла публи­ка. В это время МИ уже переехала в самую деревню Медон, в трехкомнатную квартиру на авеню Жанны д’Арк. Она тогда же рассказала мне о планах издания сборника стихов, спрашивала, нравится ли мне название книги — «После России», я его очень одобрил, а затем советовалась насчет своих дальнейших публичных выступлений в Париже, глав­ная трудность для нее всегда была, какие стихи выбрать. «Не для себя же читаешь вслух — для других, для себя — пишешь», — говорила она. Тогда же условились, что на одном из вечеров я скажу вступительное слово о ее творчестве (это и было сделано значительно позже). Я привез ей корректуры «Твоя смерть», и мы сгово­рились о ее переводах писем Рильке (они были помещены в «Воле России» в на­чале 1929 года). В том же, 1927 году была памятна мне встреча с МИ в Париже, куда она при­ехала на целый день — «по делам», как она заметила со смехом, как бы подчерки­вая нелепость такого сочетания — Марина и дела. Ей стало известно, что я отныне предполагал мое трехмесячное пребывание в Праге чередовать с тремя месяцами в Париже, и спросила, что побудило меня отказаться от постоянного жительства в Чехословакии. Я мог, конечно, ответить, что мы собирались перенести печатание журнала в Париж, приобрели для этого небольшую типографию, и все объяснить тоже делами. Но это был единственный раз, когда МИ поставила мне в упор во­прос, ответ на который — хотя бы частичный — был ей, несомненно, известен. Я пожал плечами. Она скороговоркой бросила: «Мне нужно знать не от чужих, а от вас лично». Тогда я рассказал ей — очень коротко, что Лариса Бучковская, девуш­ка, которую я полюбил, была прошлой осенью убита автомобилем председателя Совета Министров Чехословакии, и полиция попыталась скрыть обстоятельства ее смерти от печати и близких. Из-за моего вмешательства дело это получило широ­кую огласку, включая запрос в парламенте и доклад президенту Масарику. После всего этого мне захотелось переехать в Париж. В заключение я, в свою очередь, спросил МИ: «Но ведь вы все это знали, когда я приехал к вам под Новый год, раз­ве вы не видели, в каком я был состоянии?» МИ помолчала, потом сказала: «Я бы­ла раздавлена смертью Рильке, а о ваших личных переживаниях не хотела говорить при Сергее Яковлевиче». На эту тему мы с ней никогда больше не беседовали.* * *Некоторые советские критики охотно делят жизнь и творчество Цветаевой на три периода: московский, включающий формирование поэта и стихи юности и молодости, для многих самые понятные, а потому и наиболее приемлемые; отъ­езд за границу в 1922 г. и тяжелая жизнь в эмиграции, усугубленная тоской по ро­дине, и, наконец, возвращение в СССР в 1939 году, как бы увенчивающее ее вну­треннюю и поэтическую эволюцию. Об одном они умалчивают: ее так хорошо приняли в Советском Союзе, где дочь отправили в концлагерь, мужа убили и на­печатали только одно ее старое стихотворение, что она через два года повесилась. Но вообще вся эта схема выдуманная и лживая. На самом деле все было не так, а гораздо сложнее. Интересно было бы выяснить, как в среде символистов, акмеистов, футури­стов и пролетарских поэтов первых лет революции могла сложиться такая свое­образная творческая личность, как Марина Цветаева, и эта тема еще ждет своего исследователя. Многие ее лирические стихи и поэмы, написанные между 1912 и 1922 годами, очень хороши, но она их постепенно перерастает, и в них все резче выступают черты, отличающие ее от всех ее знаменитых современников, они со­ставляют ее оригинальную поэтику — т.е. именно то, что определяет ее место и значение в русской поэзии двадцатого века. И дар Цветаевой достигает наивыс­шей полноты именно в изгнании, в некоем безвоздушном пространстве чужби­ны. Не может быть никаких сомнений, что перелом, который я отмечал в рецен­зии на ее сборник «Разлука» в 1922 году, завершился в это время и что за сем­надцать лет нужды, одиночества и эмиграции Цветаева написала свои самые замечательные произведения. В частности, пражский период (1922—1926) отме­чен огромным творческим подъемом: то, что называют «цветаевской манерой», именно в 1922—1926 гг., получает свою наивысшую выразительность и в отдель­ных лирических стихотворениях, и в «Поэме горы», «Поэме конца» и сатириче­ском «Крысолове» (хотя к последнему, как и ко всякому выдающемуся произве­дению, имеющему свою собственную форму, не следует приклеивать литератур­ные ярлыки). Я думаю, что творческий расцвет Цветаевой длился до самого конца двадцатых и начала тридцатых годов, точно после быстрого разбега, взятого в Праге, она, не останавливаясь, все еще продолжала то же стремительное движе­ние. «У меня бег летучий», — говорила она о самой себе. В юношеских стихах у нее: «полы ее пальто как буря» илимой шаг молодой и четкий и вся моя правота вот в этой моей походке.(1915, «День поэзии». М., 1965)Конечно, вся ее поэзия — кинетическая — в движении и полете слов и ритма. Но уже в 1931-1932 годах чувствуется некоторое замедление темпа и растущее ко­личество прозы. Я никак не склонен приписать это внутреннему иссяканию. Причина коренилась во всей обстановке так называемого парижского периода. Только благодаря исключительной стойкости МИ выдержала в тридцатые годы все удары судьбы и не сломилась — сломилась позже, в России. Очень трудно сказать, в какой мере преобладание прозы над стихами в последние семь лет жизни МИ под Парижем было внутренне обоснованным и вытекало из органической потребности высказать себя в иной форме. Многое, ко­нечно, было вызвано необходимостью: прозу легче было печатать, она доходила лучше, имела читателя, за нее больше платили.* * * Если взять все пребывание МИ во Франции, то в нем можно легко различить несколько этапов. В 1926—1927 гг., несмотря на ряд неудач и зловещих призна­ков, МИ была полна надежд и верила, что найдет во Франции широкую аудито­рию и новые литературные возможности. Подтверждением этих иллюзий был ус­пех ее вечера в феврале 1926 года: он превратился в целое событие, зал был полон до отказа, чтение МИ ее стихов, в том числе и отрывков из «Лебединого стана», вызвало восторженные аплодисменты, а отчеты о выступлении появились во всех русских газетах, парижских и берлинских. Обрадовала ее и перемена позиции Святополка-Мирского: недавно он называл ее «распущенной москвичкой» и да­же не включил ее в свою антологию «Русская лирика» 1924 года, а после выхода в свет «Молодца» и личного знакомства превратился в поклонника ее поэзии и преданного друга. Устроенная им поездка МИ в Англию в марте 1926 года и ее двухнедельное пребывание в Лондоне эту дружбу укрепили. В 1926 и 1927 годах произведения МИ появились не только в «Воле России» («Крысолов», «Лестница», «Попытка комнаты», «Твоя смерть»), но и в «Верстах» («Поэма горы», «Новогоднее», «Тезей»), и в «Благонамеренном», издававшемся в Брюсселе молодым поэтом, князем Дмитрием Шаховским (ныне архиеписко­пом Иоанном Сан-Францисским). Но именно статья ее во втором (и последнем) выпуске «Благонамеренного» сильно ухудшила ее отношения с видными эмиг­рантскими критиками. Меня не было в Европе, когда появилась эта статья — «Поэт о критике», с прибавлением «Цветника» — выборки отрывков из противо­речивых литературных суждений и оценок Г.В. Адамовича. В ней МИ задела и М. Осоргина, известного своим крайне отрицательным и весьма неубедитель­ным отношением к поэзии вообще (он этим даже несколько снобировал), и Юлия Айхенвальда. Этот последний — мой дядя с материнской стороны, — судя по письму, полученному мною от него в июне, после моего возвращения из Америки, был удивлен и обижен нападками МИ — особенно потому, что он хва­лил ее в своих статьях и рецензиях (под псевдонимом «Кременецкий») в «Руле», Газете, издававшейся в Берлине. Он следил за всем, что МИ печатала, и считал ее выдающимся поэтом. «Цветник» лишь углубил неприязнь Адамовича к Цветаевой. Они друг друга почти не знали, и никаких личных отношений не было. Вражда их была чисто ли­тературной — и оказалась глубокой и длительной. Самый дух поэзии МИ был чужд Адамовичу, вышедшему из акмеизма и ценившему поэтическую сдержан­ность и ясность. Цветаева оскорбляла его слух — она была для него слишком шумной, бурной, вычурной, он морщился от ее выкриков, резких переносов, скачущих ритмов. От прозы ее он инстинктивно отталкивался и насмехался над ее пьесами о Тезее и Федре и поэмами, навеянными русским фольклором. Я думаю, что в основном он своего отношения к Цветаевой не изменил и по сей день. По­вторяю, тут главное было в столкновении различных темпераментов и эстетиче­ских подходов. Все критики (и читатели), не принимавшие романтизма как худо­жественного направления и как мироощущения и превозносившие строгость, со­бранность и классическую стройность, постоянно упрекали МИ в избытке, словесном и эмоциональном расточительстве, в попытке переплеснуть, переско­чить — вообще «пере» и «через». Стихийность, анархический спор Цветаевой с миром, бунт ее страстей, весь ее стиль восклицаний, междометий, прерывисто­го дыхания, «револьверная дробь» ее размеров казались им выходом из берегов или вулканическим взрывом. Я полагаю, однако, что критика этого рода ошибочна: она приписывает наи­тию, бессознательной и неорганизованной силе, чуть ли не наваждению то, что у Цветаевой удивительным образом сочетается с упорной поэтической дисцип­линой, строгим отбором слов, огромной работой над покорением стихии и пре­вращением ее в сложную, но крепкую лексическую форму. Что эта форма ее соб­ственная, повинующаяся из нее же вытекающим законам, — несомненно, но ведь в этом вся неповторимость ее поэзии и ее отличие от обычного у многих роман­тиков многословия и беспорядка. Повторяю сказанное раньше: достаточно бро­сить взгляд на цветаевские черновики, чтобы убедиться, как она умела выбирать, сокращать, резать и менять для достижения наибольшей точности и ударности. Она возмущалась, когда переделку и шлифовку рукописей называли «черной ра­ботой»: «Да ведь это и есть самая настоящая поэтическая работа — какая же она черная». Весной 1928 года при очередной встрече МИ с иронической усмешкой сказа­ла, что газета «Возрождение» никак не может решить, является ли творчество Цветаевой «дамским рукоделием» или «сколком с Пастернака», и поэтому назы­вает его и тем и другим: выражения эти появились в «Возрождении» в феврале. Нападки на Цветаеву усилились с разных сторон. Выход «После России» в 1928 го­ду ничего не поправил. Об этом ее сборнике, бывшем итогом нескольких лет тру­да, во всей эмигрантской печати появилась только одна хвалебная рецензия — моя в «Днях». Адамович в «Последних Новостях» и Ходасевич в «Возрождении» отнеслись к «После России» отрицательно. Распространение ее, конечно, шло ту­го — я с трудом продал несколько экземпляров этой книги в невзрачной серой обложке. Сейчас она, разумеется, стала библиографической редкостью. Значи­тельная часть ее перепечатана в московском издании Большой Библиотеки Поэта 1965 года.. * * *МИ не подавала виду, что огорчена неудачей сборника, выпущенного после множества хлопот и усилий благодаря финансовой поддержке одного мецената, но ей порою казалось, что против нее образовался заговор молчания. Во всяком случае, к концу 1928 и в начале 1929 года положение МИ в парижской литератур­ной среде стало очень тяжелым и по политическим, и по литературным причи­нам. Правая эмиграция, забыв о «Лебедином стане», из которого были известны лишь несколько напечатанных отрывков, и не зная оставшегося в рукописи «Пе­рекопа», неодобрительно косилась на сотрудничество МИ в «Воле России». «Цветаева кокетничает с левыми», — заявил мне Илья Сургучев при случайной встрече и назвал «Своими Путями» и другие студенческие издания. Я спросил его, а как же «Современные Записки»? Он засмеялся и махнул рукой: «Одного по­ля ягода, только более приличны, чем другие». Немалую роль в усиливавшейся враждебности к МИ сыграли «Версты»: ее обвиняли в близости к евразийцам, их считали полубольшевиками — и к ним принадлежал и ее муж, Сергей Эфрон, и ее друг и защитник Святополк-Мир-ский. Сейчас это может показаться смешным, но тогда многие возмущались тем, что «Версты» перепечатывали произведения советских писателей и что МИ не от­казывалась от появления рядом с ними. В двадцатые годы споры между различ­ными группами эмиграции были ожесточенными, разномыслие вело к личной вражде, интерес к советской литературе казался подозрительным, а объективная оценка таких писателей, как Пильняк, Бабель, Федин, Вяч. Иванов, Фадеев, Лео­нов, считалась изменой антибольшевизму. Благомыслящему эмигранту полага­лось утверждать, что чаша русской литературы выплеснута в Европу, как писала Зинаида Гиппиус, она же Антон Крайний, и что мы не в изгнании — а в послании. С Востока не могло прийти ничего, кроме зла и распада, пропаганды и обмана. К этому присоединялось то, что я называл «литературным охранительством», т.е. обязательной преданностью традициям славного прошлого. Для Бунина, например, и для сотен средних читателей Маяковский был неприемлем не только потому, что он воспевал коммунизм, Ленина и партию (хотя и не состоял в ней), а потому, что он делал это в футуристических стихах со всевозможными словесными и стилистическими новшествами. Над Пастерна­ком издевались, и Тэффи в связи с ним вспоминала детский стишок: «Танцевала рыба с раком и петрушка с пастернаком». И даже позже, в 1933 году, когда я вы­пустил мою книгу «Портреты советских писателей» с изображением Пастернака работы Юрия Анненкова на обложке, многие усмотрели в этом «вызов» и «советофильство». Цветаеву сопричисляли к Маяковскому и Пастернаку. Бунин сочи­нял о ней частушки не для печати, Зинаида Гиппиус отзывалась о ней с презрени­ем и просила «Современные Записки» не печатать ее собственных стихов рядом с Цветаевскими. Вообще большинство писателей дореволюционного поколения попросту не понимали новой поэзии. Петр Струве, несмотря на весь свой ум, видел в ней (включая и Цветаеву) некую болезнь века и осуждал ее, как ненужную и бессодержательную невнятицу. Некоторые не принимали даже Блока — из-за его «Двенадцати», — а уж об Есенине и Маяковском и речи быть не могло: все это клеймили как «революционную нечисть». Один только Бальмонт хорошо отно­сился к Цветаевой: услышал ее ритмы. (Осоргин говорил, что ее «Крысолов» — весьма музыкальная нелепость».) Советскую литературу двадцатых годов вообще отрицали не только Гиппиус с Мережковским, неизбежно поминавшим дьявола при всяком обсуждении московских и ленинградских писателей, но и бо­лее терпимые эмигранты. В этом повальном неприятии политическая предвзя­тость соединялась с литературным традиционализмом и кружковщиной, и тут в одном лагере оказывались реакционеры и кадеты, умеренные социалисты и консерваторы. «Возрождение», рупор правых и монархистов, мало чем отлича­лось в своей литературной позиции от либеральных «Последних Новостей», и резкая критика Ходасевичем поэзии Цветаевой на страницах гукасовской газе­ты перекликалась с едкими замечаниями Адамовича в милюковском органе. Впоследствии, впрочем, Ходасевич смягчил и изменил свое отношение к МИ. И эсеровские руководители «Современных Записок», в частности В.В. Руднев и М.В. Вишняк, мало что понимали в искусстве и были глухи к литературе, а осо­бенно к поэзии. Самое любопытное, что к этому единому фронту, включавшему именитых и разнокалиберных столпов эмиграции, примкнули — хотя порой и боком — представители «молодого поколения». Среди них было немало участников или последователей символистов и акмеистов, и они продолжали плыть в течении, сыгравшем большую роль в дореволюционные годы, но потом превратившемся в мелководье. Недаром такие поэты, как Мандельштам и Ахматова, вышли за пределы акмеизма, ими же созданного вместе с Гумилевым, и нашли новые пути. А эмигранты среднего возраста охотно продолжали за рубежом прежние литера­турные направления, уже клонившиеся к упадку. В какой-то мере они жили в прошлом. И конечно, цветаевская мятежная поэзия, по духу революционная, по ритму и стилю новаторская, совсем их не привлекала, вернее, могла привлечь лишь немногих, по преимуществу одиночек. Помимо всего прочего, в русском литературном Париже преобладала мода на изысканно минорную лирику, поощ­рявшуюся Адамовичем, — я окрестил ее тогда «франко-петербургской меланхо­лией». Для учеников Адамовича, сторонников «бемоля» в поэзии (Адамович охотно цитировал Валери, предостерегавшего от «диеза» и предпочитавшего «ес­тественный тон»), цветаевское утверждение силы и страсти было грубым явлени­ем природы, а не гармонией искусства. В 1927 году на конкурсе журнала «Звено» стихотворение Цветаевой не попало в число двадцати отобранных из анонимно присланных двухсот, но удивляться этому не приходится: в жюри входили Адамо­вич и Гиппиус (третьим был К. Мочульский).* * *Обострение отношений между МИ и теми эмигрантскими кругами, которые задавали тон и считали себя представителями и выразителями русской культуры за рубежом, произошло в конце 1928 и начале 1929 года. В ноябре 1928 года Мая­ковский выступил в Париже с чтением своих стихов. На одном из его вечеров присутствовала МИ, и ее разговор с поэтом при выходе из кафе «Вольтер» так был ею передан в газете «Евразия» от 28 ноября: МИ вспомнила, как в апреле 1922 го­да, перед отъездом в Берлин, она встретила Маяковского на Кузнецком мосту и спросила, что передать от него Европе. Он ответил: «Что правда здесь». Через шесть лет ей тоже задали вопрос: что она скажет о России после выступления Ма­яковского? Она ответила: «Что сила там»1. В этом контексте слова Цветаевой можно было истолковать как противопоставление «силы там» — «правде здесь», но никто так их не понял, а, наоборот, в них заподозрили чуть ли не признание и восхваление советского режима. «Последние Новости» тотчас же прекратили печатание ее стихотворений: по иронии судьбы, это были отрывки из «Лебедино­го стана», воспевавшего белое движение. Не менее любопытно, что в это же вре­мя (в декабре 1928 г.), когда МИ заканчивала свой «Перекоп» — опять-таки о бе­лом движении, — в «Воле России» появилась ее поэма «Красный бычок», в ней были такие строки:бычья, бычья, бычья кличка большевик… Я большак, большевик, поля кровью крашу, красен мак, красен Бык, красно время наше.Антикоммунистическое настроение «Красного бычка» совершенно явное. Поэма не включена в советские издания избранных произведений Цветаевой 1961 и 1965 годов. В это же время, в начале 1929 года, МИ заканчивала свой «Перекоп» и дала мне прочитать эту «белогвардейскую поэму», как она называла ее с усмешкой. При ближайшей встрече она спросила, стоит ли предложить ее «Воле России». Я сказал, что, если «Перекоп» нельзя устроить в другом журнале, мы можем его напечатать, ведь мы ни одной ее вещи не отвергли, — но, честно говоря, сделаем это без особого энтузиазма, она сама должна решить. «Это значит по дружбе и снисхождению, а не по убеждению», — заметила МИ, глядя куда-то вбок (она никогда не смотрела в глаза собеседнику). Затем, подумав, прибавила: «Ну, ниче­го, пускай полежит». Сергей Яковлевич, как я узнал впоследствии, посоветовал ей не торопиться с «Перекопом», и — редкий случай — она его послушалась. О переговорах со мной она так потом написала Тесковой: «Даже “Воля России”1 Анатолий Никульков (родился в 1922 г.) во второй части своей романизированной биогра­фии Маяковского, помещенной в «Сибирских огнях» (книга 7, 1970 г., с. 83—84), весьма вольно и неправильно изображает этот эпизод. Он выдумывает выступление Цветаевой, якобы заявившей: «Без Маяковского русская революция сильно бы потеряла… Он первый в мире поэт масс… Первый новый человек нового мира…» Конечно, никогда таких глупостей МИ не говорила, как не могла ответить на вопрос Маяковского: «Какого же черта вы тут? Вы же все равно вернетесь!» — «Может быть, вернусь, Владимир Владимирович». «Он поцеловал узкую, худую руку». Это один из примеров широко распространенного в СССР «исправления истории». Все, кто встречал МИ в эти годы, отлично знают, что она и не помышляла тогда о возвращении. Между прочим, рука у нее была не узкая, а жилистая, «рабочая», как она сама говорила. У Никулькова она широким жестом подзывает таксомотор для возвращения в Медон. Это тоже миф: такая поездка съела бы недельный бюджет всей ее семьи.отказалась, мягко, конечно, не задевая, скорее отвела, чем отказалась»1. Но я счи­тал «Перекоп» слабым произведением. Позже, кажется в 1932 году, МИ дала мне на прочтение другую рукопись — в ученической тетрадке, — «Историю одного посвящения»: это были ее вос­поминания о Мандельштаме в связи с «подвалом» Георгия Иванова в «Послед­них Новостях» (февраль, 1930) под заглавием «Китайские тени». В этом фельето­не он, по своему обыкновению смешивая немного правды с обилием вымысла, рассказывал всякие небылицы об авторе «Тристия» и якобы раскрывал жиз­ненную подоплеку некоторых его стихотворений. МИ была возмущена ошибка­ми и выдумками Иванова, но в своем полемическом восстановлении истины не назвала его по имени, а приятельницу, которой посвятила эту свою прозу, обо­значила инициалами Е.А.И. Она понимала, что поместить «Историю одного посвящения», это свидетельство о живых людях, в парижских эмигрантских из­даниях нельзя будет, а «Воля России» уже закрылась. В 1939 году, перед отъез­дом, она оставила для меня пакет с этой тетрадью и другими материалами у об­щей знакомой, Тамары Владимировны Тукалевской (ныне покойной), с припи­ской: «Может быть, когда-нибудь — удастся напечатать». Я получил пакет лишь после войны и опубликовал «Историю одного посвящения» в 1964 году в XI вы­пуске «Славянских материалов Оксфордского университета» (Oxford Slawonic Papers). Во время нашей встречи в самом начале 1929 года я упомянул о моих частых беседах с художниками — Ларионовым и Гончаровой. Услыхав это имя, МИ за­горелась: «Как Наталья Гончарова? Совпадение или родство?» Мое описание Натальи Сергеевны еще более ее подзадорило. Мы условились, что она приедет завтракать со мной в ресторан Варе на улице Сен-Бенуа, подле Сен-Жермен. Про Варе рассказывали, будто он был не то денщиком, не то лакеем Гийома Аполлинера. Во всяком случае, в его тесном помещении под вывеской «У ма­ленького Сен-Бенуа» бывали и Андре Жид, и Дюгамель, многие видные фран­цузские писатели, журналисты и художники, обычно сидевшие за одним столом с шоферами такси и служащими соседних контор. «Маленький Сен-Бенуа» был также штаб-квартирой «вольроссовцев» и Ларионова и Гончаровой, они еже­дневно в нем завтракали и обедали и туда же приглашали знакомых живописцев, скульпторов, танцоров, музыкантов, особенно тех, кто работал с ними у Дяги­лева. Перед моим очередным отъездом в Прагу, в самом конце января, я познако­мил в ресторане Варе МИ с Натальей Сергеевной Гончаровой, и обе друг другу понравились. МИ сразу привлекли в Гончаровой ее тихий голос, медлительные, сдержанные манеры, внешнее спокойствие, под которым легко было угадать на­туру страстную и глубокую, ее чисто русская красота. (Впоследствии, к старости, у Натальи Сергеевны стал иконописный лик, она походила на скитницу, на мо­нахиню.) _______1 Я недавно узнал, что «Перекоп» скоро полностью появится во втором издании «Лебедино­го стана», которое выпустил Глеб Струве; поэма увидит свет через 42 года после ее написания.После завтрака мы пошли в кафе «Флор», сели там в утолок, и МИ сказала, что хочет писать о двух Гончаровых, и, опустив глаза, прочла свое стихотворение о той, первой Наталье: Счастье или грусть — Ничего не знать наизусть, В пышной тальме катать бобровой, Сердце Пушкина теребить в руках И прослыть в веках Длиннобровой, Ни к кому не суровой. Сон или смертный грех Быть как губы, как веер, как мех, И, не слыша стиха литого, Процветать себе Без морщин на лбу, Если скучно — кусать губу, И потом в гробу Вспоминать Ланского.Стихи эти очень понравились Гончаровой, и она сразу условилась с МИ о ближайшем, более длительном свидании. Я после узнал, что они виделись не­сколько раз. МИ говорила, что Гончарова действует на нее успокаивающе, и бы­ла от нее в восторге. К картинам, которые Наталья Сергеевна ей показывала, она осталась довольно холодна: для нее это были как бы иллюстрации и подтвержде­ния к тому словесному портрету Гончаровой, который она воображала и создава­ла — и потом запечатлела в своем очерке («Воля России», 1929, кн. 5-6, 7, 8-9). Как я уже говорил, у МИ была не зрительная, а слуховая память; живопись — в частности, гончаровскую — она воспринимала, как многие близорукие: и рису­нок, и краски сливались у нее в некое общее впечатление, она переводила их на свой язык ритма и звуков. Это был обычный для нее процесс восприятия внешне­го мира. Дружба, вернее, восхищение МИ длилось лишь то время, когда она писа­ла о Гончаровой и исправляла корректуру своего очерка. Уже в конце года МИ жа­ловалась: «С Гончаровой что-то остыло. Приду — рада. Не зовет — никогда». Странно, что МИ не ощутила сдержанности — я сказал бы, эмоциональной робости Натальи Сергеевны на людях и ее полного самовысказывания в творчестве. В этом они были слишком схожи — и это мешало их сближению. Во всяком слу­чае, именно так я истолковал несколько уклончивые замечания Гончаровой, ког­да в 1930 году я осторожно спросил ее об отношениях с МИ. Она, очевидно, сразу разгадала, что МИ создавала легенду о мужчинах и женщинах, с которыми соби­ралась дружить, и любила не их, а ею сотворенный мифологический образ и потом огорчалась и сердилась, что ему не соответствует живой человек. Поэзия МИ находила отклик главным образом среди молодых поэтов и про­заиков, группировавшихся вокруг «Кочевья», литературного объединения, основанного под моим руководством в 1928 году1. На многолюдных собраниях в ниж­нем зале таверны Дюмениль на Монпарнасе царила полная свобода слова, и ею охотно пользовались ораторы, принадлежавшие к самым различным течениям. Однажды Д. Святополк-Мирский, прославлявший «Разгром» Фадеева — роман действительно хороший, хотя и подражательный, — громко заявил, что за не­сколько его глав готов отдать всего Бунина. Я не выдержал и крикнул: «Дмитрий Петрович, да вы ведь, вероятно, этого и не думаете, а говорите нарочно, чтоб раз­дразнить гусей». Он ухмыльнулся, но промолчал. Этот умный, тонкий и блестя­щий критик любил поражать своими парадоксами, «pour epater les bourgeois», как говорят французы. За его пророчество, что Чехова перестанут читать через десять лет, я назвал его «литературным самодуром» — МИ долго не могла мне этого про­стить. Она иногда бывала на вечерах «Кочевья», например на моем докладе о за­рубежной поэзии в марте 1923 г. (она о нем писала: «Идеи те, слова не те»), но, как всегда, среди толпы чувствовала себя неуютно и сердилась, что я не нахожу вре­мени для беседы с ней. Она даже написала Тесковой, что на апрельском собрании (1929) по случаю годовщины «Кочевья» я, сидя на председательском месте — «справа блондинка, слева брюнетка, к литературе непричастные», не обмолвился с ней ни словом. Впрочем, «слово» было, хотя я и должен был вести собрание и направлять шумные и бурные прения. Мы в перерыве поговорили о «деле»: сколько листов следует оставить в очередном номере «В.Р.» для первой части ее очерка о Гончаровой (весь очерк занял около восьмидесяти страниц).1 У нас не было своего печатного органа, но мы устраивали доклады о советской и зарубеж­ной литературе и вечера устного журнала — на них авторы читали свои произведения, затем сле­довало их обсуждениеКак раз в это время МИ особенно остро ощущала свое одиночество. В 1930 го­ду, несмотря на возобновление сотрудничества в «Последних Новостях», она бы­ла более изолирована в Медоне, чем за пять лет до того в чешской деревне. В эми­грантском литературном Париже она явно пришлась не ко двору. В лучшем слу­чае ее терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество ее часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском «обществе» с его салонами, политическими и ли­тературными, где все знали друг друга, как я говорил, «сидели за одним чайным столом», и, несмотря на различие взглядов и положений, находились «среди сво­их». Она же была дичком, чужой, вне групп, вне личных и семейственных связей и резко выделялась и своим обликом, и речами, и поношенным платьем, и неиз­гладимой печатью бедности. В Медоне немногочисленные и случайные ее знакомые не могли создать той духовной среды, которой ей недоставало. Правда, она дружила с умной и образо­ванной Е.А. Извольской, жившей с матерью в знаменитом доме на авеню де ля Гар (кажется, на углу авеню Маршала Жоффра). В нем обитало столько эмигран­тов, что его прозвали русским. МИ иногда ходила в гости к соседям Извольских, старикам Масленниковым. Он — бывший член Государственной Думы, кадет, считался либералом, остальные члены его семьи примыкали к правым и монархистам. Они были родом из Саратова, МИ говорила, что у них «покойно и тепло», «как в старой русской провинции», и, сидя у них, она вспоминала Александров Владимирской губернии, где жила в 1916 году. Были и другие знакомые, но все те, кого она могла считать друзьями, находи­лись за границей или в Париже; с последними виделась она редко, отчасти и по­тому, что поездки в город стоили денег, а ей надо было беречь каждый грош. Ко всему этому присоединялось одиночество в семье. О нем многие догады­вались, но определенно знали лишь близкие люди. Прежде всего трудными и сложными были ее отношения с мужем, Сергеем Яковлевичем. Это был высо­кий, тонкий человек с узким, красивым лицом, медленными движениями и чуть глуховатым голосом. Несмотря на широкие плечи, отличное, почти атлетическое сложение — все­гда держался прямо, чувствовалась в нем военная выправка, — он был подвер­жен всяческим немощам. Худой, с нездоровым, сероватым цветом лица и подо­зрительным покашливанием, он периодически болел туберкулезом и астмой. В 1925 году по просьбе МИ я устроил его в лечебнице ((«Из юношеских стихов». «День поэзии». М., 1968)У него было сильно развито чувство долга, в преданности он мог идти до кон­ца, упорство уживалось в нем с жаждой подвига. Как и многие слаб