Слово о слове, Елизаров Евгений

Евгений Дмитриевич Елизаров
Слово о слове
Аннотация
Бернард Шоу в своем «Пигмалионе» сформулировал мысль о том, что овладение подлинной культурой речи способно полностью преобразовать человека, пересоздать его бессмертную душу. Философский анализ показывает, что не только цеховая гордость выдающегося филолога движет сюжет этой парадоксальной пьесы. Существуют вполне объективные основания для таких утверждений. Речевое общение и творчество, слово и нравственность, влияние особенностей взаимопонимания на формирование человека и определение исторических судеб целых народов составляют предмет философского исследования «Слово о слове».
Евгений Елизаров
Слово о слове
В оны дни, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали Словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к Луне
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в тишине.
1. ВВЕДЕНИЕ
1.1. Рождение легенды
«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
Так начинается великая книга Мастера, роман в романе, своеобразный ключ ко всему произведению, если не ко всему творчеству М.А.Булгакова. Добавлю: бессмертная книга, ибо именно к ней, к ее рукописи относится ставшая программной для целого поколения интеллигентов максима: «рукописи не горят!»
Наверное, не только мне, но и многим нужно было специально разъяснять, что эти – одни из лучших во всей мировой литературе – страницы восходят к Евангелию. А ведь без особого преувеличения можно сказать, что еще совсем недавно особое отношение русского человека к Евангелию было, пожалуй, его национальной чертой.
Что говорить о десятилетиях воинствующего атеизма, если и в старое-то время мало кто читал (и уж тем более знал) всю Библию. Да, наверное, это и не нужно было. К слову сказать, не все в Библии «для простого ума». Не случайно даже курс Закона Божьего не ставил своей задачей хотя бы общего, поверхностного знакомства со всеми книгами Ветхого и Нового заветов. Вспомним наставление старца Зосимы: «…Прочти им об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке, о том, как Иаков пошел к Лавану и боролся во сне с Господом и сказал: «Страшно место сие“, и поразишь благочестивый ум простолюдина. Прочти им, а деткам особенно, о том, как братья продали в рабство родного брата своего, отрока милого Иосифа, сновидца и пророка великого, а отцу сказали, что зверь растерзал его сына, показав окровавленную одежду его. Прочти, как потом братья приезжали за хлебом в Египет… Пусть прочтет он далее о том, как обрадовался старец Иаков, узнав, что жив еще его милый мальчик, и потянулся в Египет, бросив даже отчизну, и умер в чужой земле… Попробуйте прочтите ему далее повесть трогательную и умилительную, о прекрасной Эсфири и надменной Вастии, или чудное сказание о пророке Ионе во чреве китове. Не забудьте тоже притчи Господни, преимущественно по Евангелию от Луки… а потом из «Деяний апостольских“ обращение Савла…» Вот, собственно, и вся программа, изложенная совсем не рядовым священнослужителем, но человеком, служившим нравственным авторитетом даже для Достоевского.
Не исполненная глубочайшим философским смыслом великая книга Иова, не бездонная бессмертная мудрость Екклезиаста, не полные мистических тайн откровения пророков, не потрясающий разум и воображение смертного Апокалипсис Иоанна Богослова, не они – Евангелие стало книгой «номер один» для варварских воинственных племен, неведомо откуда возникших на далекой периферии цивилизации.
Евангельские начала преобразили братоубийцу Владимира, евангельская правда подвигла на самопожертвование доныне чтимых русских князей Бориса и Глеба, отказавшихся поднять меч гражданской войны. Тысячу лет славянство было тяжким проклятьем для европейской цивилизации. Стыдно признаться, но существует мнение, что понятие «славянин» во многих европейских языках является однокоренным со словом «раб». Не потому, впрочем, что он изначально обладал какой-то «рабской природой», напротив: долгое время личная гвардия турецких султанов набиралась преимущественно из наших соплеменников. Просто напор славян, статистически представимый через сопоставительную численность военнопленных, выставляемых на невольничьи рынки, намного превосходил давление любых других захватчиков. Уже этот, вошедший в лингвистическую мифологию, факт говорит о том, кто был страшен европам.
Я уж не говорю о тысячелетнем проклятии жуткого пророчества Иезекииля (38–39) о князе какой-то страшной страны Рош… так созвучной самоназванию дерзкого и свирепого племени воителей, возникших вдруг на землях древней Скифии… И поныне сохраняющаяся неприязнь к нашей стране основывается отнюдь не на компрометации «красным террором» и сталинским геноцидом, но уходит своими корнями в едва ли не генную память поколений и поколений… Пусть подсознательно, неявно, имперская политика русских царей и советских генсеков во все времена ассоциировалась с предреченным нашествием именно этого темного начала. Но обращение Владимира:
Хочу я с небом примириться,
Хочу любить, хочу молиться,
Хочу я веровать добру
пусть медленно, но все же повторялось в обращении Левиафана, подмявшего собою шестую часть суши… К началу ХХ века и черноморские проливы и крест над святой Софией уже трансформировались из практической его цели в никого ни к чему не обязывающий культурный символ нации. И не это ли веками набиравшее инерцию нравственное обращение лежало в основе одного из ярчайших феноменов мировой культуры – русского феномена девятнадцатого века?
Как знать, может быть, именно это вечное проклятье, тяготевшее над не знающей удержу государственной властью, должно было уравновеситься постепенным становлением какого-то необычного типа подвластных ей людей. Тысячелетняя история России знает трагедию княжеских усобиц и дворцовых переворотов, но в русской культуре не было ни Данте, ни Шекспира. Любить на Руси тоже умели, но и Петрарка был, пожалуй, невозможен в той культурной среде, где даже понятие «любить» часто выражалось словом «жалеть».
А вот Чехов и Достоевский – были… Правда, был и Базаров и – прямое воплощение исповедуемой им веры – Сергей Нечаев, Но все же на исходе девятнадцатого столетия вдруг обнаружилось, что и русская культура становится одним из нравственных центров вселенной. Знаменитый вопрос В.Соловьева:
Каким ты хочешь быть Востоком,
Востоком Ксеркса иль Христа?
в сущности, давно уже был решен, и вклад русской интеллигенции в нравственное обращение Европы переоценить едва ли возможно.
…Книга булгаковского Мастера восстанавливала все, казалось, навсегда уничтоженное; во многом именно благодаря ей духовная традиция, восходившая к евангелистам, ожила вдруг и в нашем, забывшем Бога отгородившемся от всего мира «железным занавесом» обществе.
В советском духовном космосе осмысление Мастером событий той трагической пасхальной недели в Иерусалиме вылилось в рождение какого-то нового Апокрифа – Апокрифа двадцатого века, времени, уже прошедшего через все испытания и вульгарным атеизмом, и воинствующим «диаматом». Явственная печать этих испытаний лежит на Благовествовании от Мастера.
Вглядимся.
В этом апокрифическом сказании нет места никаким чудесам. Ничто не поражает разум. Ни воскрешения мертвых, ни исцеления больных, ни изгнания бесов – ничего этого здесь нет. (Впрочем, и у евангелистов – за исключением, разве, Иоанна – все эти чудеса носят лишь служебный, вспомогательный характер, совсем не они делают Христа духовным символом новой эры.)
Парафраз ренановских жизнеописаний, и Пилат Понтийский, и Левий Матвей, и сам Иешуа предстают перед нами в облике простых обывателей, рядовых, решительно ничем не выделяющихся людей. Они не совершают ничего героического, в их действиях нет никакой экзальтации, никакого надрыва. Волею судеб все они поставлены в чрезвычайные обстоятельства, но и чрезвычайные обстоятельства, как кажется, ничем не меняют их поведения. Эти, уже уставшие («шаркающей кавалерийской походкой…») люди ведут себя так, как они вели себя вчера, позавчера, всегда. Даже сквозь чрезвычайные обстоятельства их ведут какие-то постоянные, непреступаемые для них начала. Начала, которыми они, возможно даже никогда не задумываясь над этим, руководствовались всю свою жизнь. И сейчас, перед лицом смерти, на которую обрекается один из них, все они остаются теми, кем они были всегда.
Но поразительное дело! Их – до обидного приземленные, лишенные и тени романтического ореола – поступки в конечном счете рождают пережившую века легенду. Ту самую легенду, которая вот уже два тысячелетия служит и источником вдохновения для поколений художников и поэтов и высоким образцом, идеалом нравственного совершенствования для миллионов и миллионов.
Но это только на первый взгляд может показаться, что Мастер, подобно штатному партинструктору из отдела атеистической пропаганды, одержим развенчанием легенд. Ничуть, ведь и сам Христос отказывается от всего того, что легко могло бы затмить любой миф, составленный по самым высоким канонам языческого мира («Или думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов Ангелов?») – чего стоит одна Его молитва в Гефсиманском саду. Пришедший в этот мир, чтобы Своей смертью искупить его грехи, Он не становится в позу античного трагика, не произносит никаких «высоких» и «демонических» слов. Молитва Его бесконечно далека от всего этого и так по-человечески понятна: «Отче Мой! если возможно, да минет Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты.»
Какой уж тут героизм…
Но ведь только та легенда и способна вдохновить миллионы, творцом которой является обыкновенный слабый земной человек. Деяния героев – пример для подражания лишь равным им; еще античный мир осознал, что герой – это человек совершенно иной природы, и не случайно, что его родословная в конечном счете восходит к небожителям. Где уж тут равняться…
Персонажи Мастера лишены всего героического в языческом понимании этого слова. И все же – повторимся – именно они, слабые земные существа («да минует меня чаша сия…») творят переживающую тысячелетия легенду.
Но какая таинственная сила сокрыта в ничем не примечательных действиях этих ничем не примечательных людей? А ведь что-то и в самом деле сокрыто: уж слишком неприметны они сами в сравнении с тем великим Откровением, которое приходит с их именами. Слишком незначительны, несмотря на всю драматичность, их поступки, если рассматривать их сами по себе, безотносительно к тому сокровенному началу, которое одухотворяло их в те одновременно трагические и прекрасные дни, чтобы они могли остаться в памяти двадцати веков.
Далеко за ответом ходить не надо – совесть человеческая, человеческая нравственность – вот что освятило их. Именно нравственность возвысила столь обыденное по тем временам до символа. Больше того – до Credo целых народов…
Именно здесь ключ ко всему произведению, если и не ко всему творчеству Булгакова. Соединенные действия людей, руководимых лишь одним – совестью, творят величайшее из чудес. В основе чуда нет решительно ничего потустороннего, но столь могущественна сила нравственного начала в человеке, что мифологическое сознание готово примириться с этой тонкой метафизической материей только отдав ее во власть чего-то неземного. Но нечистая ли сила творила чудеса в Москве? Да и был ли Воланд?
Уж если тогда, на Страстной неделе, в Иерусалиме обошлось без «двенадцати легионов Ангелов», то здесь, вероятно, и подавно. Тем более, что и чудес-то особенных не было. Действительно,
ничтожной властвуя землею,
стал бы Воланд размениваться на такие мелочи, для которых вполне достаточно и обычного людского суда? Но, видно, такова уж была атмосфера того времени, что нормальный (а кто может сказать, что свершившееся воздаяние не было справедливым?) в нравственно нормальном обществе исход здесь воспринимается как прямое вмешательство могущественной потусторонней силы. Горький парадокс: Дьявол, творящий справедливость, – видно и впрямь Бог уже отвернулся…
1.2. Нравственность и мораль
Впрочем, можно возразить: все это – не более чем беллетристика, а в беллетристике допустимы гиперболы любого порядка. В жизни же все иначе. Здесь, в реальном потоке повседневности что-то не видно никаких сверхъестественных чудес, творимых простой человеческой нравственностью. Больше того, и самой нравственности-то часто вообще не заметно. Так что одно дело – художественное произведение, своего рода красивая сказка о чем-то недостижимом, другое – реальная жизнь. А в ней столь много неустроенного, что для борьбы со злом (не с этим, высоким, сказочным, а вполне земным, даже приземленным) нравственностью часто приходится поступаться. В отличие от красивой сказки, где всегда торжествует добро, в реальной жизни нравственность большей частью бессильна.
Но я не намерен ломиться в открытые двери, начисто опровергая все это. Для меня, русского интеллигента, давно аксиоматична мысль о том, что «нравственному закону во мне» может быть сопоставлено только «звездное небо над моей головой». Я хочу лишь под новым, может быть, несколько неожиданным, углом зрения взглянуть на то, что, по моему глубокому убеждению, лежит в основе всего.
Итак, нравственный закон.
Но прежде всего: а что такое нравственность?
Нет, этим своим вопросом я вовсе не подготавливаю почву для какого-то нового, своего, сразу все и вся объясняющего определения. Определения вообще вещь неблагодарная, и идеальных дефиниций, вероятно, не бывает. Но я – о другом. Откроем ли Большую Советскую, или даже Философскую(!) энциклопедии, философские ли словари разных лет изданий, везде мы увидим одно и то же – отсылку к морали: «См. МОРАЛЬ».
Но ведь это же неверно! Нравственность и мораль – это разные, во многом не только противоречащие друг другу, но и прямо исключающие друг друга начала. Если говорить образно, то отличия между ними проходят примерно по той же линии, что отделяет Божий дар от яичницы. Нравственное может не только не совпадать с моральным, но и прямо исключать его: безнравственное может быть вполне моральным, в свою очередь аморальное в известных случаях может отвечать самым высоким представлениям о нравственном законе.
Ничего удивительного здесь нет. Процитируем философский словарь – первый словарь, выпущенный после ХХ съезда КПСС, другими словами, издание, в котором был сделан первый шаг на долгом пути преодоления многих догм, оставшихся в наследство со сталинских времен: «Характер морали определяется экономическим и общественным строем, – читаем мы в нем, – в ее нормах выражаются интересы класса, социального слоя, народа. Поскольку в классовом обществе интересы классов противоположны, постольку существуют разные морали…»
Такой взгляд на нравственность так и не был преодолен обществом, поставившим своей целью «воспитание нового человека», ибо и в словаре 1985 года издания говорилось в сущности то же самое.
Впрочем, будем же и справедливы: неверное применительно к нравственности, все сказанное – безупречно в отношении к морали.
Но мораль членится не только по признакам классовости. Ведь каждая социальная группа имеет свою, пусть не всегда строго или даже просто членораздельно сформулированную, мораль. Так, свою собственную мораль имеют даже преступные сообщества. Точно так же свою мораль имеют и те, кто по долгу службы противостоит им. И нужно ли доказывать, что «воровская» и «прокурорская» морали прямо исключают друг друга?
Таким образом, одной – любой! – морали всегда противостоит какая-то другая, выражающая интересы другого класса, иной социальной группы. Классическим – в рамках еще недавно привычной для нас аксиоматики – является (и в самом деле не только абстрактно-теоретическое) противостояние моралей рабовладельческой и феодальной, феодальной и буржуазной – и так далее.
Нравственность в отличие от всего этого абсолютна. Она не может выражать интересы какой-то ограниченной социальной группы (пусть даже этой группой будет самый прогрессивный из всех знакомых истории класс), и даже какого-то народа в целом (пусть даже им будет великий советский народ, «строитель коммунизма», русский народ-«богоносец» или любой другой из «оплотов демократии и свободы»). Нравственность, если пользоваться такими категориями, как «выражением интересов», «выражает интересы» человека вообще, безотносительно к его национальной, классовой, профессиональной или любой другой принадлежности. Интересы человечества в целом. Любое нравственное действие всегда предстает как некоторая персонифицированная всеобщность, и абсолютность императива, подвигнувшего человека на действие, проявляется в том, что индивидуум здесь встает на позиции абсолюта, человека вообще, человеческого общества в целом. Отдельный индивидуум в своем дискретном действии решает за весь человеческий род; в нравственном действии он – полномочный его представитель, и только в той мере, в какой он его представляет, – он нравствен.
Таким образом, любая, пусть даже самая «прогрессивная» мораль пусть даже самого «прогрессивного класса» всегда будет противостоять нравственности.
Классический пример едва ли не абсолютной безнравственности – откровения Никколо Макиавелли, – это ведь тоже мораль. Правда, макиавеллизм – это крайний случай, это, так сказать, голый принцип, доведенный до его полного логического завершения. Но если честно, то знаем ли мы хотя бы один пример действительно безупречной морали? То есть морали, не исключающей из сферы своего действия никого. Даже какого-нибудь закоренелого опасного преступника. А ведь нравственные абсолюты, скажем, абсолют: «Не убий», отступления от которого легко оправдываются в системе едва ли не любой морали, распространяется и на него. «Осуди зло, но прости грешника» – подняться до такой высоты не смогла еще ни одна мораль.
Впрочем, ничего удивительного в том, что мораль (кстати, не только в тоталитарных режимах) отождествляется с нравственностью, нет. В какой-то степени это даже естественно. Ведь любая социальная группа, будь то профессиональное объединение, класс, нация или даже содружество наций, стремится не только к полной реализации своих интересов, но и к созданию наиболее комфортных условий этой реализации. Отсюда и пропаганда своей морали как какого-то общечеловеческого начала, т. е. прямое отождествление морали с нравственностью.
Удивительней всего то, что такая пропаганда «своей» морали очень часто (если не сказать: почти всегда) достигает цели. Другими словами, мораль даже очень одиозного толка в результате интенсивного «промывания мозгов» начинает восприниматься теми, кто воспитывался в системе ее аксиоматики, именно как высшая – общечеловеческая! – ценность. Сегодня, после разоблачения преступлений сталинизма, мы склонны поражаться той, граничащей с прямым обожествлением, памятью, которую и по сию пору хранят многие из живых свидетелей прошлого к давно ушедшему из жизни генералиссимусу. Ничто из ставшего достоянием гласности оказалось не в состоянии поколебать пронесенную через десятилетия веру. Но удивительно ли это? Ведь многие из них не допускали и мысли о том, что исходящее от «самого» вождя, может быть чем-то недостойным. Даже если что-то в Его действиях и могло выглядеть таковым, то только потому, что им было недоступно то, о чем знал великий Вождь и Учитель. Но и развенчав былых кумиров мы обнаруживаем новых, ревнующих о «ценностях западных демократий». К слову, в такой же степени непогрешимых и восходящих к общечеловеческому благу. (Вспомним построения средневековых теологов: Бог творит благо уже потому только, что он – Бог. Иными словами, благо не оттого является благом, что в самом себе несет какие-то особенные свойства, но по той непреложной причине, что его источник – в Боге. Поэтому даже то, что смертными по их незнанию воспринимается как зло, на деле противостоит ему, если его природа восходит к Нему.) –PAGE_BREAK–1.3. Назначение нормы
Многое в соотношении норм морали и нравственности проясняется, если задаться вопросом, для чего вообще они нужны?
На первый взгляд и нравственность и мораль предстают как специфические формы регулирования совместного бытия. Но этого определения совершенно недостаточно, ибо сразу же встает следующий вопрос: для чего нужно это саморегулирование? Просто для обеспечения самовыживания общества (группы, класса и т. д.)? Но и одним самовыживанием не обойтись. Так, одно из классических положений марксизма гласит, что самосохранение пролетариата прямо противоречит его интересам. Ведь подлинный интерес пролетариата заключается в уничтожении самого себя как класса через уничтожение противостоящей ему силы – класса эксплуататоров. (Кстати, не нужно путать это абстрактно-теоретическое положение с вполне конкретным геноцидом.) Если все это слишком сложно для понимания, можно призвать на помощь вполне корректную и вместе с тем до предела упрощающую сказанное аналогию: интерес «прокурорского» сословия точно так же заключается в уничтожении самого себя через искоренение самого феномена правонарушения.
Уже из этих примеров видно, что назначение морали напрямую связано с назначением самой социальной группы (класса, нации и т. д.), с ее конечными целями. Не трудно показать, что в принципе любая норма производна от цели, ибо в конечном счете представляет собой одно из частных средств ее достижения. Не всегда, правда, эти цели вполне ясны, но – представляется – что научный анализ в состоянии выявить их для социальной группы едва ли не любого уровня.
Однако, как показывает история развития научной мысли, именно здесь – в осознании целей, и скрывается основная трудность. Человеческая мысль сумела подняться до осознания целей общественных классов, народов, – но только в рамках отдельных и далеко не всеми разделяемых философский учений. Иными словами, истины, незыблемые в той идеологической системе, которая долгое время господствовала в нашей стране, были далеко не бесспорны для тех, кто не разделял ее догматов. Поэтому чем выше уровень социальной единицы, тем труднее ответ на вопрос о конечном ее назначении. А впрочем, кто знает, в чем назначение индивида?…
Но если верно то, что именно конечная цель социальной группы объясняет смысл исповедуемой ею морали, то смысл нравственности (весьма, впрочем, огрубленно) понятой как некоторая всеобщая мораль, в свою очередь должен замыкаться на цели бытия, но теперь уже всего человечества в целом. Но отвечать на сакраментальный вопрос о назначении человека лично я не возьмусь.
Таким образом, отличие морали от нравственности носит принципиальный, качественный, говоря языком философии, характер. Но оно отнюдь не сводимо к одному только отличению всеобщего от особенного. Не менее принципиально и другое основание.
Любая мораль всегда выступает в виде каких-то общепризнанных (в пределах той социальной единицы, которой она исповедуется) норм поведения, в виде разделяемых всеми требований и запретов. Иначе говоря, все нормы поведения, предписываемые той или иной моралью, как правило, представляют собой что-то фиксированное. Другое дело, что форма фиксации может быть совершенно различной, и всем известны выражения «писаная» и «неписаная» мораль. Но даже неписаная мораль всегда закрепляется в устойчивых стереотипах поведения, обычаях, традициях социальной группы. Именно это закрепление и делает ее нормы общепризнанным началом. Поэтому в системе морали разночтения в оценках того или иного действия, как правило, исключены. Но даже если отсутствует явно или неявно выраженная норма, остается прецедент, аналогия или что-то еще. Словом, сфера морального чувства сравнительно узка: лишь в исключительных случаях человек оказывается в ситуации, когда любое указание на необходимый способ действий, согласный с моралью его группы, полностью отсутствует и ему приходится самостоятельно его формировать.
Нравственное действие при всех обстоятельствах – это именно самостоятельный поиск необходимого решения. В сфере нравственности каждый человек вынужден искать решение в индивидуальном порядке. Несмотря на всеобщность нравственного закона, несмотря на абсолютность его повелений, ничего общепризнанного здесь нет. Здесь все решается самостоятельно, и каждый раз – как впервые.
На первый взгляд, это парадоксально, если не сказать невозможно. И все же это так. Вдумаемся, есть ли вообще хотя бы одна нравственная норма, однозначная формулировка которой обладала бы необходимой степенью конкретности, для того чтобы служить прямым указанием на должный образ действий? А впрочем, какие вообще нравственные нормы нам известны? Шесть заповедей, восходящих ко второй скрижали Моисеевой (заповеди первой в нашем, атеистическом, обществе вообще всерьез не принимаются) – да ведь и те далеко не каждый может перечислить. Но даже известные нам, несмотря на всю свою безаппеляционность, бесконечно далеки от конкретности.
Вот, к примеру «не убий» – как понимать этот абсолют? Все ли действительно ясно в нем?
Все? Но вспомним знаменитую главу из «Братьев Карамазовых», ту самую, где Иван Федорович рассказывает Алеше о затравленном собаками мальчике.
«Расстрелять!» – вырывается у послушника. Пусть непроизвольно, пусть в порыве возмущенного чувства, но ведь вырывается. Казалось бы, здесь свершается невозможное, ибо – пусть даже вызванное мгновенным помешательством – требование смерти и для самого страшного преступника – вещь абсолютно недопустимая для человека, посвятившего себя Богу. Словом, Алеша совершает прямое преступление против формально понятого нравственного принципа. Но заметим, никто не может упрекнуть его – и не упрекает. И дело здесь вовсе не в том, что все в этой сцене ограничивается лишь неосторожно вырвавшимся словом. В отличие от морали, в сфере нравственного преступление словом, помыслом и преступление делом – явления одного порядка. «Не прелюбодействуй» – гласит ветхозаветный абсолют, но вот: «Кто смотрел на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». И совсем не случайно, что наказание, в конечном счете обрушивающееся на Ивана Карамазова, столь же страшно, как и то, которое настигает Павла Смердякова. Если в системе морали судьей тому или иному действию человека всегда выступает общество, то в нравственности единственный судья – это сам человек, остающийся наедине со своей совестью. Отсюда и все награды, равно как и все наказания, в сфере нравственности действительны только в том случае, если они исходят от него же самого. Пусть хоть весь мир считает его преступником, человек вправе гордиться собой, если он поступил нравственно; пусть хоть весь мир готов его оправдать, человек казнит сам себя, если он поступился совестью. Заметим, что никто не может бросить формальный упрек ни Ивану Федоровичу, ни Смердякову – приговор над собой они свершают сами. Поэтому и здесь, в корчме единственный судья для Алеши – он сам. И он, придя в себя, судит. Но заметим и другое: несмотря на формальную тяжесть содеянного (повторимся, в сфере нравственности преступление словом и преступление делом не отличаются качественно), ни сам Достоевский, ни его герой не педалируют это осуждение. Почему же? Да потому – и здоровое нравственное чувство подсказывает это каждому из нас – что никакого фактического преступления Алеша и не совершает. Отсюда и покаяние его носит едва ли не формальный характер: согрешил, покаялся – и тут же забыл.
Все это может быть объяснено только одним: несмотря на абсолютный характер, нравственный запрет не может быть однозначно интерпретирован человеком, принимающим на себя всю тяжесть ответственности за все человечество. И отнюдь не исключено, что безупречной формой строжайшего соблюдения этого абсолюта в определенной ситуации может служить именно прямое его нарушение. И кстати: какое из ответвлений христианства запрещает воину
…остри свой меч,
Чтоб недаром биться с татарвою…
встать на пути врага?
Но если ни в одной нравственной норме нет решительно никакого указания на конкретный способ действия в конкретной ситуации, то что же: нравственное действие – это всегда творческий акт?
Вот здесь мы и подходим к основному: к неразрывной связи таких начал, как нравственность и творчество.
Но сначала – необходимые оговорки.
Сфера, в которую я отваживаюсь вступить, – это сфера абсолютных, всеобщих начал. А там, где царствует всеобщее, ни строгой логики (в ее общепризнанном представлении), ни прямых доказательств не существует. Законы, непреложные для такой классической дисциплины, как, скажем, геометрия Евклида, здесь не действуют. В противном случае философия никогда не делилась бы на противостоящие друг другу учения и мы бы не знали даже самих понятий идеализма и материализма; в мире давно бы уже не существовало никаких религий, или, напротив, мы бы и слыхом не слыхивали ни о каком атеизме. Однозначно интерпретируемых истин здесь не бывает, и способы обоснования в этой сфере принципиально отличны от тех, которые властвуют в «точных» науках, или – тем более – в дисциплинах, основывающихся исключительно на эмпирических данных. Поэтому доказательность здесь, в сфере всеобщих абсолютных начал, сродни той ее ипостаси, в какой она предстает, скажем, судье, внимательно выслушивающему все доводы обвинения и защиты, не располагающими ни одним бесспорно установленным фактом, но оперирующими лишь косвенными свидетельствами.
2. ЧЕЛОВЕК И БОГ
2.1. Творчество и творение
Две поставленные рядом категории – нравственность и творчество заставляют обратиться к такой форме общественного сознания, как религия, – ведь именно там они впервые были объединены. Больше того, именно эти понятия образуют собой категориальное ядро любого вероучения, в конечном счете складывающегося, как говорят словари, из теологической, космологической и этической составляющих. Не исключение в этом ряду и христианская вера. И так как именно христианская мысль (наряду с античным наследием) лежит в фундаменте всей европейской культуры, то пройти мимо нее при рассмотрении таких начал, как нравственный закон и творчество, представляется совершенно немыслимым. В свою очередь, и место, которое они занимают в этой области человеческого духа, говорит о том, что сомневаться в действительно исключительном, фундаментальнейшем их значении для всей европейской культуры не приходится.
Начнем с творчества.
Строго говоря, до сих, вероятно, пор никто не знает, что это такое: самые изощренные методы научного исследования, самый совершенный инструментарий всех дисциплин, изучающих человека – все это отступает перед сокрытой здесь тайной. А между тем трудно найти более важный, более насущный вопрос, нежели этот – вопрос о природе творчества. Причем насущный не только для науки – для всей человеческой культуры в целом. Это видно уже хотя бы из того, что без исключения вся цивилизация, все созданные человеком материальные и духовные ценности есть не что иное, как прямой продукт его творческой деятельности. Поэтому знать природу той сокрытой доныне силы, которая и возвела грандиозное и величественное здание человеческой культуры, было бы совсем не лишним. Но, повторюсь, сегодня никто не может претендовать на обладание таким знанием. Больше того, применительно к человеческому разуму сама задача постижения этой тайны в явной форме была, как кажется, впервые сформулирована только Кантом. Ведь его знаменитый вопрос: «Как возможны априорные синтетические суждения?“ – это и есть вопрос о том, как получить что-то новое там, где исходный материал познания не дает на него решительно никаких указаний и не содержит в себе ни единой его крупицы.
Долгое время творчество вообще рассматривалось как особый дар богов, которым удостаиваются лишь избранные ими, ибо творение всего сущего – это только прерогатива бессмертных, просто иногда (под их контролем) оно может вершиться руками человека. Христианство наследует именно такой взгляд на вещи и мало что меняет в нем.
Словом, необходимо обратиться к той области человеческого духа, куда творчество входит составной частью категориального ядра. (Правда, и здесь, в сфере веры, тайна творчества отнюдь не раскрывается, более того, постулируется, что она вообще неразрешима. Но, честно говоря, совсем не механизм творческого процесса должен занимать нас в затронутом контексте.)
Как известно, в рамках христианского вероучения творческий акт принимает форму Творения. Причем Творение предстает здесь как некоторая универсалия, как тотальность: ведь оно оказывается причиной всего существующего в окружающем нас мире. И даже сам мир во всей бесконечности его проявлений оказывается сотворенным из ничего высшей надмировой сущностью.
Кроме того, и это очень важно, Творение отнюдь не исчерпывается тем шестидневным актом, который описан в книге Бытия. Многими мыслителями высказывалась, правда, идея о том, что, однажды запустив в действие созданный механизм, Бог уже не вмешивается в ход вещей, позволяя им развиваться по законам их собственной логики. Но эта идея никогда в истории христианства не могла претендовать на окончательное восторжествование. Господствующим во все времена оставалось положение о том, что Всевышний отнюдь не устраняется от руководства этим миром (и уж во всяком случае – от руководства человеком), и поскольку постоянные изменения в природе все-таки происходят, то творческая Его воля продолжает действовать и по сию пору, распространяясь буквально на все.
Не является ли это своего рода отображением той всемогущей силы и универсальности, какой обладает творческая составляющая человеческого духа? Ведь если мы сопоставим акт Божественного Творения с развертывающимся на протяжении всей истории цивилизации собственно человеческим творчеством, то легко обнаружим, что два эти начала обладают какой-то удивительной, едва ли не абсолютной симметрией. Действительно. Даже центральное положение космологической идеи – освященный церковью постулат о Творении мира из ничего, который впервые был сформулирован одним из отцов церкви еще во втором веке, – находит свое отражение и в посюсторонней теоретической реальности. Я имею в виду выдвинутое Гегелем возражение против рожденного античной мыслью тезиса о том, что из ничего ничего не возникает. Этот тезис низводит любое творчество до чисто механического перебора и перекомбинации каких-то априори существующих первоначал. Впрочем, это опровергает и Божественное Творение, ибо и оно оказывается связанным определенностью до Создателя существующих элементов. Кстати, все это легко проецируется и на плоскость всеобщего эволюционного процесса. Ведь если бы и в самом деле развитие было бы возможно за счет простой перекомбинации элементарных частиц, атомов и молекул, весь мир давно бы уже замкнулся в каких-то вечных неизменных формах. Собственно, никакого развития, никаких качественных изменений мы бы не знали вообще, и теоретическая мысль в лучшем случае могла бы иметь дело только с банальным преформизмом, то есть с чисто косметическим преобразованием всего окружающего нас. Впрочем, если уж совсем строго, то никакой мысли, равно как и человека вообще, в этом мире возникнуть просто не могло бы. Поэтому уже сам факт существования опровергаемого Гегелем тезиса говорит о правоте философа. Словом, мистическому «ничто“ в посюсторонней теоретической действительности противостоит своеобразный философский аналог – «качественно“ иное состояние объекта (всего мира в целом, ибо в конечном счете именно он и является объектом нашего анализа). Так что мысль о полной симметричности акта Божественного Творения и человеческого творчества, представленного в его всеобщности, имеет под собой достаточно серьезные основания.
Но присмотримся к этой симметрии несколько пристальней.
Вспомним, (не без влияния Востока) еще античная мысль на излете своего развития пришла к идее единого Бога. Правда, этот единый Бог еще очень далек от того, каким он предстает в христианском вероучении; в стоической философии (а именно она – вершина развития философской мысли в этом направлении ее движения) Бог и природа оказываются вполне тождественными друг другу. Используя имманентный философии язык можно сказать, что стоическая мысль предстает в этом пункте как ясно выраженный пантеизм.
Однако полностью растворяющийся в природе Бог едва ли мог удовлетворить духовные потребности человека. Такое бесконечное, вечное и всеобщее начало абсолютно безлично, оно полностью бесстрастно и не имеет ни побудительных причин, ни целей своих действий. Эта полностью отчужденная от человека, от всего духовного в нем сущность не могла утвердиться в его сознании как высшая сила, которая подчиняет себе действительно все, включая бессмертную душу человека. Осознанным как Творец вселенной и как Отец всех людей мог стать только Бог, обладающий чертами личности, к тому же небезразличной к своим собственным творениям.
    продолжение
–PAGE_BREAK–2.2. Вера как форма познания
Давно замечено, что становление идеи Бога неотделимо от потребности человеческого духа…
Воспитывавшиеся в духе «воинствующего атеизма“, мы еще со школьной скамьи как-то привыкли считать, что религиозный взгляд на окружающую действительность возникает там, где имеет место осознание человеком своей слабости, своей ничтожности в сравнении с безмерностью мира и всемогуществом сил природы. Иными словами, в таком понимании оснований, лежащих в истоках религиозного мировоззрения, проводится утверждение чуть ли не полной капитуляции человека перед противостоящим ему миром. Но ведь это же совсем не так, ибо в противном случае идея Бога обнаруживала бы себя тем влиятельней, чем примитивней было бы сознание пращура. Действительное же положение вещей прямо противоположно такому утверждению.
Уже давно стало едва ли не общим местом, едва ли не азбучным положением то, что рожденные античностью мифы – это отнюдь не только продукт художественно-поэтического творчества наших далеких предков. Все это также и форма осмысления окружающей человека действительности. Мифологическое творчество предстает как одна из первых форм объяснения мира и его устройства, если угодно, – как одна из первых форм познавательной деятельности. Впрочем, для того, чтобы в полной мере осознать это, необходимо отрешиться от более чем тремя столетиями воспитывавшегося в человеке нового времени представления о том, что подлинное познание возможно только и только там, где имеют место элементы строго рационально организованного системного мышления, элементы науки.
Да, восходящее к вершинам подлинного искусства, мифотворчество древних – это совсем не научно-познавательный процесс. Но ведь совсем и не обязательно, чтобы познание замыкалось лишь в каких-то рациональных формах, носило лишь строго научный характер. Сама наука, кстати сказать, в близком к современному понимании этого слова начала складываться только в позднем средневековье. Человек же живет в этом мире многие тысячелетия, и все эти тысячелетия он вполне успешно ориентировался в нем. Не имея ни малейшего представления ни о рациональных формах организации мысли, ни о науке, ни о ее методах, он все-таки сумел завоевать землю. И важно понять, что проходивший все это время процесс развития интегрального человеческого духа был отнюдь не постепенным накоплением первоначально микроскопических фрагментов научных представлений о мире, которые, как представляется, начинали появляться уже на самых ранних этапах развития цивилизации. Ничего ошибочней такого взгляда на вещи нет. Несколько тысяч лет человеческое сознание развивалось в совершенно иных формах и в своем восхождении к современному состоянию проходило много качественно различных этапов. Научное сознание – это состояние, к которому человек приходит сравнительно поздно, но ведь и оно – не завершающий этап развития земного духа. Кто может утверждать, что вся его история на этом заканчивается? Ведь вовсе не исключено, что и в будущем мы можем ожидать каких-то новых, революционных, перемен в его сфере. Что же тогда говорить о прошлом?
Познание действительности не чуждо и животному, любопытство многих из них, например, простой домашней кошки, вошло даже в пословицы. Но ведь любопытство – это и есть познание. Одной из простейших его форм является подражание, которое, кстати, в русском языке называется обезьянничаньем.
Мифологическое сознание – это одна из исторически первых форм постижения окружающей человека действительности. Но отнюдь не сразу оно переходит в собственно научное познание (и это притом, что какие-то элементы науки действительно начинали складываться еще в античную эпоху). Со временем мифологическое состояние совокупного духа сменяется религиозным, и лишь затем научным, поэтому понимать и то и другое как форму капитуляции перед всемогуществом природных сил совершенно неправильно, ибо на деле и то и другое есть прямо противоположное – способ преодоления своей слабости, форма подчинения объективной реальности человеку.
Если решительно отказаться от предельно поверхностного и в корне неправильного представления о причинах возникновения предшествовавших науке форм духовного освоения мира, то та симметрия, о которой говорилось выше, станет тем более очевидной.
Но приведем еще одно соображение.
Зададимся вопросом: кто кого создал, Бог ли человека «по образу и подобию Своему“ или человек по образу и подобию своему создает идею Вседержителя?
Еще к Ксенофону, основателю знаменитой элейской школы философии, то есть к шестому веку до н. э. восходит мысль о том, что боги – суть измышления смертного человека. Каковы сами люди, таковы и их боги. Так, по его замечанию, эфиопы говорят, что их боги курносы и черны, а у фракян они рыжеваты и голубоглазы. Если бы быки, лошади и львы, – утверждает Ксенофон, – могли бы создавать образы своих собственных богов, то их телесный облик стал бы подобен им самим, быкам, лошадям, львам.
Таким образом, атеистическое представление о том, что Бог – это сам человек, понятый в его всеобщности (то есть не как индивид, но как абстракция от всего человеческого рода в целом) рождалось не на пустом месте. Именно сущность рода, – подводит своеобразный итог развитию этих представлений Фейербах, – именно его основные качества и свойства концентрировались в этом понятии. Другое дело, что долгое время степень умственного развития самого человека еще не позволяла ему оперировать такими сложными абстрактными категориями. Столь высокая абстракция становится доступной представлению не обремененного теологическим образованием индивида только тогда, когда облекается в какую-то конкретно-чувственную форму. Когда уподобляется чему-то привычному и простому. А что может быть привычней для человека, чем он сам? Вот именно поэтому-то абстракт общечеловеческой сущности и персонифицируется в Боге, созданном по образу и подобию самого смертного.
Кстати сказать, и сегодня свободное владение абстракциями подобного уровня доступно далеко не каждому, и если герой классического анекдота не мог вообразить себе «квадратный трехчлен“, то стоит ли смеяться над ним, если подавляющее большинство из нас и сегодня не в состоянии подняться до уровня греческого мыслителя из шестого века до н. э. и вообразить себе «шарообразность“, начисто лишенную вещественности, «зрение и слух“, взятые сами по себе, то есть без органов зрения и слуха, «ум“ в его чистом виде… А ведь именно так определял сущность Бога все тот же Ксенофон. Те замечательные откровения, которые были приведены нами несколько выше, вовсе не говорят о том, что он был действительным ниспровергателем всякой религии вообще. Скорее наоборот, веру имел и он, но сущность Бога, принимаемого им, по свидетельству Диогена Лаэртского «шаровидна и нисколько не схожа с человеком; Он весь – зрение и весь – слух, но дыхания в Нем нет; и Он весь ум, разумение и вечность“.
Именно эта неспособность пользоваться сложнейшими абстракциями высокого уровня и лежала в основе отчуждения собственной сущности человека и гипостазирования ее в качестве какого-то (персонифицированного, наделенного чертами личности) надмирового начала. Поразительно точно это умосостояние, нуждающееся в обязательном воплощении абстракции в чем-то осязаемом и представимом, передают строки незабвенного гумилевского «Слова“:
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
Итак, Богом в известном смысле оказывается сам человек. Но тогда и в той строгой симметрии, о которой уже говорилось, нет решительно ничего удивительного: в акте Божественного Творения отображается «розовое пламя“ творческой мысли преобразующего этот мир человека. Мысли вполне посюсторонней и все же так и не уловимой для «алгебры“ формального анализа. Не что иное, как последовательное сотворение самим человеком всей окружающей его действительности на века запечатлевается в этой тысячелетиями рождавшейся легенде.
И остается, таким образом, только один вопрос: каковы побудительные мотивы и цели этого сквозящего через всю человеческую историю творческого акта?
Здесь необходимо повториться: судить о конечных целях, о подлинном смысле бытия всего человеческого рода не просто трудно – невозможно. Прямой ответ на этот до чрезвычайности важный вопрос сегодня отсутствует, его не знает, наверное, никто. Но обращение все к тому же зазеркалью рационалистически организованной человеческой мысли может дать пусть и не решение, но хотя бы ориентир… А там и основой творчества, и конечной его целью оказывается не что иное, как благо. Мы уже видели, что благо не противостоит Богу как некоторая внешняя ему сущность, оно имеет свое основание в самом Боге. Он и только Он его источник и его причина и благо является таковым только и только потому, что его источник – Бог.
Проецируя эту истину на плоскость доступной человеческому разумению реальности мы получим, что и побудительной причиной и целью уже чисто человеческого творчества является не что иное, как нравственный закон. Единственным основанием подлинного творчества оказывается Бог в человеке. Никто, правда, в точности не знает, что это такое, но все же каждому интуитивно ясно, что именно стоит за этим выражением.
Таким образом, исследуя вопрос в своего рода отраженном свете, мы получаем вполне определенный ответ на него, и не следует свысока относиться ни к этому ответу, ни к самому методу его поиска.
Для того чтобы окончательно удостовериться в полноте установленной симметрии, необходимо хотя бы приблизительно очертить сферу действия нравственного закона, понятого одновременно и как побудительное начало, и как конечная цель любого творческого акта. Но удивительное дело: как только мы принимаем, что именно творчество образует собой внешнюю форму нравственного закона, как любые интуитивно полагаемые пределы (круг межличностных отношений, например) той сферы, которой должно ограничиться его действие, немедленно исчезают. Эта сфера становится в полном смысле всеобъемлющей. В самом деле, где могут пролегать те границы, куда не проникала бы творческая мысль? И точно так же: где могут пролегать те границы, куда не проникала бы человеческая нравственность? Таким образом, и в этом пункте сохраняется полная симметрия тому положению вещей, когда весь, без какого бы то ни было изъятия, мир оказывается существующим лишь благодаря творческой воле Создателя, а именно: любое движение человеческой души по эту сторону рационального уже изначально подчинено действию нравственного закона как некоторой высшей всеобъемлющей силы. Иначе говоря, вся человеческая цивилизация, представляя собой продукт человеческого творчества, в конечном счете оказывается прямым овеществлением нравственного закона – именно он ее внутренняя причина и ее конечная цель.
2.3. Новая этика как рубеж всеобщего развития
Итак, нравственный закон не может быть понят как прямое указание на конкретный образ действий в какой-то конкретной ситуации. От Новозаветного: «весь закон в одном слове заключается: «люби ближнего твоего, как самого себя“ до Канта и Достоевского нравственный закон представал (и предстает) как предельно абстрактное начало, каждый раз требующее от каждого человека самостоятельного осмысления существа всех его повелений. Другими словами, в сфере нравственности человек оказывается как бы обреченным на постоянное творчество, и не «буква“ какой-либо нормы, но творческий порыв тоскующей по совершенству души, говоря словами Павла, «дал нам способность быть служителями Нового Завета, не буквы, но духа; потому что буква убивает, а дух животворит“.
Определение творчества как единственного способа реализации повелений нравственного закона порождает новые вопросы. Ведь это только сегодня, на закате ХХ века, творчество обнаруживает себя как некоторое всепроникающее начало, проявляющееся во всех без исключения сферах человеческого бытия: в науке, технике, искусстве, политике, военном деле и так далее, и так далее. И во всех этих сферах, не исключая военную, оно оказывается принципиально неотделимым (во всяком случае теоретически) от человеческой нравственности. Но и на закате ХХ столетия творчество озаряет далеко не каждое наше действие; и сегодня рутина повседневности захлестывает даже поэтов. Если же оглянуться в прошлое, то развернутая ретроспектива предстанет как последовательное сужение его сферы, причем тем большее, чем ближе к истокам современной цивилизации проникает наш умственный взор. Но все это должно означать, что последовательно сужается и сфера действия нравственного начала в нас. Так ли? Можно ли согласиться с тем, что в исторической ретроспективе нравственность постепенно обращается в нуль?
Бытует мнение, что этика Пятикнижия, развиваясь чисто линейным путем, постепенно перерастает в этику Нового Завета. Существование каких-то (и даже очень больших) различий между ними, разумеется, признается, но все эти различия нередко относятся к разряду количественных, то есть таких, которые могут сформироваться чисто эволюционным путем, за счет постепенных микроскопических изменений, рекомбинаций чего-то уже существовавшего в самом истоке. Ясно, что такой взгляд на вещи предполагает существование нравственного начала и в самых глубинных слоях человеческой истории. Иначе говоря, означает реальное существование нравственности – пусть и в эмбриональном виде – уже на том самом рубеже, где теряется всякое отличие животного от человека.
Но есть основания подвергнуть такой взгляд сомнению.
Действительно, этика Ветхого Завета носит ярко выраженный родовой характер. Это мораль рода, готового противопоставить свои собственные интересы интересам как любого другого социума, так и всего человеческого общества в целом. «Казни египетские“, которые во благо Израиля обрушивает на фараоново царство Моисей, – одно из ярчайших проявлений именно такой морали. Мораль рода не видит решительно ничего предосудительного в том, чтобы попрать все и вся ради себя. Вот, древняя клинопись ассирийских царей: «34 сильных города, а также небольшие города, которым и числа нет, я осадил, захватил, опустошил, разрушил, сровнял с землей, предал огню. Дымом от пожаров, как страшным ураганом, покрыл я свод широкого неба“. Или вот: «Я засыпал вражеских воинов дождем стрел, превратив их тела в решето… Я перерезал им глотки, как баранам. Как нить, перерезал я их драгоценную жизнь. Как бурный поток, разлившийся от дождей в пору созревания, так текла по широкой земле их кровь, пролитая мной. Горячие кони моей упряжки шли в потоке их крови, как по реке. Колеса моей боевой колесницы, давящей все злое и плохое, купались в их крови и испражнениях. Трупы их воинов, как трава, завалили поле. Срезав, как огурцы, их детородные члены, в ничто превратил я их детородную силу. Руки им я отрезал“.
Все эти «подвиги“, на века высекаемые в камне, – предмет прямой гордости родовой морали. И нет ничего парадоксального в том, что Ашшурбанипал «Владыка Вселенной, царь Ассирии, которого бог Ашшур и богиня Нинли наделили исключительной властью“, основатель крупнейшей библиотеки своего времени, что собрала – в оригиналах или в копиях – едва ли не всю шумерскую и аккадскую литературу, какую тогда еще можно было отыскать, начитаннейший человек, сам занимавшийся исследованием глубин прошлого, хвалится и вот этим: «Оставшееся население… я перебил. Разрубленным мясом их тел я накормил собак, свиней, волков, стервятников, птиц небесных и рыб в пресноводном море“. Многим ли эти деяния отличаются от «подвигов“ Иисуса Навина в Ханаане? А ведь между ними пролегло более пяти столетий…
Но что говорить о родовых пережитках, вполне извинительных общей неразвитостью древнего социума, если даже в позднеантичное время народ, достигший и ныне непревзойденных высот в развитии культуры, противопоставлял себя по сути дела всей вселенной варваров. При этом последним определялась роль рабов, эллинам – их повелителей. «Прилично властвовать над варварами грекам“, – читаем мы не только у греческого драматурга; эта же мысль кладется в основу политического учения одного из величайших мыслителей Эллады. Впрочем, совсем еще недавно мораль тоталитарных государств не просто оправдывала – воспевала вещи, куда более страшные чем и «египетские казни“ и кошмар апокалипсических видений Иоанна. Что стоит, например, вот это:
Для нас одних лишь солнце станет
Сиять огнем своих лучей.
Так что отпечаток родовой этики до сих пор еще вполне явственно различается практически на любой морали, ибо любая мораль – это мораль группы, готовой поступиться интересами всех во имя своих собственных.
Нравственность же не имеет ничего общего с родовой организацией общества. Нравственность в принципе отвергает ее, ибо признает только один род – Род Человеческий в целом, не деля его на своих и чужих.
Нравственность появляется только там, где появляется личность. Личность же или, говоря иным языком, имманентным иррациональному сознанию, субстрат тех начал, которые характеризуют не тело, но самую душу человека, не возникает сразу, то есть тотчас же по завершении собственно антропогенетического процесса. Восходя по лестнице эволюционного развития, биологический предшественник человека со временем окончательно порывает со своим чисто животным прошлым, но потребуются, вероятно, еще долгие тысячелетия, прежде чем наделенное сознанием существо обретет душу. Мораль – это закон рационально организованного сознания. Ее веления не подчинены позывам животной плоти существа, взошедшего на качественно новую эволюционную ступень, и все же многие императивы морали сохраняют свою – пусть и облагороженную – связь именно с ними. Нравственное же начало – это принцип существования человеческой души, а значит, оно столь же отстоит от обычной морали, сколь она сама от потребностей физиологии.
Несмертная человеческая душа, или, что в глазах материалиста то же самое, личность формируется лишь в процессе разложения родового строя. Причем это не просто случайное совпадение во времени двух разнонаправленных движений – именно формирование личности оказывается своего рода ферментирующим фактором, ускоряющим разложение родовой организации бытия. Личность с самого начала предстает как альтернатива роду, как прямое его отрицание. Да и что, в самом деле, может быть общего между «коллективистским“ «Я“, осознающим себя лишь как интегральная часть некоторого большого целого, которое только и обладает самостоятельностью, и «Я“, осознавшим себя как гордая суверенность, способная противостать едва ли не всей Вселенной в качестве абсолютно равной ей ценности? Что может быть общего между ничтожностью, гордящейся тем, что она – «миллионная часть тонны“ (Е.Замятин) и монадой, способной уравновесить весь мир?
Таким образом, становление личности, или, точнее, некоторой таинственной субстанции, способной страдать даже там, где есть полное удовлетворение плоти, предстает как величайшее, поистине этапное событие – и не только в собственной истории человеческого общества. По-видимому, возникновение Жизни, становление Человека, формирование его Души – это все равнопорядковые явления. Формирование личности завершает собой один и одновременно открывает какой-то другой, новый, этап в развитии всего Большого Космоса. Нравственный же закон, впервые (для того мира, средоточием которого было Средиземноморье) прозвучавший в откровениях христианского вероучения, предстает в этом плане как своеобразная декларация становления. Именно эта декларация оказывается решающим свидетельством принципиально нового исторического свершения; до ее появления можно говорить лишь о последовательных количественных изменениях, которым еще только предстоит переполнить старую – родовую – меру.
Отсюда понятно, что нравственность и в самом деле может вызревать в лоне старой, родовой, этики, как в рамках, скажем, физико-химических форм движения может зарождаться великая тайна жизни, но, вызревая здесь, она отнюдь не становится их прямым линейным продолжением. Групповая мораль – во всех ее модификациях (от родовой до классовой) – и нравственность представляют собой формы самосознания принципиально разных начал организации живой материи. И, как человеческую мораль нельзя сводить к простой преформации принципов саморегулирования чисто стадного бытия, так нравственность не может быть сведена к линейному, количественному видоизменению морали. Совсем не случайно поэтому гордости родового сознания:
…Сидон я ниспроверг и камни бросил в море.
Египту речь моя звучала как закон,
Элам судьбу читал в моем едином взоре…
противостоит в его рамках просто преступная аксиома В.Соловьева: «лучше отказаться от патриотизма, чем от Совести“. Между тем уместно вспомнить, что еще совсем недавно за исповедание такой веры можно было угодить и в пыточную камеру, и на эшафот.
Да, нравственный закон – это своеобразная декларация, но не только становления. Повторюсь: формирование человеческой души открывает собой новый этап долгого исторического пути (больше того, как кажется, вообще новый этап в развитии всей Вселенной). Очевидно, целью этого движения как раз и предстает впервые сформулированный христианским вероучением завет, и только полная реализация всех его императивов может исчерпать сегодня обозримую перспективу и открыть какие-то новые горизонты перед человеком, еще так недавно осознавшим себя как действительная суверенность. Пока же мы находимся, вероятно, лишь в самом начале движения, ибо и до сих пор нравственный идеал предстает как сущность, реальная достижимость которой – по меньшей мере в обозримом будущем – оспаривается даже теоретической мыслью. До сих пор обычная групповая мораль даже в философских словарях успешно заменяет собой общечеловеческую нравственность. Определенные основания для этого, впрочем, имеются: как Жизнь, зародившись на первобытной Земле, со временем изменила весь ее облик, так и нравственность, на протяжении двадцати столетий взаимодействуя с моралью, не могла не наложить на последнюю какой-то свой специфический отпечаток. Поэтому и мораль уходящего столетия далеко не всегда оправдывает то, что составляло гордость ветхозаветных героев.
Впрочем, так ли уж успешно она заменяет общечеловеческую нравственность? Ведь еще со времени Канта аксиоматичным стало положение о том, что нравственность принципиально неотделима от свободы. Между тем мораль – это (пусть и неявная) форма отречения от нее. Поэтому если и нужно искать еще какое-то основание для отличения нравственности от морали, то только первая может быть определена как этика свободы. Свобода же незаменима ничем.
    продолжение
–PAGE_BREAK–3. ДУША И ПЛОТЬ СЛОВА
3.1. Идеальное и материальное в слове
Но где начинается творчество? И где исток нравственности? Да и в самом ли деле они так уж нерасторжимо связаны друг с другом?
Обратимся к основам, к тому далекому эволюционному водоразделу, где должен был кончиться все еще антропогенетический процесс и начинаться уже собственно человеческая история.
А, собственно, где этот таинственный «нуль-пункт» нашей истории? В чем критерий формального отличения человека от все еще животного предка? Объем головного мозга? Конфигурация костей? Орудия, используемые при достижении каких-то целей? Способность передвигаться на двух ногах при отсутствии перьев? Нет, это не ирония: когда-то существовало и такое определение – двуногое без перьев. Его в свое время дал Платон. В истории сохранился даже анекдот: Диоген из Синопа, оказавшийся среди слушателей, ощипал петуха и бросил ее Платону: «Вот, Платон, твой человек!». Отдадим должное и Платону: под воздействием этого аргумента он изменил свое определение.
В самом деле, что делает человека человеком?
Трудно спорить с тем, что именно труд вывел человека «в люди», но все же стоит ли говорить о труде, если он известен даже сообществу муравьев. Да, действительно, орудия сыграли большую роль в процессе антропогенеза, но и использование орудий не является исключительной привилегией человека. Больше того, они используются в живой природе далеко не одними только высокоразвитыми организмами.
Впрочем, не стоит интриговать, ответ, в общем-то известен с давних пор. Человек – существо духовное, именно в этом состоит его решающее отличие от всей живой природы. Поэтому апелляция к одним только костям его скелета или материальным процессам обеспечения его физиологии не способна раскрыть вообще ничего. И если уж искать действительные истоки собственно человеческого бытия, то нужно обращаться вовсе не к вещественному, но к чему-то нематериальному, метафизическому. В сущности, даже неважно к чему именно. Можно исследовать любые проявления духовности. Поэтому такие субстанции, как нравственность и творчество ничуть не хуже всего другого, что может представить наше воображение.
Мы уже видели, что не только мораль, но и нравственность немыслима без каких-то единых для всех (пусть так и не поддающихся окончательной формализации) норм. Уже одно это способно свидетельствовать о существовании какой-то вечной нерасторжимой связи нравственного чувства человека со словом. Вернее сказать, со знаковой системой общения, складывающейся в нашем социуме. Но необходимо подчеркнуть: речь идет совсем не о том, что с помощью слова можно выразить существо всех тех требований, которые предъявляются человеку. Ведь если содержание отдельной моральной нормы и можно фиксировать в слове, то содержание нравственного закона в принципе не поддается никакой вербальной формализации. При всем том, что интуитивное представление о нравственности есть у каждого, оно вообще неизречимо. Впрочем, справедливо утверждать и другое: точное ее определение требует полного погружения в широкий контекст всей человеческой культуры. В общем, как бы то ни было, формирование нравственного чувства абсолютно немыслимо вне знакового общения. Творчество же тем более исключено там, где нет никаких знаковых систем. Поэтому рано или поздно любой анализ приведет нас к слову, к попытке ответить на вопрос о том, почему оно оказывается-таки в состоянии выразить неизречимое.
Так не лучше ли сразу начать именно с него?
Человек немыслим вне общения, вне постоянного обмена с другими всем тем, что занимает его душу. Но вот проблема: содержание того, что, собственно, и составляет предмет любого информационного обмена, идеально, другими словами, оно представляет собой род совершенной потусторонности, некоего абсолютного зазеркалья по отношению ко всему материальному. Но если сам человек создан из плоти и крови, то рождаемое в сознании одного, не может быть интроецировано, или, говоря по-простому, вложено в сознание никого другого без помощи опосредующего начала, в котором идеальное каким-то таинственным образом трансформируется в нечто осязаемое, поддающееся фиксации и измерению. Как известно, этим началом является знак. Именно материальная плоть знака, вещественное облачение того, что окутывает его не всегда уловимое нами значение, делает возможным любое общение людей. Ведь даже самый факт того, что, трансцендентная всему материальному, чья-то душа пытается обратиться к нам, становится явственным единственно благодаря ему. Между тем, если разделяющая людей дистанция не заполняется ничем физическим, невозможен решительно никакой обмен, ибо не существует в нашем мире более строгого изолята, нежели не занятая ничем вещественным абсолютная пустота.
Для того чтобы быть воспринятым кем-то другим, пульсация всего бесплотного в нас (чистая идея, образ, чувство) должна быть переведена на язык структурированного движения материального тела, особым образом построенной пластики. Но не будем пытаться ответить на вопрос о том, как именно осуществляется эта мистическая трансмутация идеального в материальное: по-видимому, здесь тайна, разгадывать которую (если она вообще поддается окончательной разгадке) человеку суждено еще не одно столетие. Попробуем подойти к ней, как к какому-то «черному ящику», который имеет свой «вход», свой «выход», и ограничимся ими, а тем, что вершится внутри его, пусть занимаются другие, кто чувствует в себе большие силы.
Говорят, что жесткой и однозначной связи между «входом» и «выходом», которые составляют предмет нашего анализа, не существует. Собственно, нет даже ясности в том, что именно нужно считать здесь «входом», а что – «выходом». Ведь если первым понятием обозначить (лишенное материальности) нечто, рожденное в сознании одного, противопоставлением ему станет то, что способно воздействовать на органы чувств кого-то другого. В то же время для любого, кто воспринимает знаковый посыл, «входом» становится именно восприятие, «выходом» же – воссоздаваемый образ, который снова освобождается от всех признаков физического и становится трансцендентным всему материальному миру. Впрочем, не будем гнаться за безупречностью определений, ибо интуитивно ясно, о чем именно идет речь.
Существенным здесь является то, что подлинное содержание идеального образа не изоморфно тому, что, собственно, и способно воздействовать на органы наших чувств, проще говоря, не имеет ничего общего со структурой вещественной оболочки знака. Это очень важное обстоятельство, ибо из него со всей обязательностью закона следует, что индивидуальные особенности строения этой оболочки никоим образом не позволяют судить о скрываемом ими значении; тело знака и его смысл представляют собой принципиально несводимые друг к другу стихии.
Вообще говоря, значение и смысл – это не совсем одно и то же. В литературе, посвященной знаку и его значению, выделяется несколько разных, но вместе с тем взаимодополняющих концепций последнего, например, предметная, смысловая, бихевиористская (поведенческая). Существо первой заключается в том, что значением предстают предметы (явления, процессы) окружающего нас мира, которые знак призван обозначать. Весьма рациональный и интуитивно ясный, этот взгляд на вещи тем не менее обладает большим недостатком, ибо далеко не все, что имеет свое обозначение, является предметом. Например, мы не можем указать пальцем на такие абстрактные начала, как уже затронутые здесь совесть, любовь, нравственность. Предметы подобного рода, несмотря на то, что в их реальности может сомневаться лишь извращенное сознание, тем не менее не существуют в природе. Не имеют своего предмета и такие измлада известные сущности, как Кощей бессмертный и огнедышащий дракон, однако мы довольно живо представляем себе и того и другого и даже можем очень многое поведать о каждом из них. Вместе с тем и Кощей, и дракон – это тоже знаки. Парадокс же в том, что очень часто именно подобные им, не способным указать ни на один из реально существующих в природе предметов, знаки обладают куда более богатым значением, нежели поддающиеся непосредственному указанию. Ведь здесь мы обнаруживаем некую сумму весьма развитых представлений, пробуждающих не только чувство и воображение человека, но и абстрактную мысль, затрагивающую весьма широкий спектр знаний. Обе эти позиции нисколько не опровергают, но взаимно дополняют и проясняют друг друга; и часто соотношение понятий «знак», «значение», «смысл» выражается в виде равностороннего треугольника, в котором каждая вершина занимается одним из них. Этот треугольник и в самом деле позволяет отрешиться от чисто линейной зависимости между обозначением и обозначающим и представить их отношение друг к другу более полно и правильно. В бихевиористской же теории значение – это некоторая совокупность операций, проведение которых возможно с обозначаемым предметом. Например, смерть того же Кощея немедленно вызывает из восходящей к детству памяти алгоритм, требующий разбить некое хрустальное яйцо и сломать таящуюся там иглу. Точно таким же алгоритмом предстает любая имеющая свой знак математическая операция – сложить, умножить, разделить…
Но мы говорим о соотношении материальных одежд знака и того, что выражается одновременно всеми этими (и, не исключено, еще какими-то другими, неформализованными интуитивными) представлениями, поэтому понятия смысла и значения употребляются здесь не как строгие научные термины, но в качестве обычных литературных оборотов, иными словами как синонимы.
Казалось бы, повседневная практика человеческого общения только подтверждает сказанное об отсутствии жесткой обусловленности осязаемых форм знака его значением. Действительно, можно часами изливать целые потоки самых пламенных филиппик, но так и не донести до слушателя всей полноты содержания какой-то не очень сложной идеи, а можно и «просто так», каким-то таинственным наитием, внечувственным общением душ мгновенно понять то, что, наверное, вообще невыразимо ни словом, ни жестом. Но вдумаемся: если нет и тени соответствия одного другому, то спрашивается, зачем вообще нужен материальный посредник общения, осязаемая оболочка знака? Если она все-таки существует и существует как строго закономерное, а не какое-то случайное образование, то говорить об отсутствии всякой детерминированности метафизического физическим и физического метафизическим категорически недопустимо. В мире всеобщей обусловленности явлений ничто не может появиться «просто так» из причинно-следственного «ниоткуда».
Словом, вещественная плоть знака не может быть совсем уж независимой от его значения, так что пусть и не открытая нам, но все же какая-то связь между ними обязана иметь место.
3.2. Ритуал
Впрочем, строго говоря, нам неизвестна даже полная структура материальной оболочки знака. Так, например, всякий знает, что любое слово может означать собой нечто прямо противоположное его формальному, закрепленному в академических словарях и справочниках, смыслу, если сопровождается какой-то особой интонацией, жестом… и полная структура того, что в действительности воспринимается нами в процессе информационного общения, включает не только обертона звучащей речи, не только ее мелодику, ритм, тональность, тембр, но и многое-многое другое (включая и самый ее контекст), что зачастую вообще не осознается нами. А следовательно, знаком, в строгом смысле этого понятия, является не только взятое само по себе слово, но и все то, что в каждом данном случае его сопровождает. Не случайно отношение древних к письменной речи было совсем иным, чем у нас, сотворивших из книги некий род культа; и первые Академии не всегда и не во всем доверяли ей, ибо знали: никакое письмо не в состоянии передать весь смысловой микрокосм живого звучащего слова. Вернее сказать, живого общения людей, ибо собственно слово, взятое в привычном для нас понимании, составляет лишь неуловимо малую его часть. (Впрочем, и сегодня никакой, даже самый «продвинутый», учебник не в состоянии заменить собой хорошего лекционного курса.)
Но мы говорим о самом начале нашей истории. При этом необходимо подчеркнуть, что обращение к истокам знаковой коммуникации важно для нас не столько в хронологическом плане, сколько потому, что все возникающее там, на рубеже, который отделяет человека от животного, и сегодня формирует ее фундамент. Ведь в конечном счете самые тонкие движения человеческой психики опираются на целую пирамиду каких-то иерархически организованных физических, химических, физиологических и так далее процессов. Убрать любой из уровней этой уходящей в самую глубь строения живого вещества пирамиды означает собой необратимо разрушить все, что опирается на него. Но ведь и основные закономерности когда-то формировавшегося механизма информационного обмена точно так же образуют собой один из срединных ярусов этой иерархической конструкции. И (точно так же, как все элементарные – физические, биохимические и так далее – процессы, не останавливаясь ни на мгновение, протекают на протяжении всей нашей жизни, в каждом из нас), на протяжении всей нашей жизни, не останавливаясь ни на единое мгновение, функционируют и эти механизмы информационного знакового обмена. Знаковая коммуникация людей, то есть облачение неуловимых движений таинственной субстанции человеческой души в какие-то, поддающиеся регистрации, материализованные формы, совершается не только там, где общаются двое, но и «внутри» каждого из нас. Если угодно, тайна знакового общения – это тайна преобразования идеального в материальное и обратно. А вот этот процесс сопровождает нас всю нашу жизнь, все двадцать четыре часа в сутки. Больше того, если видеть в нашей сознательной жизни что-то принципиально отличное от чисто биологического потока, то обнаружится, что он не просто «сопровождает», но во многом и формирует ее.
Между тем это только сейчас, по истечении нескольких тысячелетий развития науки, искусства, творчества, знаковые системы, с помощью которых мы общаемся друг с другом, становятся настолько развитыми и многообразными, что даже простое перечисление всех возможных их форм и разновидностей могло бы составить собой предмет довольно фундаментального исследования. В исходной же точке становления человеческого общения единственным знакообразующим началом могло быть только одно – структурированное движение собственного тела предчеловека. И здесь до чрезвычайности важно понять основное: всего тела, а не каких-то отдельных его органов или функциональных систем. Больше того, следует считаться с тем, что даже простой жест захватывает собой все – вплоть до субклеточных – уровни общей архитектуры нашего организма. В этом нет ничего удивительного и тем более невозможного. Ведь жизнедеятельность целостного существа – это вовсе не монотонная однообразная пульсация образующих его тканей; в каждый данный момент их результирующее движение точно так же должно быть производным от сиюминутно преследуемой цели.
А это значит, что в составе разных целевых процессов функция, исполняемая каждым структурным элементом, обязана меняться, подчиняясь общему вектору усилий, развиваемых субъектом деятельности. Есть основания полагать, что и режим активации слагающих все эти ткани элементов, вплоть до субклеточного уровня, в свою очередь, подчинен единому алгоритму интегрального движения. Другими словами, направленности внутриклеточных процессов отнюдь не безразлична та цель, которую в настоящий момент преследует организм; точно так же, как и любой другой, более высокий, уровень строения живого тела, субнуклеарный в конечном счете производен именно от нее.
Так, например, выводя на бумаге что-нибудь вроде «на дворе трава, на траве дрова», мы незаметно для самих себя от слова к слову и даже от буквы к букве перестраиваем не только всю мышечную динамику, управляющую движением пера: эта динамика складывается из микроусилий на низлежащем слое живой ткани, а значит и их формула, в свою очередь, меняется от слова к слову, от буквы к букве, но и они – не последняя ступень единой исполнительской и энергетической пирамиды, которая выстраивается этим текстом. Словом, отличия в начертании разных слов обязаны прослеживаться даже на внутриклеточном, если не сказать на молекулярном уровне.
Таким образом, каждое отдельное телодвижение, каждый жест, артикуляция – это, используя избитый, но вместе с тем хорошо знакомый всем образ, лишь органолептически фиксируемая верхушка какого-то огромного айсберга, действительная масса которого скрывается глубоко под поверхностью видимого. Внешняя форма ни одного из знаковых движений, производимых человеком, не тождественна другому, но все же еще большие различия содержатся в том, что сокрыто от взгляда и недоступно прямому наблюдению. Поэтому полная структура даже самого простого и непритязательного знака в сущности и по сию пору недоступна нам. Уже хотя бы потому, что в ходе повседневного общения с себе подобными мы подвергаем анализу только лежащее на поверхности; все, что лежит под кожным покровом, и уж тем более под оболочкой клеточных мембран, – вообще не существует для нас. Во всяком случае для подавляющего большинства из нас.
Все это дает основание говорить о том, что в исходной точке становления знаковых систем людского общения подлинная связь между значением и внешней формой материального его носителя была куда более жесткой, чем это обычно представляется нам.
Но облачение идеального образа в какое-то структурированное движение плоти – это ведь только одна сторона любого информационного обмена. Между тем существует и другая, противоположная ей. Обмен – это всегда взаимодействие двух противостоящих полюсов, и если один из них исполняет партию информационного анода, другому уготована роль катода, на котором воспринимаемый знак претерпевает – в сущности, столь же загадочную – обратную метаморфозу, когда воспринимаемая органами чувств человека вещественная его оболочка вдруг раскрывает трансцендентный всему материальному смысл.
Проще всего объяснить тайну этой метаморфозы тем, что вся совокупность значений всех возможных знаков каким-то образом уже содержится в нашем сознании чуть ли не с самого рождения, и определенность любого воспринимаемого нами сигнала каждый раз активизирует во всем этом множестве именно то, что нужно. Так, например, у Платона: душа человека лишь вспоминает то, что с самого начала мира во всей полноте содержится в ней.
Но, честно говоря, и в этой схеме непонятно решительно ничего. Меж тем, дело осложняется еще и другим. Есть движение давно сформировавшихся идей, образов… знаков, которые прочно вошли в повседневный информационный оборот человека и составляют его рутину. Но есть и другое – та, революционная, стадия духовного обмена, когда новое, до того неведомое вообще никому, понятие, образ, чувство впервые формируются у кого-то одного, и когда полностью отсутствует любой опыт расшифровки соответствующего им знака кем-то другим. Если всерьез говорить о тайне того консонанса, который складывается между всеми вступающими в общение, то нужно видеть перед собой не уже сложившуюся и застывшую в легко узнаваемых штампах информационную рутину, но именно то, что впервые формируется в чьем-то сознании, а следовательно, и впервые формирующийся знак. Как происходит раскрытие содержания именно этого, никогда ранее не регистрировавшегося знака, когда отсутствует всякий опыт даже простого его узнавания?
Задумаемся над одной, известной, вероятно, каждому, вещью.
Активность человеческого сознания вот уже с давних пор ассоциируется с деятельностью головного мозга. В структурах его тканей, в сложных переплетениях тех электрохимических реакций, которые протекают под сводом нашей черепной коробки, ищут разгадку механизма не только «высшей нервной», но и мыслительной деятельности человека. До предела упрощенная разновидность таких представлений сто лет назад отлилась в чеканную формулу, утверждавшую, что мозг выделяет мысль, как печень желчь. Она принадлежит представителю так называемого вульгарного материализма, Карлу Фохту (1817–1895), крупному немецкому философу и естествоиспытателю. В дискуссии с теми, кто утверждал, что психическое – это не функция мозга, а некая самостоятельная субстанция, способная после смерти тела молниеносно перемещаться в мировом пространстве и воплощаться в новом теле, он впервые высказал, что «мысли находятся в тех же отношениях к мозгу, как желчь к печени или моча к почкам». Кстати, не следует видеть в определении «вульгарный» что-то уничижительное: новые идеи, требующие предельного напряжения абстрагирующей способности человека, на первых порах поддаются осмыслению только благодаря известному упрощению; лишь со временем нарабатывается опыт обращения с ними… и готовность взять новую абстрактно-теоретическую высоту.
Разумеется, сегодня говорить о такой однозначной линейной зависимости между определенностью процессов, протекающих в коре головного мозга и содержанием каких-то возвышенных абстрактных идей, образов, чувств было бы наивно и неправильно. Но и полностью отрицать какую бы то ни было связь между ними и движением в конечном счете всех тканей, слагающих человеческую плоть, тоже недопустимо. Одно едва ли может быть независимым от другого. Отсутствие всякой обусловленности одного другим говорит о возможности некоего автономного существования всего идеального. В менее жесткой форме этот вывод означает возможность кодирования и передачи любой самой разнообразной по своему содержанию информации при помощи одним и тем же образом структурированной вещественности. Другими словами, с помощью одной и той же последовательности одних и тех же знаков. В таком случае закономерен вопрос: зачем вообще нужна эта вещественность? Ведь если мысль философа, образ художника, чувство поэта способны к самостоятельному автономному существованию вне всякой связи с движением нашего тела, в контексте информационного обмена последнее просто излишне; во всяком случае, содержание его существования оказывается абсолютно запредельным, не имеющим никакого отношения к миссии нашего духа. В общем, такая трактовка отношения метафизического к физическому, осязаемого к идеальному делает абсолютно случайным и неоправданным существование всего материального в механизмах информационного обмена, складывающихся у человека.
Впрочем, гипотеза полной независимости значения знака и материальной его оболочки неприемлема и по другим соображениям. Ведь если бы такое автаркическое существование идеального было возможно, не были бы нужны (во всяком случае в той их форме, в которой они предстают перед нами на протяжении всей освещенной письменностью истории) ни мысль философа, ни образ художника, ни чувство поэта, поскольку и одно, и другое, и третье основным своим содержанием имеют именно то, что производно от земной нашей плоти, именно то, что составляет предмет ее самых страстных вожделений. Свободный от всякой материальности субъект неизбежно создал бы какую-то иную, совершенно непроницаемую для нашего современного понимания культуру. С определенностью можно утверждать только одно: в этой культуре не осталось бы никакого места для затронутой здесь темы. Так что этот вариант отпадает в любом случае.
Но если нет причинной зависимости между активностью биологических тканей и рождающимися в голове человека представлениями, если никакой орган человеческого тела не способен «выделить мысль, как печень желчь», то это еще не значит, что должна отсутствовать вообще какая бы то ни было связь между сиюминутным содержанием всех тех процессов, из которых складывается материальная жизнь, и сиюминутным же содержанием всей метафизики нашей души. Осязаемость одного обязана по меньшей мере отражать собой неуловимость другого. А значит, структура одного просто обязана бросать свою – пусть и с трудом уловимую – тень на содержание другого.
Словом, любое, пусть даже самое мимолетное, движение нашей души неизбежно отпечатывает в материальном какой-то свой, строго индивидуальный, след. Между тем известно, что любое материальное начало способно воздействовать на органы наших чувств, поэтому напечатленный на чем-то осязаемом, этот след пусть даже самых трансцендентных и непроницаемых сущностей в той или иной форме способен быть воспринятым нами. Иначе говоря, способен играть роль знака.
Таким образом, материальная форма знака (во всяком случае на самой заре развития форм человеческого общения) должна быть способна не только сигнализировать о наличии какого-то скрытого содержания, но и отразить самую сокровенную его суть. Но повторим, единственный доступный далекому нашему предшественнику способ материализации тонких движений психики – это пластика его собственного тела. Все другие разновидности их воплощения в поддающихся регистрации внешнему наблюдению формах, становятся реальностью лишь позднее, с развитием и упрочением навыков абстрактной мысли. Именно это обстоятельство и позволяет понять, как осуществляется кодирование, трансляция, восприятие и, наконец, дешифровка всего того, что транслируется нам любым участником информационного обмена.
Действительно, если существует связь между глубинной метафизикой смысла и материализованной в ритмах и траекториях специфически организованного движения тела оболочкой знака, то должна существовать и обратная зависимость между ними. Иначе говоря, воспроизведение какого-то определенного состояния организма, той же – пронизывающей все ступени единой иерархии биологической ткани – формулы двигательной активности должно вызывать где-то в душе человека если и не сам образ (понятие, чувство), то хотя бы расплывчатую тень, позволяющую воссоздать контуры своего источника. Таким образом, ключом к пониманию того, что скрывает под собой материальная оболочка знака, оказывается вовсе не пассивное созерцание, но по возможности точное ее повторение воспринимающим субъектом. Именно самостоятельное воспроизведение приданной знаку формы и есть главное в процессе дешифровки всего таимого им содержания. Словом, в истоках становления знаковых форм обмена одна и та же информация может существовать для двоих только в том случае, если они выполняют одно и то же кодирующее действие.
Разумеется, в этих истоках, речь не может идти о каких-то высших абстракциях, граничащих едва ли не с предельными возможностями человеческой мысли. Предметом первичного обмена могут быть лишь самые простейшие, если не сказать примитивные порождения пробуждающегося сознания. Восхождение духа к своим вершинам обязано сопровождаться и радикальным изменением всех средств его выражения; усложнение транслируемого содержания требует развития и совершенствования всего инструментария обмена – одно является непременным условием другого. Поэтому за тысячелетия истекшей истории пренатального развития нашей цивилизации механизм знакового общения претерпел, вероятно, не одну метаморфозу, если не сказать революцию. Иначе говоря, собственно речевое общение не может быть первой формой информационного обмена, скорее это продукт долгой эволюции. И здесь мы говорим о периоде, по существу предшествующем становлению речи. Там же, где собственно речевое общение еще не сформировалось, единственной формой коммуникации может быть только совместное (поначалу даже синхронное) исполнение какого-то единого действия. Никакая информация просто не существует ни до, ни после него, она наличествует только и только в нем, и с его прекращением вообще исчезает. Но вместе с тем все та же нерасторжимая связь между передаваемым значением и сложно структурированным движением тела позволяет в любой момент возродить ее к жизни, в точности воспроизведя все необходимое действие.
Способность кодирования довольно развитых представлений в структурах движения собственного тела субъекта свойственна, вообще говоря, не только человеку. Больше того, не только высокоорганизованным представителям живой природы. Наглядным примером тому является так называемый «танец» пчел. Довольно сложные пространственно-временные отношения, как оказывается, легко переводятся в пластику собственного тела не то что млекопитающего, но даже насекомого: «танцевальные» движения просто кодируют направление полета и последовательность поворотов, а также время пути по какому-то определенному курсу. Но и восприятие зашифрованной подобным образом информации кем-то другим осуществляется отнюдь не простым созерцанием исполняемого разведчиком «танца»; только самостоятельное воспроизведение его элементов всеми участниками информационного обмена делает ее доступной. Именно здесь формируется то, что знакомо и нам, людям, – мышечная память, которая, к примеру, позволяет относительно свободно ориентироваться в темном помещении. В случае же простого пассивного созерцания вся информация остается абсолютно закрытой для любого, пусть даже самого внимательного, наблюдателя. Вернее сказать, никакой информации для него в этом случае вообще не существует.
Таким образом, механизм информационного общения через совместное исполнение какого-то единого сложно структурированного действия всеми участниками обмена не является чем-то исключительным в живой природе. Этот механизм не требует развитой способности организма к абстрактному мышлению, без которой немыслимо речевое общение человека. Он вообще осуществляется без участия сознания. Между тем все разновидности собственно знаковой коммуникации, которые предполагают способность восприятия действительности в заместительных формах, требуют становления каких-то более высоких, если так можно выразиться, надбиологических, структур и форм движения, могут возникнуть только на их основе. А значит именно этот первичный механизм и должен формировать собой самое глубокое основание всех «надстроечных» форм собственно знаковой коммуникации. Поэтому-то первой формой человеческого общения оказывается вовсе не речь, но именно совместно выполняемое действие. Исходным средством информационного обмена является то, что значительно позднее с развитием социума превращается в ритуал. Поэтому мы так и будем называть начало, образующее собой, может быть, самое глубокое основание всех знаковых систем.
    продолжение
–PAGE_BREAK–3.3. Знакообразующая аура; основа этнокультурных отличий
Строго говоря, понятый таким образом ритуал – это еще только «предзнак», ибо собственно знак все же предполагает наличие хотя бы проросших начал сознания. Только по истечении продолжительного времени, на сравнительно поздних стадиях своего развития эта форма заместительного движения, выражающего собой нечто несводимое к своим собственным алгоритмам, идеологизируется, то есть наполняется каким-то символическим содержанием и становится элементом сложных религиозных или социальных культов. В исходной же точке долгой своей эволюции он не содержит в себе решительно никаких мифологем, это просто способ кодирования каких-то структур развитой предметной деятельности. Впрочем, не только кодирования, но и трансляции, и восприятия и, наконец, расшифровки этих структур всеми теми, кому надлежит овладеть ими. В исходной точке своего развития ритуал – это всего лишь своеобразная «пантомима» какого-то поначалу не всем доступного процесса; непосредственное участие в ней (и только оно!) является в одно и то же время и формой обучения, и – если нужно – формой согласования совместных действий там, где требуется одновременное приложение сил многих. Собственно речевое общение, повторимся, возникает лишь потом, лишь на его фундаменте. Но здесь нет возможности, да и нужды, подробно останавливаться на механизмах возникновения, развития и постепенной трансформации ритуальных форм коммуникации в собственно знаковые, обо всем этом говорится в другом месте («Логика предыстории», «Рождение цивилизации»).
Здесь важно напомнить одну фундаментальную истину: в природе ничто никуда бесследно не исчезает. Становление высокоразвитых форм организации живого никогда не перечеркивает и уж тем более не уничтожает того простого и примитивного, что было раньше. Любые новые, более совершенные, структуры, любые новые, более сложные функции в конечном счете лишь надстраиваются на том, что уже пережило миллионолетия, и даже в самых высоких и безупречных формах всегда можно найти едва ли не все эволюционно предшествовавшее им. Разумеется, любое совершенствование в какой-то степени преобразует и свой собственный фундамент. (Поэтому и становление собственно знаковых форм информационного обмена между субъектами сознания не могло не затронуть предшествовавших им механизмов доречевого общения.) Но во всех этих изменениях аналитический взгляд практически всегда может разглядеть исходные – пусть и рудиментарные – образования.
Всеобщность этого незыблемого правила, если не сказать закона живой природы, заставляет распространить его действие и на развитие всех форм информационного обмена, которые складывались на протяжении как антропогенеза, так и всей последующей, уже собственно человеческой, истории. Другими словами, становление высокоразвитых знаковых систем не в состоянии «отменить» действие тех механизмов, становление которых по существу и явилось тем сакраментальным рубежом, который отделил наконец человека от животного. Поэтому даже в условиях свершающейся на наших глазах информационной революции обязана сохраняться та древняя жесткая функциональная связь между какими-то базисными началами, лежащими в самой основе человеческой культуры, и сложно структурированными формами движения чисто органических образований, связь, которая тысячелетиями складывалась в ходе эволюционных процессов.
Заметим одно: здесь речь идет совсем не о формальном (то есть закрепляемом в словарях и энциклопедиях) содержании каких-то развитых абстракций нашего сознания. Понятно, что в самом основании всех знаковых форм общения могут лежать лишь предельно простые (но вместе с тем и «вечные») начала. Всему же тому, что впоследствии потребует от человека предельного напряжения его абстрагирующей мысли, его, говоря шире, духа, еще только предстоит заполнить тысячелетия истории. Здесь же говорится о самом пороге, рубеже, преодоление которого лишь начинает ее.
А впрочем, и формальное содержание даже очень сложных понятий и образов – далеко не самое главное, наверное, в любом знаке. Так, взятое само по себе, практически любое речение мало что говорит человеку: вопрос или утверждение, просьба или требование, согласие или отказ, смирение или вызов, почтительность или дерзость, пошлость или благородство – вот что образует собой полную его ауру, формирует подлинный его смысл. Вне этой ауры действительное его значение, наверное, вообще неразличимо. И здесь нет решительно никакого преувеличения: ведь нередко уже простое изменение порядка слов в предложении способно сделать его нераспознаваемым для многих. Между тем, структура любого речения определяется вовсе не лексикой, не грамматикой языка, не синтаксисом, но чем-то таким, что уходит едва ли не в самые глубины нашего подсознания; и лексика, и грамматика, и синтаксис, как кажется, лишь упорядочивают и формализуют то, что (в каждом данном регионе, в каждой данной культуре) формировалось на протяжении долгих эволюционных процессов, предшествовавших собственно духовной истории человечества. Словом, в полном содержании, наверное, любого знака неизбежно наличествует и то, что вносится в него какими-то «вечными», лежащими в самой глубинной основе человеческого общения, началами.
Общая тональность речи, ее обертона, темп, мелодика и ритмика расставляемых акцентов, амплитуда, энергия, контур сопровождающих ее жестов, мимика лица, абрис принимаемых в общении поз – все это имеет знакообразующий характер, все это несет свою, до чрезвычайности важную, информацию, которой невозможно пренебречь. Компьютерный полиграф улавливает микроскопические отличия в целом спектре физиологических реакций, маркирующих гордость и стыд, уверенность и безразличие, растерянность и тревогу, признание и ложь. Но ведь все это возможно только потому, что в каждом из этих состояний духа весь организм человека, а не только отдельные его системы, переключается на какой-то свой режим. А это значит, что где-то глубоко в нас, уже на субклеточном уровне, формируется способность к регулированию и тонкой перенастройке всех микроскопических импульсов движения, из которых в конечном счете и складывается распознаваемая извне игра переменчивого многоцветья общей ауры знака. Меж тем оборотная сторона последнего заключения состоит в том, что точное различение всех переливов этой палитры оказывается возможным только в том случае, если там же, в глубине под кожным покровом, каждый раз (подчиняясь какому-то особому настрою) активизируются все те же, протирающиеся вплоть до субклеточного уровня структуры, из которых слагается живая ткань. Вот только необходимо понять, что распознавание знака, порождаемого одушевленным существом, совсем не тождественно дешифрации неодухотворенного посыла внешней среды, а следовательно, не может быть обеспечено действием одних лишь поверхностных терминалов-рецептеров нашего тела.
Словом, тысячелетиями и тысячелетиями в человеке формируется не подавляемая уже никаким воспитанием, по существу независимая от его сознания способность к распознанию в первую очередь отличительных особенностей ритмики и музыки речи, пластики сопровождающих ее жестов, гармонии контуров принимаемых субъектом общения поз и многое, многое другое, что образует какой-то свой, пусть и не поддающийся строгому определению, но тем не менее единый для всех, кто принадлежит данной культуре, метаязык. Только в полном контексте этого ускользающего от анализа метаязыка и может быть до конца раскрыто дискретное содержание отдельных речений, которое регистрируется собственно сознанием; вне его доступ к сокрытому оказывается весьма и весьма затрудненным, часто невозможным. Кстати, все это хорошо заметно при восприятии речи, синтезированной механическим устройством: полное отсутствие всякой эмоциональной окраски, необычность мелодики, чужеродность ритма превращают ее дешифрацию в тяжелый, труд требуют огромного напряжения психики. Практически то же обнаруживается и в речи глухонемых: лишь концентрация душевных сил делает возможным распознавание смысла, но вместе с тем превращает общение в нелегкое испытание для психики.
Свою «лексику», «грамматику» имеет, конечно же, и эта знакообразующая аура слова, и можно утверждать, что все самые глубокие отличия национальных культур в конечном счете восходят именно к ней. Все мы и в самом деле разные, но то, что разделяет народы во времени и пространстве, не сводится к объему и составу накопленных знаний. В конце концов в удел всем разноязыким племенам, обитающим на нашей планете, оставлен для освоения один и тот же предмет, а значит и формируемая ими культура обязана отражать (пусть и по-разному) одно и то же. Поэтому, многое в разделяющих нас отличиях обусловлено тем, что, изучая, мы просто смотрим на него не всегда с одной и той же стороны. Еще чаще по-иному группируем и классифицируем все достояния своего духа. Конечно, разные способы систематизации разных сторон в сущности одного и того же предмета способны возвести между нами известные границы. Но все же самые глубокие отличия порождаются вовсе не тем, что откладывается в нашем сознании и формализуется им, но глубоко иррациональным, что образует собой подлинный фундамент всех форм общения.
Вне всякого сомнения, есть в этом последнем основании и общечеловеческое, и национальное, и региональное. Поэтому только предварительное овладение им способно вообще ввести нас в мир собственно человеческого общения. Только полное овладение этим древним метаязыком может до конца раскрыть перед нами всю тайну национального духа, все особенности любого регионального менталитета. Но и в родном языке, в узком кругу соплеменников лишь полное прочтение всего того, что по этим тайным законам образует (повторимся) полную смысловую ауру каждого дискретного речения, каждого отдельного слова, делает возможным точное распознание того действительного содержания, которое вкладывает сюда любой, кто адресуется к нам.
3.4. Природа сочувствия; начало нравственности
Если верно то, что воспринимать окружающее мы в состоянии лишь пятью нашими чувствами, то и знаки этого древнего метаязыка могут различаться нами лишь с их же помощью. Пусть знакообразующие элементы этого языка далеко не всегда педалируются нами при адресации к кому бы то ни было, пусть даже они совсем не фиксируются нашим собственным сознанием ни при отправлении, ни при восприятии какой бы то ни было информации, – несмотря ни на что, они постоянно сопровождают процесс любого общения. Поэтому, даже не откладывающееся в сознании человека, непрерывное распознавание каких-то тонких, по-видимому, подпороговых, вибраций плоти лежит под видимой поверхностью любого обмена всем, что составляет содержание нашего духа.
Здесь нет решительно ничего мистического и туманного. Материальное движение плоти, сопровождающее незримую деятельность нашей души и в самом деле не всегда различимо. Чисто ритуальная коммуникация не способна сохраниться в неприкосновенности под мощным мутагенным воздействием формирующихся на ее основе собственно знаковых форм общения. Поэтому со временем чаще всего это движение переходит на какой-то подпороговый уровень активности. И тем не менее эта подпороговая, скрытая деятельность – вещь вполне реальная, больше того, иногда доступная различению даже инструментально «не вооруженным» взглядом. Так, каждый из нас в состоянии «мысленно» воспроизвести едва ли не любое движение нашего тела. При этом не трудно обнаружить, что в таком, «мысленно» представляемом движении принимают участие все те группы мышц, которые выплескиваются на внешний слой двигательной активности, то есть на тот слой, который и воспринимается нами как собственно деятельность. Другое дело, что все это скрытое подпороговое движение каждой группы мышц каждый раз развертывается с меньшей амплитудой, по какой-то сокращенной траектории, а значит, и с какой-то иной, гораздо более высокой скоростью…
Уходящим на подпороговый уровень вибрациям нашего тела доступно придание самых тонких оттенков смысла любым словам (или любым другим знакам вообще). Все это потому, что у живого существа с самого зарождения жизни на нашей планете не было и нет никакого другого механизма постижения мира, формирования представлений о всех взаимосвязях между предметами, явлениями природы, кроме как в формах структурированного движения собственного тела. Простейшие организмы, в экспериментах запоминая последовательность и направление поворотов, по существу кодируют в формах движения своего тела пространственную структуру лабиринта, то же самое делает и упомянутое здесь насекомое. Но если на такое способна даже примитивная амеба, или та же пчела, то что говорить о субъекте, куда более сложной и тонкой организации, предоставляющей ему куда более широкий спектр возможного.
Теряющийся в подпороговых вибрациях язык нашего тела – это самый первый, древнейший способ освоения того в окружающем нас мире, что лежит под поверхностью видимого, и одновременно древнейшая форма общения. Этому языку доступно кодирование и самых сложных взаимосвязей между предметами окружающего мира и самых сложных (для стадии зарождения собственно человеческой культуры) форм уже не руководимой инстинктом деятельности. В другом месте («Рождение цивилизации») подробно говорится о том, что высшее его достижение – ритуальная коммуникация зарождается в первую очередь для того, чтобы осуществлять обмен высоко развитыми формами технологической деятельности, которая уже не связана с непосредственным содержанием его сиюминутных физиологических потребностей. Именно благодаря становлению ритуальных форм обмена человек окончательно расстается со своим животным прошлым; создаваемый именно с помощью этого языка информационный фонд образует собой первичную «базу данных» всего над-биологического в его жизни, самый фундамент человеческого сознания; в результате именно этих, ритуальных, форм коммуникации происходит социализация предшественника человека. Ведь полное освоение сложных алгоритмов орудийной деятельности на основе обычных эволюционных механизмов, которые отвечают за становление новых биологических инстинктов, потребовало бы (если, конечно, это возможно вообще) десятков и сотен тысяч лет, человек же вынужден – и способен – осваивать все необходимое за считанные годы своей недолгой жизни. Впрочем, даже не жизни, но еще более короткого периода обучения.
И, разумеется же, этому пра-языку вполне доступно выражение основных состояний собственной психики субъектов общения.
Таким образом, уже предшествующий становлению собственно речи пра-язык человеческого тела является довольно мощным средством выражения и основных закономерностей этого мира, и ключевых способов его постижения каждым из нас. И этот язык не исчезает никуда со становлением более высоких форм общения, как не исчезает никуда в человеке все то, что образует иерархически низшие формы движения всего живого. Поэтому и его «фонетика», и его «лексика» и «грамматика» по-прежнему служат нам, образуя собой самый прочный фундамент всех качественно более развитых и высоких форм нашей коммуникации. По-прежнему именно его механизмы обусловливают самую возможность человеческого взаимопонимания, и хотя бы мимолетное их отключение повлекло бы за собой, вероятно, самые трагические последствия для всей нашей психики.
Строго говоря, никакой результат внешнего воздействия вообще, независимо от того, что именно является его источником, – природная ли среда, социальное ли окружение человека, не вправе рассматриваться как простой аналог той вмятины, которую на податливом материале оставляет падающий камень. Его восприятие – это всегда итог бурного взаимодействия. Между тем в любом взаимодействии есть активное воздействие предмета на органы наших чувств, а есть и встречная реакция воспринимающих структур на любое вторгающееся начало, деформирующее привычную ритмику движения. Одно совершенно неотделимо от другого, как аверс от реверса одной и той же монеты, а значит и всякое восприятие внешнего раздражителя не может не содержать в себе какую-то активную деятельную составляющую, источником которой является сам человек, все ткани его тела. Поэтому одного только воздействия материальной оболочки знака на органы наших чувств еще недостаточно для извлечения из нее какой-то информации, необходима еще и сложная, проникающая, как уже было сказано, едва ли не на субклеточный уровень, ответная работа всех структур и систем нашего организма.
Там же, где речь идет не внешнем воздействии «вообще», но о направленном информационном посыле, источником которого является человек, в ответную реакцию восприятия должно вплетаться по возможности точное воспроизведение той же самой работы, что лежит в основе формирования знака на исходящем полюсе обмена. Именно это обстоятельство и лежит в основе ритуала: воспроизведение ответной реакции любым количеством субъектов общения способно одновременно породить у всех один и тот же образ, мысль, чувство. Словом, одновременное исполнение одного и того же ритуального действия двумя или несколькими субъектами общения должно вызывать у всех их один и тот же синхронный поток ассоциаций. Поэтому подключение к ритуалу не может не быть формой информационного обмена. Необходимо только вновь подчеркнуть: никакая информация не может быть вычленена путем простого пассивного созерцания ритуального действия – необходимо прямое физическое погружение в ритуал, непосредственное участие в нем.
Но в этом же обстоятельстве кроется и возможность проникнуть в обычно закрытый от всех чужой мир, и, в сущности, каждому из нас знакомо чувство невольного угадывания чужой мысли, чужих желаний, страхов… словом, чувство случайного проникновения в чужую душу. Благодаря синхронно выполняемой работе всеми механизмами нашей психики оказывается возможным, пусть на мгновение, стать кем-то другим. Иначе говоря, становится возможным достижение своеобразного душевного резонанса, какой случается только между очень близкими друг к другу людьми и только в очень ограниченном круге условий, – словом, там, где он не столь уж и случаен. Однако, наверное, каждый из нас, пусть и не часто, но все же не один раз испытывал подобный невольный контакт и с посторонними…
Подведем предварительные итоги.
Это только через тысячелетия духовной истории человечества эволюционирующий вместе с ним знак сможет принять едва ли не любое мыслимое обличие, в самых же истоках единственной его формой может стать только структурированное движение собственного тела субъекта. Только извечная и, как кажется, нерасторжимая связь между движением материального тела и неосязаемой деятельностью нашей души является залогом возможности любого общения людей. Это справедливо для всех полюсов информационного обмена: лишь облачив свою мысль в формы овеществленного движения плоти можно сделать ее доступной для другого; но и единственной формой восприятия извне транслируемой нам мысли является лишь самостоятельное воспроизведение ключевых элементов материальной структуры знака. Человеку не дарована способность непосредственного проникновения в извивы чужого сознания, все, что он способен воспринять, – это какие-то сложные вибрации чужой плоти, но вместе с тем точное воспроизведение полной их «формулы» делает возможным проникновение едва ли не в любую тайну чужого духа. Конечно, обеспечение полного тождества невозможно, поэтому известное недопонимание сопровождает любое общение, пассивная же созерцательность вообще исключает обмен.
Страдательное восприятие знака не способно сделать нашим достоянием никакое скрываемое им содержание, и первый вывод, который вытекает из всего сказанного, сводится к тому, что само восприятие есть сугубо творческий акт. Именно творчество, результатом которого является самостоятельное воспроизведение полной структуры знака, а тем самым и самостоятельное воссоздание всей полноты его содержания, делает реальностью любой информационный обмен. Никакое откровение чужого духа не может быть вложено в нас никаким опосредованием, оно может быть только творчески воссоздано нами. Лишь самостоятельно повторив – пусть и в какой-то редуцированной форме – весь тот духовный труд, который был проделан нашим визави, мы оказываемся в состоянии постичь все то, что вдруг озарило его. Собственное со-творчество индивида – вот единственное основание любого информационного общения.
(Впрочем, если быть строгим, то следует, наверное, признать, что это еще не совсем творчество; что такое творчество, сегодня с точностью не может сказать, вероятно, вообще никто. Но как бы то ни было именно эти механизмы лежат в его основе, именно они обусловливают способность каждого индивида к нему, делают человека творческим существом.)
Таким образом, способность к творчеству оказывается одним из фундаментальнейших определений человека. Действительно. Формирование полноценно знаковой системы коммуникации, когда ритуал, наконец, сменяется речью, представляет собой своеобразный водораздел между все еще антропогенетическим процессом и уже собственно человеческой историей, поэтому способность к творчеству закладывается не только в «нуль-пункте» чисто человеческого бытия, но и задолго до него. Но повторю сказанное. Информационный обмен протекает не только там, где присутствуют двое, но и там, где человек остается наедине с самим собой. Не прекращающееся ни на одно мгновение преобразование материального движения плоти в сокровения нашего духа сопровождает нас всю жизнь, и если принять, что человек в принципе невозможен вне этого таинственного процесса общения (с самим ли собой, со всем ли человеческим Родом, с нашим ли Создателем?), то, получается, что творчество – это единственно возможный способ функционирования его сознания, в сущности только оно и делает его человеком. Словом, совсем не труд, не способность производить какие-то орудия (все это давно известно живой природе и без нас) – только оно является единственным надежным критерием нашего отличия от животных.
Второй вывод заключается в следующем.
Необходимость самостоятельного воспроизведения полной структуры каждого транслируемого нам знака в конечном счете делает нашим достоянием не только формальный его смысл, но и тот эмоциональный его подтекст, который зачастую куда более значим для всех субъектов общения, нежели незамутненное ничем посторонним семантически стерильное его содержание. Больше того, в процессе восприятия не просто опознается знакообразующая тональность транслируемой информации – воспринимающий ее индивид вынужденно воспроизводит в сущности то же самое состояние духа, в котором рождается воспринимаемый откуда-то извне знак.
Заметим: основные обертона любого знака довольно явственно различаются нами даже тогда, когда мы сталкиваемся с чем-то, казалось бы, полностью отчужденным и деперсонифицированным. Так, практически любое письмо даже там, где не известны ни обстоятельства его появления, ни даже авторство, говорит нам гораздо больше, чем это может быть понято из голой семантики слагающих его лексических единиц. Ярчайшей иллюстрацией этого является поэзия, способная всего одной строфой передавать целые терриконы информации. Ведь даже профессиональный филолог в состоянии идентифицировать далеко не все, поэтому многое остается анонимным и для него. Но, пусть и анонимные, хорошие стихи не оставляют равнодушным вообще никого. Так что же говорить о живом непосредственном общении? «Как уст без дружеской улыбки, без грамматической ошибки я речи русской не люблю», – сказал поэт, и жизнь показывает, что наша речь ни фонетически, ни грамматически ни даже семантически далеко не безупречна. Любой, кому приходилось работать со стенограммами, хорошо знает, что стерильно правильная, безупречная и по форме и по содержанию речь (во всяком случае импровизационная), наверное, вообще не встречается в природе. «Египетские ночи» являют нам пример совершенно особого состояния духа, которое не может длиться все двадцать четыре часа в сутки. Однако это нисколько не мешает нам понимать друг друга: формальные огрехи с лихвой искупаются восприятием той самой знакообразующей ауры, которая сопровождает любое речение. Даже если это речение потерявшего душевное равновесие человека. Именно эта аура раскрывает перед нами все нюансы действительного смысла – зачастую даже там, где наличествует прямое противоречие между ним и фактической лексикой всего воспринимаемого нами.
Это означает, что полный контекст всего произносимого нами в принципе не может быть сокрыт от того, к кому мы адресуемся. Иначе говоря, в процессе любого знакового обмена воспринимающему индивиду должно передаваться не только смысловое ядро транслируемой информации, но и то эмоциональное состояние, в котором она порождалась и которое образует собой неотъемлемый элемент действительного содержания в сущности любого знака.
(Правда, нужно считаться с тем, что абсолютно полное и точное воссоздание всей структуры знакового посыла едва ли возможно; далеко не все нюансы эмоционального подтекста знака всякий раз на деле воспроизводятся каждым воспринимающим его индивидом. Для воспроизведения всей смысловой ауры знака необходима особо тонкая организация психики индивида, нечто родственное экстрасенсорике. Но, во-первых, здесь говорится не столько о повседневной практике, сколько о принципиальной возможности такого отражения. Во-вторых, – и об этом необходимо постоянно помнить – очень многие наши способности могут систематически подавляться нашим сознанием. На самом деле все органы наших чувств фиксируют значительно больше того, что явственно осознается нами. Многое просто не доходит до верхних отделов психики благодаря предварительному отсеву всего несущественного в процессе выработки чисто сознательного решения. Ведь психическая деятельность человека – это, кроме всего прочего, еще и непрерывный – протекающий все 24 часа в сутки на протяжении всей жизни – отбор информации, поставляемой всеми без исключения рецепторами, который совершается где-то на уровне подсознания. Чисто сознательные решения принимаются лишь на основе тщательно отфильтрованного массива.)
Отсюда и вытекает не всегда замечаемое, но от этого не теряющего свою значимость обстоятельство, которое во многом предопределяет едва ли не все пути нашей истории. Ведь если то состояние духа, которое отливается в каждый знаковый посыл, способно полностью передаваться воспринимающему его индивиду, то все, порождаемое нами, своеобразным бумерангом обязано возвращаться назад, к нам же самим. Другими словами, любой информационный обмен в конечном счете оказывается порождением одноименной эмоциональной реакции на обоих полюсах общения. Отсюда порыв агрессии и злобы способен вернуться встречной вспышкой такой же неуправляемой непримиримости; в свою очередь, готовность к уступке – встречной же готовностью к компромиссу. Поэтому общим охранительным принципом регулирования совместного бытия должно становиться – и становится – такое положение вещей, при котором даже готовность к немедленному нападению облекается в психологическое состояние острого приступа страха.
Иначе говоря, впервые сформулированное в Нагорной проповеди Христа: «Итак, во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними; ибо в этом закон и пророки» рождается отнюдь не на пустом месте.
    продолжение
–PAGE_BREAK–4. ИСТОРИЯ ДУШИ
4.1. Объект эволюции
Итак, мы видим, что основания нравственности и начала творчества с самого начала оказываются неотделимыми друг от друга; именно их становление знаменует собой окончание долгого эволюционного пути, который венчается становлением нового биологического вида Homo Sapiens. Конечно, это еще не совсем творчество. Конечно, это еще совсем не тот нравственный закон, чудо которого великий Кант уподобил чуду звездного неба над нашей головой. Ведь даже гомеровские герои еще не знают его, единственная добродетель признаваемая ими, – это мужество, единственный порок – это трусость. Правда, над врагами уже не глумятся, но то, что мы читаем в сцене погребения Патрокла:
Бросил туда ж и двенадцать троянских юношей славных,
Медью убив их; жестокие в сердце дела замышлял он.
После, костер предоставивши огненной силе железной,
Громко Пелид возопил, именуя любезного друга:
«Радуйся, храбрый Патрокл, и в Аидовом радуйся доме!
Все для тебя совершаю я, что совершить обрекался:
Пленных двенадцать юношей, Трои сынов знаменитых,
Всех с тобою огонь истребит…»
все еще не вызывает никаких содроганий. Не знают этого закона и ветхозаветные персонажи, хотя уже в Ветхом завете во весь голос звучит тема сочувствия чужой боли. Все сказанное выше означает собой не более чем возможность того и другого, лишь развившуюся способность нового существа к реализации одного и восприятию повелений другого. Лишь только через тысячелетия можно будет с определенностью говорить об их действительном становлении. И вместе с тем это уже то оплодотворенное начало, из которого и предстоит развиться всему, что сегодня олицетворяет собой человеческую духовность.
С появлением именно этого начала возможности чисто эволюционного развития живой материи оказываются практически полностью исчерпанными.
Существует одна не всегда замечаемая нами проблема. Дело в том, что в сугубо биологическом аспекте кроманьонец, появление которого, как представляется на некритический взгляд, знаменует собой завершение антропогенетического процесса, – это уже вполне законченный человек. Но следует ли отсюда, что он и в самом деле наделен всеми атрибутами разумного (а самое главное – одушевленного) существа? Означает ли формирование биологических механизмов всего того, что обеспечивает человеческую духовность, действительное завершение антропогенеза и одновременное начало собственно человеческой истории? Или все же существует некий промежуточный период, в течение которого морфологически законченное существо, развиваясь уже не по эволюционным биологическим законам, вынужден накапливать критическую массу каких-то новых отличий, присущих совершенно другой форме организации и движения материи, и собственно человеком он может стать лишь по ее образовании.
Если поверить тому, что с завершением чисто морфологических преобразований наш предшественник становится ничем, кроме, конечно, полученного воспитания, не отличимым от нас, то получается, что все возможности социальной формы движения уже изначально, то есть задолго до ее фактического появления, заложены в свойствах биологических молекул и тех сложных конфигураций, в которые они объединяются. Такой взгляд на вещи существует, и рациональному опровержению не поддается (как, впрочем, не поддается и рациональному доказательству). Но можно взглянуть и по-другому, ибо нет (во всяком случае достаточных) оснований утверждать, что уже в древнекаменном веке еще только вчера порвавший со своим животным прошлым человек уже сегодня обретает вполне сформировавшуюся способность к абстрактному мышлению и осмысленной членораздельной речи. Между тем, в согласии с первым утверждением уже кроманьонец должен быть способен не только к ним, но и ко всему тому, на что способны мы, далекие его потомки. Иными словами, уже он должен быть в состоянии сыграть в турнире «Большого шлема» или Национальной хоккейной лиги, создать «Критику чистого разума», изваять мраморную «Нику», расшифровать Розеттские письмена и так далее, и так далее…
Человек древнекаменного века – и шахматы, дикарь – и высокая философия?! И все же теоретически это должно быть именно так, в противном случае говорить о становлении собственно человека все еще рано. Правда, если не существует никаких, как говорят философы, качественных материальных отличий между далеким пращуром и нами, то вся писаная история человечества оказывается не более чем (соразмерно ли?) величественным и грандиозным фоном количественной преформации того, что уже сложилось когда-то сорок тысячелетий тому назад.
Трудно утверждать что-либо определенное, слишком мало данных для вынесения вердикта в пользу того или иного утверждения. Но вопрос о том, что же в самом деле отличает современного человека от его едва только завершившего антропогенезис предшественника, остается в любом случае. Что дала нам череда истекших с тех времен тысячелетий? Неужто и в самом деле вся разница между нами может быть объяснена только накопленным знанием, практическим и чувственным опытом, другими словами, количеством прочитанных книг, умением пользоваться ватерклозетом и впадать в неуправляемое буйство при первых же звуках зажигательных популярных ритмов?
Обнаруженное выше позволяет утверждать, что единственным надежным критерием отличия является творчество. Поэтому, формулируя подобный вопрос, стоит все же уточнить: что же именно за все тысячелетия созданное человеком является символом самого человека? Накопленные знания, мощь применяемых им орудий? Едва ли: все эти вещи сами по себе не способны объяснить решительно ничего – ведь они характеризуют отнюдь не нас, конкретных живых людей, но все человеческое общество в целом. Нам же важно уяснить, чем отличаются индивиды, иначе говоря, каждый из нас, ибо изменения, накапливающиеся на протяжении десятков тысяч лет, должны прослеживаться не только на уровне целого рода, но и на уровне отдельно взятого индивида.
Вдумаемся. Понятие «человек» означает собой как отдельно взятую личность, так и весь человеческий род в целом, включая сюда не только тех обитателей далеких континентов, кто современен нам, но и всю череду уже гинувших в Лету поколений и всех тех, кому еще только предстоит последовать нам. Но сегодня, наверное, никому не придет в голову отождествить два эти значения. Ни один индивид, пусть это будет даже самый одаренный из всех ныне здравствующих людей, не в состоянии вместить в себя полную совокупность определений человеческого рода. В каком-то смысле род и индивид соотносятся друг с другом как две диаметрально противоположные величины – бесконечно малая и бесконечно большая. Но все же лингвистический факт этимологического родства этих, казалось бы, полярных категорий означает, что их объединяет-таки нечто квинтэссенциональное, иными словами, нечто такое, что способно затмить собой любые, сколь бы огромными они ни были, количественные отличия.
Впрочем, если неоспорим этот лингвистический факт (вернее сказать, то, что стоит за ним), то любой отдельно взятый индивид также и в чисто количественном аспекте обязан быть сопоставимым со всем человеческим родом. Ведь никакая эволюция последнего не может не сказаться на развитии составляющих его индивидов. Поэтому мы вправе сделать заключение о том, что если видеть в нашей истории процесс последовательного накопления той таинственной субстанции, которая объединяет их, то человек конца двадцатого столетия от Рождества Христова должен столь же превосходить кроманьонца, сколь определения всего человеческого рода превосходят возможности того далекого племени, которое едва переступило порог, отделяющий стадо от общества.
Правда, сколь бы значительными ни были все эти отличия, они могут носить лишь количественный характер. Другими словами, ничто в них не содержит в себе принципиально инородного, поэтому любой индивид, будучи с помощью какой-то гипотетической машины времени перенесен на тысячелетия вперед, должен быть способен воспринять все ценности современной эпохи.
Но все же думается, что здесь пролегает куда более глубокая пропасть.
4.2. Прикосновенность к творению
Представляется, что не в формулировании физических законов, не в конструировании ватерклозета или персонального компьютера, не в осетрине с хреном и не в парламентарной демократии кроется подлинное величие нашего дерзкого племени. Тезис, который намерен отстаивать я, состоит в том, что все научные открытия, все достижения современной технологии, все завоевания демократии и парламентаризма – это не более чем побочный продукт всей человеческой истории. Не физические потребности плоти – ее движущая сила. Действительное существо созидания лежит совсем в другой, если угодно, чуждой всему материальному, сфере. Любовь и коварство, доблесть и алчность, милосердие и жестокость, верность и корысть, жертвенность и предательство… – ничто из этого ряда, который можно продолжать и продолжать едва ли не до бесконечности, не было знакомо человеку на рубеже верхнего палеолита. Но ведь именно этот предикативный ряд сегодня образует собой совокупность, вероятно, самых существенных определений человеческой души. Или – для тех, кому неприемлема такая терминология – человеческой личности. А значит, именно она (душа ли, личность) на протяжении всех истекших тысячелетий и была единственным предметом не прерываемой ни на единое мгновение его животворящей деятельности. Словом, тайна человеческой истории не запечатлевается в хронике войн или классовых битв, строительства городов или освоения новых континентов, освоения атома или раскрытия механизмов функционирования головного мозга – она в генезисе нашей души, и только этот вечный ее генезис образует собой ее подлинный смысл. Нет ничего ошибочнее, чем видеть в истории нашей цивилизации жизнеописание какого-то землепашца, который лишь изредка поднимает голову, чтобы взглянуть на звезды. Напротив, это история одного большого поэта, который в силу своей природы вынужден заботиться также и о земном, все прочее – не более чем следы, оставляемые им на зыбком песке веков…
Личность человека, душа индивида – вот то единственное, что делает его абсолютно равновеликим всему человеческому роду. Именно в этой таинственной и неопределимой субстанции он способен полностью растворить все его определения, и даже больше того – иногда встать над ним, чтобы повести его за собой. Именно она, будучи брошена на чашу каких-то нравственных весов, способна уравновесить судьбу индивида с судьбами целых народов. Именно она суть то бездонное метафизическое начало, что позволяет единым понятием человека объять и крохотную смертную монаду, и всю совокупность сквозящих через тысячелетия разноязыких племен…
Заметим: все предикаты его души человеку не даются с рождением. Но заметим и другое: мало что из их бесконечного ряда остается неизвестным ему если уже и не к обряду инициации, то во всяком случае ко времени его полного совершеннолетия. Впрочем, и само совершеннолетие во все времена определялось становлением у каждого входящего в мир взрослых соплеменников позитивной части всего спектра именно этих тонких материй. (Я не стану останавливаться здесь на том обстоятельстве, что в разные времена состав тех качеств, которые воспитывались в каждом индивиде, был разным: родовое сознание требовало формирования одного, общность, пришедшая на смену роду, – чего-то другого.) Но вместе с тем слишком мал и жизненный и эмоционально-волевой опыт каждого из нас, чтобы можно было говорить о том, что именно из него вступающим в самостоятельную жизнь человеком выносятся все необходимые представления о высших ценностях этого ряда. А это значит, что формируются они не где-нибудь, а все в том же знаковом общении с себе подобными.
Итак, опять мы приходим к знаковым системам.
Известно, что основной формой нашего общения является речь. Дар речи ниспосылается нам для того, чтобы мы могли понимать других и делать самих себя понятными всем. И было бы вполне логично предположить, что если во многом именно этому дару выпадает формировать самую душу человека, то речь должна быть если и не идеальным, то хотя бы приближающимся к какому-то совершенству устройством. Однако даже самый поверхностный взгляд способен обнаружить, что взятый сам по себе язык, которым мы пользуемся в повседневном речевом обиходе, вообще не способен обеспечить взаимопонимание.
Здесь нет никакого преувеличения или парадокса. В сущности все языки мира страдают одним и тем же: в них нет, вероятно, ни одного слова, которое имело бы один единственный, одинаково понимаемый всеми смысл, – без исключения любая единица языка имеет несколько, зачастую совершенно не связанных друг с другом, значений. Больше того, полный семантический спектр в сущности ни одной из них вообще не может быть исчерпан чем-либо определенным и формализованным. Ведь даже многотомные академические словари в состоянии привести лишь наиболее употребительные их применения. Между тем каждое слово может быть использовано и в совершенно «нестандартном» контексте: так называемая ненормативная лексика – это ведь не только то, достойной скрижалью чему могут служить лишь стены общественных туалетов или заборы: тайна речевой культуры во многом объясняется именно неконвенциональным использованием привычного.
При этом важно понять следующее. Слово нельзя уподобить некоторому стеллажу со множеством ячеек, каждая из которых наполнена чем-то своим. Это из отдельной ячейки можно взять ее содержимое и оперировать только им – слово всегда несет в себе все свои значения. Это значит, что хотим мы того или нет в любом речении какая-то незримая тень, казалось бы, полностью исключаемых его контекстом значений все равно будет витать над каждым произносимым или воспринимаемым нами словом. А отсюда, в свою очередь, вытекает, что где-то в глубинных структурах нашего сознания всегда будет откладываться нечто, семантически неравновеликое непосредственно обсуждаемому предмету.
Но если вообще никакое слово не имеет строго однозначного ограниченного какими-то четкими и всеми признанными рамками смысла, то что говорить об их сочетании? Ведь синтетический смысл даже самого простого предложения не складывается механически, иначе говоря, не составляет сумму значений всех входящих в его состав элементов, но образует собой нечто новое, в принципе не поддающееся элементарному синтезу. Неисповедимые пути восприятия родной речи скрывают от нас это, но каждому, кто начинал изучать чужие языки, хорошо знакома ситуация, когда уже выяснено значение всех образующих законченное речение слов, но общий смысл предложения все равно остается недоступным, и постижение его существа требует интеллектуальных усилий, сопоставимых с решением сложной инженерной задачи.
Далее. Значение любого нового слова может быть определено нами только с помощью каких-то других слов. А это значит, что вся полнота его постижения в значительной мере будет определяться и жизненным, и эмоциональным опытом человека, и его культурой. Возможно ли полное взаимопонимание там, где существует слишком большая возрастная, общекультурная, наконец, профессиональная дистанция между людьми?
…Словом, стоит только начать анализировать, как тут же приходишь к выводу о том, что язык вообще не может служить средством общения – и уж тем более средством созидания несмертной души человека…
Но в самом ли деле уж так плох (на тебе, убоже, что нам негоже) этот невесть откуда ниспосланный человеку дар? Или все-таки, может быть, беда в том, что мы сами не владеем им в должной мере?
Думается, что подавляющее большинство из нас исчерпало бы определение меры владения родным языком такими вещами, как словарный запас, грамматическая точность и культура словоупотребления.
Но вот пример, до боли знакомый многим.
Я – инженер. По роду своей деятельности я обязан иметь представление о содержании и научном уровне разработок выполняющихся за пределами моего института. И уже поэтому я могу утверждать, что отдел, который я имею честь возглавлять, ничем не хуже аналогичных служб других НИИ, а также многих лабораторий западных исследовательских центров. Словом, мои коллеги – это специалисты, которые вполне способны на равных состязаться со многими из тех, кто хорошо знает наше ремесло. Но вот парадокс: выполнить сложный расчет, составляющий самую сердцевину какой-нибудь пионерской разработки, для многих из нас стоит куда меньшего труда, чем составить короткую пояснительную записку к нему. Написание непритязательного сопроводительного текста зачастую требует куда большего времени и сил, чем собственно инженерная работа.
В пору экзаменационных сессий всем нам приходилось слышать от своих учителей, что неумение грамотно и внятно изложить существо предмета свидетельствует о недостаточном знании последнего. В какой-то степени это действительно так. Но все же абсолютизировать эту истину было бы неверно: ведь в ученичестве вместе с предметом нами усваиваются и нормативные способы описания чего-то известного, здесь же, как правило, речь идет о новом, а значит, и о формировании какого-то нового вербального аппарата. И потом, речь идет о специалистах, которые не имея, может быть, и десятой доли тех технических средств, которые предоставляются в распоряжение их западных коллег, способны добиваться вполне сопоставимых и конкурентоспособных результатов. Так что об отсутствии должной квалификации говорить не приходится.
Слабое владение языком?… Да, пожалуй. Но в этом предположении нет и тени осуждения или какой бы то ни было назидательности. Думается, другой пример рассеет любые подозрения в этом. Так, что может быть более знакомо нам, чем облик любимого человека? Но попробуем дать его точное вербальное описание, позволяющее любому другому мгновенно различить его в толпе одинаково одетых людей… и мы быстро обнаружим, что умение строить грамматически безупречные фразы и стилистически выдержанные периоды – это еще не владение речью. Иначе говоря, любые фиоритуры какого-нибудь «бельскрипто» сами по себе ничуть не лучше бесхитростных конструкций незабвенной Людоедки-Эллочки.
Но и в том профессионале, что в совершенстве постиг искусство составления словесного описания того предмета, с которым связана его деятельность, мы далеко не всегда обнаруживаем носителя подлинной речевой культуры…
Да, полное овладение предметом предполагает, в частности, и овладение сложной техникой его описания. Но (Козьма Прутков уподобил специалиста флюсу, а Карл Маркс, говоря, правда, о капиталистическом способе производства, и вообще обозвал его профессиональным кретином) большей частью мы научаемся членораздельно говорить лишь о том, что составляет суть нашего ремесла. Но ведь дар речи – это способность рисовать точный вербальный портрет любого предмета, с которым сталкивает нас жизнь.
Чтобы еще более подчеркнуть существо того, о чем идет речь, обратимся к другому. Известно, что средствами графики можно передать не только точные пропорции предмета, но даже его фактуру. А значит, все то, что фиксирует человеческий глаз, способно быть воспроизведено на бумаге. При этом считается, что умению рисовать можно научить каждого нормального человека. Однако способность передать простое сходство сегодня воспринимается нами едва ли не как знак какой-то высшей одаренности. Между тем, известно, что ремесло рисовальщика на протяжении многих столетий было чем-то столь же обычным и распространенным, сколь – еще совсем недавно – ремесло чертежника или машинистки. Любая экспедиция, любой военный штаб, гобеленная мастерская или типография в обязательном порядке включали в свой штат специалистов-ремесленников, способных фотографически точно фиксировать в карандаше все то, что подлежит запоминанию.
Но сегодня, с изобретением технических средств фиксации видимого, эта способность, как кажется, невозвратно утрачивается человеком, и вот уже всякий, кто способен лишь к механической передаче простого сходства, немедленно причисляется нами к лику художников.
Язык – это образование еще более гибкое и развитое, чем графика. Но владеем мы им, в сущности, столь же неуклюже, сколь и карандашом. А ведь способность грамотно выстраивать слова в какие-то осмысленные предложения – это не более чем умение правильно держать инструмент. Но, как действительная власть над последним состоит в безукоризненно точном воспроизведении любого предмета, так и подлинная власть над словом – это умение сделать достоянием другого без исключения все, что рождается в нашем сознании.
Нет, здесь я говорю совсем не об искусстве. Искусство начинается только там, где сквозь протокольно точное изображение предмета начинает светиться его душа или душа самого художника. Впрочем, художнику (и только ему одному) позволено поступаться даже фотографической точностью. Но способность сквозь плотную завесь фактуры видеть и живописать самую душу вещей доступна лишь избранным; простая же фиксация точных пропорций внешнего предмета в сущности не выходит за рамки обыкновенного ремесленничества. Но и здесь, как кажется, большинство из нас не в состоянии подняться выше начинающего подмастерья; и все это при том, что даже понятие шедевра берет свое начало именно в ремесленническом мире, а вовсе не в сфере искусства.
Но если это и в самом деле так, то откуда же тогда берется то, что наполняет нас гордостью за нашу собственную принадлежность к человеческому роду? Неужто и в самом деле все составляющее предмет гордости нашего рода создано какими-то редкими гениями и героями, что не имеют ничего общего с нами, растворяющимися в сплошном неразличимом человеческом повидле? Да ведь если так, то, получается, гордиться нам абсолютно нечем: ведь уже сама исключительность гениев и героев заставляет усомниться в их принадлежности к нашему жалкому стаду бесталанных. Иначе говоря, есть мы – ущербные – а есть и существа какой-то иной – высшей – природы, которые, собственно, и создали все нетленные ценности этого мира. Словом, все мы – не более чем пыль под ногами великих, и лишь в лучшем случае – тот благодатный гумус, на котором они только и могут произрастать.
Или все же мы – каждый из нас! – прикосновенны к созданию всего того, что способно пережить века, а значит, и все мы – каждый из нас! – не столь уж бездарны и никчемны. Причем здесь имеется в виду прямая прикосновенность каждого ко всем великим свершениям всеобщего человеческого духа, иначе говоря, непосредственное участие в созидании всего несмертного, а вовсе не то обстоятельство, что мы создаем лишь какие-то там абстрактные и неведомые «условия», что позволяют редким обитателям творческого Олимпа, не думая о плоти воспарять над оскорбляющей дух низменностью вещественного.
Разумеется, второе куда предпочтительней первого. И, к счастью, реальная действительность, как кажется, позволяет надеяться, что это второе значительно более обосновано.
    продолжение
–PAGE_BREAK–4.3. Творчество как способ существования
Вернемся к тому, о чем уже шла речь.
Да действительно, особенности любого языка таковы, что уже сами по себе не позволяют нам в точности сформулировать именно то, что занимает наше сознание. Да, в большинстве своем и мы сами не так уж хорошо владеем им, чтобы сделать самих себя до конца понятными любому другому человеку. Добавим сюда и все различия в накопленном опыте, впитанной культуре, роде занятий, которые существуют между нами и которые еще более затрудняют самую возможность человеческого общения. А это значит, что и восприятие кем-то другим всего того, что мы вкладываем в наши слова, не может быть уподоблено получению денежного перевода на исправно работающей почте. Это только там отправляемая и получаемая суммы должны сходиться (и сходятся) до последней копейки – здесь же, как следует из всего сказанного выше, они могут расходиться в обе стороны на какую угодно величину.
Но вспомним и другое. Мы уже могли видеть, что восприятие любой информации может быть обеспечено только в процессе самостоятельного ее воссоздания каждым из тех, кому она адресуется. Простое пассивное созерцание полностью исключает любую возможность какого бы то ни было информационного обмена. Таким образом, любой информационный обмен – это всегда творчество. Оно и только оно лежит в основе самой возможности нашего общения.
Строго говоря, в утверждении того, что человек – это существо творческое и что именно творчество является, вероятно, самым глубоким нашим отличием от животных, нет ничего нового. Но если уж мы принимаем такое положение, то нужно согласиться и с другим. Не просто абстрактная способность к созидательной деятельности должна быть изначально заложена в каждом из нас, – живое творчество обязано быть глубинной основой повседневной жизни каждого, больше того, творчество должно носить принудительный характер.
Здесь нет никакого преувеличения: когда мы говорим о каких-то закономерностях или движущих силах человеческой истории, мы обязаны объяснить себе, почему иначе просто не может быть, ибо в противном случае вообще непонятно, что заставляет нас пускаться в длящуюся тысячелетия гонку за чем-то новым.
Нам говорят, что в основе исторического прогресса лежит обыкновенная материальная нужда. Именно неудовлетворенная потребность вынуждает человека напрягать все свои силы в поисках насущного, и именно этот непрерывный тысячелетия длящийся тренинг пробуждает его творческий дух. (Кстати, заметим: если в этом случае все, что составляет существо цивилизации, и получает какое-то рациональное и вполне правдоподобное объяснение, то все достижения нашей культуры оказываются совершенно случайным побочным продуктом разрешения чисто прикладных утилитарных задач. Просто искали новые пригодные к освоению земли, а попутно сложилась романтическая песнь о золотом руне и об отважных аргонавтах.) Но ведь сам по себе хронический дефицит всего необходимого не в состоянии объяснить вообще ничего. Вдумаемся: обделенное разумом животное должно находиться в еще более тяжелом положении, чем занимающий высшую ступень в единой иерархии живого человек, и следовательно, оно должно было бы испытывать куда больший и настоятельный позыв к изменению однажды сложившихся стереотипов своего бытия. Известно, что даже «царя зверей» чувство голода сопровождает едва ли не всю его жизнь. Но если бы одна только материальная нужда и в самом деле могла лежать в основе материального и духовного прогресса, то пределом совершенствования еще задолго до человека должно было бы стать какое-нибудь одноклеточное. Однако в действительности этого не случилось: ничто не заставляло и не заставляет животное ни изобретать орудия, ни слагать стихи, ни тем более задумываться над вечной тайной посмертной жизни. Даже через миллиарды лет после зарождения жизни все в живой природе ограничивается лишь простым регулированием численности биологических популяций. Почему же в таком случае столь ненасытен человек, который благодаря дару сознания получает огромное преимущество перед любым самым совершенным созданием природы?
Нет, совсем не материальная потребность гонит его в неизведанное. Впрочем, и сама потребность, скорее всего, является довольно поздним продуктом социологического мифотворчества, чем реальной действительностью: ведь в живой природе устроено так, что при относительном равновесии запросов биологического вида со всем тем, что может предоставить ему окружающая среда, наступает его стабилизация. Лишь граничащие с катастрофой региональные изменения природных условий в состоянии нарушить сложившийся баланс и стимулировать процесс биологического видообразования. Многие же виды живых организмов существуют на Земле рядом с человеком (и его предками) вот уже миллионы и миллионы лет. Современная палеонтология свидетельствует о том, что, если не считать полного исчезновения, ни один из распространенных на Земле биологических видов не подвергся за это время никаким существенным изменениям. Известно о существовании бактерий, не претерпевших вообще никаких видимых трансформаций почти за миллиард (!) и даже более лет. Между тем, по современным представлениям история эволюционного выделения человека из животного царства не превышает 10–15 миллионолетий. Это составляет примерно триста-пятьсот тысяч поколений. В отличие от него, срок жизни бактерии исчисляется не годами, и даже не днями – всего лишь считанными минутами, а следовательно, за это время сменяются свыше 10 триллионов поколений организмов. И вот за все это время решительно никаких перемен. И это при том, что именно низший уровень организации жизни отличается наибольшей гибкостью; ведь всем известна потрясающая приспособляемость болезнетворных бактерий, позволяющая им выживать несмотря на все новые и новые средства борьбы с ними, которые изобретает человек.
Единственная доступная биологическому телу форма приспособления к своей среде – это преобразование собственной структуры и функций; и если верить тому, что к такому преобразованию его может подвигнуть только неудовлетворенная потребность, то стабильность существующих видов может быть объяснена только отсутствием сколь-нибудь серьезного дисбаланса между их потребностями и ресурсами регионов. Другими словами, развитой способностью организмов обеспечить полное удовлетворение всех настояний своей природы.
Но если полностью обеспечить себя способно даже самое примитивное из всех живых существ, то почему же «венец творения» должен находиться в постоянном разладе с окружающей его действительностью? Ведь, в отличие от приносимого волхвами, дары и богов, и природы должны иметь не только символическое значение, а значит, не может быть, чтобы, как запретное яблоко вместо добра и зла обнаружило перед человеком всего лишь его наготу, дарованное ему сознание оказалось способным только на то, чтобы сделать явственным вечную его обделенность в насущном.
Нет, непрестанная погоня за чем-то новым, как кажется, может быть объяснена только тем фактом, что не прерываемое ни на мгновение творчество оказывается единственно возможным способом существования нашего сознания, иначе говоря, является столь же принудительным для нас, сколь и само дыхание или кровообращение.
Мы уже видели, что даже ритуальная, то есть предшествующая собственно знаковым формам общения, коммуникация решительно немыслима без творчества. Единственным залогом людского взаимопонимания может служить только самостоятельное воссоздание каждым всего того, что выступает предметом любого информационного обмена. Но одно дело – самостоятельно воспроизвести какое-то явственно обозначаемое действие, совсем другое – воссоздать по существу из порождаемого кем-то информационного хаоса нечто содержательное и законченное. Именно так – хаоса, ибо, как уже говорилось, полная аура слова (или, говоря шире, любого знака вообще) на самом деле может скрывать в себе все что угодно, вплоть до прямого опровержения каких-то фиксированных конвенциональных его значений. Поэтому полнота и точность восприятия транслируемого нам смысла обеспечивается отнюдь не автоматически, и чем более сложным и отвлеченным от сиюминутного расклада внешних условий оказывается доводимое до нас содержание, тем острее становится потребность в развитии и диверсификации встречной работы всех задействованных в его дешифрации структур организма. Словом, переход от ритуальной коммуникации к собственно знаковому речевому общению нисколько не облегчает взаимопонимание людей.
Точно так же, как и у тяготеющих едва ли не к противоположному полюсу единой эволюционной шкалы организмов, никакой информационный обмен между разумными существами не может быть реализован в процессе простого пассивного созерцания происходящего вне их. Это всегда напряженная работа, пусть и скрытая от внешнего наблюдателя, но от того не перестающая требовать от обеих сторон общения довольно значительных затрат на синхронное порождение и встречное воссоздание любой единицы смысла. И уж тем более справедливым это становится там, где обмен начинает осуществляться на основе знака. Ведь, кроме всего прочего, знаковая коммуникация – это уже совершенно иной, куда более высокий и сложный, уровень абстракций, фигурирующих в процессе информационного взаимодействия. А значит, она требует значительно больших усилий от всех, кто пользуется ею. Поэтому собственное несовершенство языка вместе с нашей неспособностью его средствами абсолютно точно воспроизвести какой бы то ни было предмет лишь усугубляют необходимость постоянной работы, связанной с самостоятельным воссозданием всего фиксируемого нами.
Но жирно подчеркнем последнее: и несовершенство языка и наша собственная нерадивость в его освоении лишь усугубляют строгую необходимость именно такой организации сознания, но отнюдь не объясняют ее. Само же объяснение лежит куда как глубже.
4.4. Труд понимания как условие развития
Повторим еще одну существенно важную для понимания всего того, о чем говорится здесь, деталь. Облачение идеального в осязаемую плоть знака происходит не только там, где взаимодействуют две стороны, два автономных друг от друга сознания, но и в течение всех двадцати четырех часов в сутки в каждом из нас. Человек вообще не мыслит словами (в противном случае почему бы не предположить, что мыслить можно и простыми комбинациями каких-то артикуляционных фигур). Рассуждая об этом таинственном обстоятельстве, Иммануил Кант в своей «Критике чистого разума» говорил о «схемах», которым еще только предстоит оформиться в строгие понятия. Слово не существует изначально, это всегда результат многотрудной скрытой работы человеческого духа; взятое же само по себе, оно, как, впрочем, и любой знак вообще, являет собой лишь вспомогательное средство воплощения уже рожденного образа, выстраданного чувства, сформулированной идеи.
Но вместе с тем абсолютно неправильным было бы утверждать и полную независимость вещественной формы знака от его подлинного значения. Именно поэтому та работа (нашей души или чего-то потаенного в глуби под кожным покровом), которая связана с вечным поиском адекватного выражения рождаемых в нас идей, чувств, образов, есть в то же время и постоянное порождение какого-то нового их содержания. Иначе говоря, уже сам поиск нужного слова, взгляда, жеста, позы есть в то же самое время и привнесение какого-то дополнительного оттенка в воплощаемую ими мысль, благодаря чему последняя со временем начинает требовать уже каких-то иных средств своего выражения.
Этот процесс бесконечен, он не может иметь своего завершения, ибо завершение означало бы собой полное прекращение одухотворенного бытия; с достижением предела мир снова замкнулся бы в рамках сугубо материальных форм движения, и ничто идеальное уже не нарушало бы его строгих законов.
Меж тем ничто иное, как таинственное единство этих противоположных стихий, гармония их противоборства и согласия образует самую суть человеческого существования. Бездонная пропасть, но и нерушимая связь лежит между идеальным и материальным; все та пропасть и все та же связь же становятся предметом и основанием любого творчества.
Можно по-разному глядеть на одни и те же вещи. Так, можно видеть в духе и материи соотношение абсолютно противоположных и непроницаемых друг для друга начал.
Осколок смальты существует сам по себе, и допустимо полагать, что он остается совершенно безразличным к палитре того панно, в единую структуру которого его помещает рука художника. Больше того, предположение, что что-то должно меняться в нем с использованием в составе какой-то иной мозаики, выглядит почти абсурдным, оно обязано оставаться в точности равным самому себе. Но здесь, как кажется, все ясно: есть бездушное стекло, и есть вне его творящий гармонию замысел мастера. Можно ли представить, чтобы мертвое это стекло было в состоянии само складываться в нечто осмысленное?
Как любое биологическое тело, человек состоит из клеток, клетки – из молекул, молекулы – из атомов и так далее и так далее. И уходящая в эту бесконечность тонкая структура человеческой плоти, подобно разноцветным осколкам смальты, в свою очередь имеет право рассматриваться как что-то трансцендентное всему содержанию, которое переполняет наше сознание и душу.
Но ведь можно видеть в таинственных этих стихиях и две разные стороны чего-то одного…
Я пишу служебные записки, выпрашивая у руководства института оргтехнику для своей лаборатории, и сложными инженерными расчетами определяю основные параметры тарифных систем для многотысячных коллективов огромных предприятий, я делаю замечания сотрудникам и сам хожу «на ковер» к своему шефу, я веду переговоры с руководством известных не только России заводов и шахт и безбожно ругаюсь со службами, обязанными обеспечивать мою работу, я пью водку и плачусь на жизнь своим друзьям, я слагаю стихи и разговариваю со своей кошкой… – в самом ли деле во всех этих случаях все элементы, из которых в конечном счете складываются мои соматические ткани, остаются безучастными и абсолютно безразличными к тому, что, собственно, и составляет сиюминутное содержание моей жизни? Ведь здесь уже нет никакого противостояния замысла и используемого каким-то чуждым мне художником материала – все это от начала до конца делаю я сам. Или все-таки, сама смальта обладает способностью животворить то, что на годы и годы останется в моей памяти?
Давно уже ставшими классикой опыты доказали, что ткани живых тел способны отвечать не только инструментально регистрируемым физико-химическим воздействиям, но и незримому изменению той духовной атмосферы, которая складывается вокруг них. Еще в 1939 году супругами Семеном и Валентиной Кирлиан в ходе экспериментов было замечено, что излучение живого тела, помещаемого в электрическое поле между двумя электродами, поддается фиксации на фотопленке. Было установлено, что все живые объекты испускают специфическое радужное свечение. Что же касается человека, то обнаружилось, что аура, излучаемая им, зависит от эмоционального состояния и способна изменяться каждую секунду.
Бог весть, что именно фиксируется всплесками полиграфа или ореолами кирлиановских фотографий. Любому из нас известно, что это такое – “…краснеть удушливой волной, слегка соприкоснувшись рукавами”; но оказывается, что и порождаемое этим волнующим соприкосновением, казалось бы, неуловимое мимолетное чувство вполне способно быть замеченным и запечатленным: фиксируемая фотографией аура человеческого тела мгновенно меняет весь свой облик как только нас берет за руку существо иного пола. Меж тем уже из школьного курса физики известно: любое работающее тело обязано что-то излучать. Поэтому когда речь идет об одном и том же теле, то постоянно меняющийся характер излучения может свидетельствовать только о постоянном изменении содержания какой-то (пусть и незримо) выполняемой им работы. И если реакция соматических тканей на тонкие нюансы эмоционального состояния человека способна отчетливо регистрироваться бездушным (но и бесстрастным) физическим прибором, то тем самым регистрируется непреложный факт того, что каждое движение нашей души сопровождается изменением характеристик каких-то глубинных, вполне материальных, процессов, протекающих на всех уровнях организации живой материи – клеточном, субклеточном, молекулярном и так далее.
Правда, это утверждение, как кажется, влечет за собой уже близкий к абсурду вывод о том, что не только органические молекулы, но даже атомы любого вещества входя в состав соматических тканей мыслящего субъекта, должны обретать какие-то новые свойства, отличающие их от таких же элементов, но формирующих структуру лишенной души материи. Но, если уж на то пошло, то почему бы и нет?
В общем, было бы непростительной ошибкой полагать, что развитие средств общения от простого механического подражания через ритуал к знаку ведет к последовательному облегчению взаимопонимания, – напротив, оно только затрудняет и затрудняет его. Скрытую логику этого развития можно понять лишь осознав, что с каждой новой формой информационного обмена его субъект обретает способность создавать все более сложную и все более отвлеченную от непосредственно данного реальность. Совершенствование и усложнение альтернативной, виртуальной, действительности, которая непрерывно порождается развивающейся психикой, – вот подлинное содержание этого процесса. Проникновение же в чужой замысел как было, так и остается ничуть не упростившейся задачей. Впрочем, использованный здесь глагол вовсе не означает, что понимание становится все менее и менее доступным. Затруднение означает лишь поступательное увеличение труда, затрачиваемого в ходе общения, но результатом оказывается куда более величественная действительность.
А это значит, что вовсе не бездушная физическая работа, связанная с добыванием всего, что необходимо для поддержания жизнедеятельности, но возрастание объемов именно этого – одухотворенного творческого труда постепенно преобразует как весь окружающий человека мир, так и его самого. Непрекращающееся ни на мгновение творчество – вот что становится подлинным содержанием жизнедеятельности человека, все остальное, вершимое на внешнем слое движения – лишь формой его обеспечения и не более.
Подведем итоги.
Первое.
Если достаточно жесткая связь между содержанием духовной деятельности человека и характером той обеспечивающей ее работы, которая выполняется живой материей на всех уровнях своей организации, действительно существует, то она в принципе не может быть односторонней. Иначе говоря, не только определенность содержания каких-то идей, (чувств, образов) должна на всех этажах строения живого тела формировать тонкую структуру той деятельности, в которой им надлежит материализоваться, но и сама структура движения всех тканей нашего организма обязана накладывать свой отпечаток на содержание любого откровения духа. Перефразируя известную всем философскую максиму, можно сказать, что форма сиюминутного бытия определяет сиюминутное содержание сознания в той же мере, в какой само сознание в каждый данный момент определяет формулу нашего материального существования.
Хотелось бы только предостеречь. Состав образа, чувства, идеи и тонкая структура сопровождающего их движения соматических тканей – это далеко не одно и то же. Между ними – бездна, между ними – тайна. Как именно одно превращается в другое, неизвестно, наверное, никому. Здесь что-то вроде соотношения «входа» и «выхода», но вот что творится внутри самого «черного ящика» – человеку еще придется разгадывать, может быть, не одно тысячелетие.
Но если нерасторжимая связь и зависимость между духом и материей действительно существует и если характер этой связи в самом деле несет на себе отпечаток того откровения, которое вдруг рождается в нас, все это должно было бы означать, что достижение абсолютного духовного консонанса, полное взаимопроникновение в сокровенный мир идеального вообще невозможно. Ведь в этом случае абсолютное тождество содержания может быть достигнуто лишь при абсолютном тождестве тех материальных структур, работа которых обеспечивает информационный обмен. Другими словами, полное тождество не только всех биологических тканей, но и всех алгоритмов их движения. Но ясно, что такое положение вещей в принципе недостижимо, поэтому препятствием и формированию одинакового способа описания, и одинаковому пониманию вербальных (знаковых) портретов одних и тех же явлений будет служить уже не только несовершенство самого языка (к тому же помножаемое на наше неумение владеть им в полной мере) но и уникальность собственной природы каждого из нас. Одни только половозрастные отличия способны взгромоздить между нами что-то вроде китайской стены. Но уникальность каждого не сводится только к ним, поэтому неодолимым препятствием взаимопониманию способны встать – как бы это ни казалось смешным – и отличия в росте, и разная комплекция, и даже разный цвет волос…
Таким образом, уже самим строем нашей природы мы были бы навсегда обречены на непонимание друг друга. Нас не могло бы спасти даже какое-нибудь споровое размножение или тотальное клонирование, потому что и при абсолютном генетическом тождестве заметные материальные отличия (как, например, обусловленный региональными особенностями питания химизм соматических тканей) оставались бы и здесь. Но ведь кроме вполне осязаемых материальных начал остаются еще и такие неуловимые для измерений вещи, как индивидуализируемая нами культура, жизненный опыт и так далее, и так далее, и так далее…
И только ни на мгновение не прерываемый труд, связанный с самостоятельным воссозданием каждым всего того, что открывается другим, дает нам возможность говорить и в самом деле на одном языке со всеми. В конечном счете ничто иное, как этот вечный труд
напряженной, как арфа, души
каждого из нас и образует собой действительный фундамент и человеческого общения, и всей человеческой культуры. Только благодаря ему оказывается возможным возведение всего, что составляет законную гордость нашего царственного племени. Без какого бы то ни было исключения все, созданное человеком, покоится именно на нем, и никакие герои-одиночки никогда не сумели бы вывести человечество из состояния дикости.
Да, это так: когда короли начинают строить, у возчиков действительно прибавляется работы. Но вместе с этой старой мудростью нужно помнить и другое: строят короли отнюдь не на пустом месте, но преобразуют города, созданные трудом других, да и возводят свое они совсем не из ничего, но именно из тех кирпичей, что всю жизнь обжигали и их великие предшественники, и их безвестные подданные.
Ни один гений никогда не создаст ничего, если он будет лишен возможности использовать все то, что было создано другими. Поэтому и сам феномен гениальности, в свою очередь, существует только благодаря вечному творчеству всех. А впрочем, не исключено, что и вправду гениальность – это просто функция времени, и никакой герой никогда не смог бы заявить о себе, родись он среди людей, еще не подготовивших фундамента для каких-то перемен.
Говорят, черные дыры – это та область пространства, в которой зарождается вещество нашей Вселенной. Таким образом, именно уникальность нашей природы, помноженная как на несовершенство средств нашего общения, так и на нашу неспособность овладеть ими в полной мере, и образует собой ту «черную дыру», из которой чудом всеобщего человеческого творчества вдруг появляется все.
Второе.
Основным законом этого вечного духовного труда, на который обречен каждый из нас, является то, что через тысячелетия прозвучит, наконец, в Нагорной проповеди Христа. И, может быть, в самом деле в осознании его непреступаемым императивом человеческой совести можно видеть преодоление некоторого эволюционного рубежа всей развивающейся Вселенной. Рубежа, равновеликого зарождению жизни или становлению разума…
Разумеется, это положение не может рассматриваться как не подлежащий сомнению абсолют. Поэтому здесь необходимо уточнить следующее.
Все законы этого мира можно условно разделить на два рода: динамические и статистические. Первым подчиняются все явления (то есть каждое явление в отдельности), на которые распространяется их действие. Таков, например, закон всемирного тяготения: ничто материальное не может нарушить его. Вторым подчиняется только весь класс явлений в целом, однако любое из них в отдельности в силу тех или иных причин может до некоторой степени ему противоречить. Так, например, на все времена общим законом является то, что родители должны уходить из жизни раньше своих детей; однако ясно, что никто не может поручиться за его незыблемость в каждой конкретной семье.
Законы, лежащие в основе развития человеческого общества, как правило, носят именно такой – статистический характер. Статистический характер носит и тот – нравственный – закон, о котором говорится здесь. Поэтому любое действие любого отдельно взятого индивида (или каких-то социальных групп) может сколь угодно существенно противоречить ему. И все же это нисколько не мешает ему быть имманентным законом творчества, которому безоговорочно подчиняется деятельность всех сквозящих через тысячелетия поколений.
    продолжение
–PAGE_BREAK–5. ОДУХОТВОРЕНИЕ ЧУВСТВА
5.1 Эволюция значения
Итак, ничто, ни живое чувство, ни рожденный воображением образ, ни выстраданная и расчисленная идея, не может быть передано с абсолютной точностью посредством знака. Его содержание может быть только самостоятельно воссоздано адресатом, но это значит, что всякий раз оно будет подвергаться какой-то – зачастую весьма значительной – деформации. Поэтому, образно говоря, любой информационный обмен может быть уподоблен старой игре в «испорченный телефон», где сообщение постепенно обрастает такими противоречиями и невероятностями, которые делают совершенно неузнаваемым исходное значение. Разумеется, в этом сравнении многое преувеличено, но все же преувеличено то, чему есть достаточно места в реальной действительности.
Впрочем, невозможность точной передачи смысла скорее благо, нежели зло. Ведь именно благодаря принципиальной неспособности знака обеспечить абсолютное тождество информации на обоих полюсах обмена с каждым разом его содержимое – пусть и в микроскопических дозах – обогащается какими-то новыми оттенками своего значения, по-иному раскрывающими исходную его структуру. И чем интенсивней оказывается обращение знака и чем шире становится сфера этого обращения, тем более высокой и радужной короной украшается бесхитростная твердь его первозданного смыслового ядра. Впрочем, по мере роста интенсивности информационного оборота все уплотняющиеся слои непрестанно пульсирующей знаковой короны постепенно сами начинают сливаться с центром кристаллизации его смысла, и со временем полным содержанием практически любого знака оказываются уже не только неуловимые контуры исходной смысловой тверди, но и все то, что ее окружает. Больше того, в конечном счете и само ядро становится значимым лишь благодаря этим наслоениям; без них все выразимое знаком со временем превращается в обыкновенную банальность; и если говорить не об отдельно взятой, но о базовой совокупности ключевых для любого языка лексических единиц, то со временем именно эта информационная корона последних и начинает формировать собой культуру да и самую душу его носителя.
Заметим и другое. Меняется не только собственное содержание знака: оказываясь в силовом поле его влияния, незаметно для себя иным становится каждый человек. Ведь чем шире круг общения какого-то отдельного индивида, тем большее от постепенно формирующегося смыслового ореола становится достоянием его собственного сознания. Да и само это достояние не остается при всех обстоятельствах неизменным и строго тождественным самому себе, ибо всякое новообретение индивидуального духа в свою очередь бросает какой-то неожиданный незнакомый отсвет на все то, что годами формировало его. Поэтому в каждом последующем акте информационного обмена и сам индивид передает другому отнюдь не то же самое, но уже несколько иное, отчасти новое содержание, обогащенное сюжетами его собственного (жизненного, эмоционального, интеллектуального) опыта. В свою очередь, чем шире постоянный круг общения и социальный опыт человека, и чем богаче содержание всего уже усвоенного им, тем большее он может передать кому-то другому.
Таким образом, незримый процесс вечного творческого созидания мира нашей единой культуры (если, конечно, на время ограничить ее содержание только тем, что запечатлевается в знаке) складывается из двух основных потоков преобразования физического в метафизическое и обратно. Таинство одного из них вершится где-то в душе каждого из нас, поскольку все мы в любом акте информационного обмена вынуждены самостоятельно воссоздавать все то, что является его предметом, мистерия другого разлита в самом воздухе людского общения, в стихии знакового обмена.
Подлинное значение знака существует только в живом потоке его самостоятельного воспроизведения каждой стороной обмена, а это значит, что оно обязано растворяться в некой пустоте, попросту умирать всякий раз, когда прекращается этот творческий процесс, незримое соприкосновение чужих душ. Но пусть оно и обращается в ничто с завершением неосязаемого контакта, – с бесчисленным повторением его содержание раз от разу воссоздается заново, но теперь уже из того, что копится в вечно бодрствующей глубине всех, кого достигают его расходящиеся в каком-то трансцендентном эфире круги. В результате полное значение оказывается намного богаче любого, даже самого широкого контекста конечного информационного процесса. В сущности, то, что скрывается вещественной оболочкой знака, со временем становится невместимым ни одним индивидуальным сознанием, так как полный объем переполняется суммой того, что вносится в исходный смысл без исключения всеми субъектами общения. (И, к слову, не в последнюю очередь именно это обстоятельство обусловливает возможность восхождения любого индивида к самым вершинам человеческой культуры; не будь его, все в этом мире было бы иначе, ибо никто из нас так никогда и не смог бы возвыситься над обыденностью.) Формирование же письменности вообще устраняет все границы обмена, ибо его предмет обретает способность одолевать уже не только разделяющее индивидов пространство, но и само время, делая возможным общение не только современников, но и поколений, разделенных веками.
Так что и в самом деле невозможность обеспечения абсолютной аутентичности смысла на обоих полюсах знакового обмена имеет не только негативное следствие; благо, обретаемое этим обстоятельством, решительно перевешивает все вытекающие отсюда неудобства. Больше того, при всей парадоксальности такого заключения, эта невозможность оказывается едва ли не самым щедрым даром из всех, когда-либо (богами ли, титанами, природой…) приносившихся человеку.
Да, может быть, и в самом деле та доля взаимного непонимания, на которую обречены все мы самим строем и нашей собственной природы и природой нашего языка, способна стать причиной каких-то разногласий, причиной конфликтов. Но попробуем представить себе такое положение вещей, при котором впервые порождаемые кем-то образы, чувства, идеи во всех случаях передаются и воспринимаются без каких бы то ни было искажений, с математической точностью. Способно ли таким образом организованное общение пойти на пользу обществу и человеку? Едва ли, если, конечно, не видеть в благе тепло и сырость уютного застойного болота. Ведь справедливо утверждать, что в подобных условиях ни одна из составляющих тотального творческого процесса, только благодаря которому и формируется весь мир человеческой культуры, не сможет реализоваться. Не исключено, конечно, что и в этом случае развитие и человеческого духа, и коллективное сознание общества не остановится. Но, думается, темпы этого развития не могут ни в коей мере соперничать с теми, которые имели место в реально истекшей истории, скорее всего они должны быть на несколько порядков ниже. Поэтому допустимо предположить, что при подобной системе коммуникации человечество, вероятно, еще долгое время не знало бы ни понятия истории, ни понятия культуры. Словом, и через сорок тысячелетий после завершения антропогенетического восхождения и появления на свет нового вида Homo Sapiens человек в сущности мало бы чем отличался от обезьяны. Правда, можно предположить и то, что в этом случае действовали бы какие-то иные механизмы духовного развития и совершенствования. Но тогда, скорее всего, вся наша культура имела бы абсолютно иной облик…
5.2. Эволюция чувства
Но задумаемся и над другим.
Знаковый обмен просто немыслим вне эмоциональной жизни человека.
Эмоции – положительные ли, отрицательные, любые – сопровождают без исключения все проявления нашей жизнедеятельности, и вероятно не будет ошибкой сказать, что ничего эмоционально нейтрального для нас вообще не существует; вопрос лишь в силе проявления тех или иных чувств. Впрочем, это касается не одного только человека: в принципе, даже самое незначительное воздействие внешней среды в состоянии повлиять на эмоциональное состояние наверное любого живого существа. Проще говоря, и у животного возникающий откуда-то образ сосиски вызывает не одно только рефлекторное слюноотделение, а образ палки – не только (бессознательное же) желание убежать.
Впрочем, здесь нужно кое-что уточнить.
Одной из характеристик человеческого сознания является то обстоятельство, что строй психических образов, проносящихся в голове (впрочем, в голове ли?), может быть абсолютно независим от лавины воздействий, которую окружающая среда непрерывающимся ни на мгновение потоком обрушивает на все органы наших чувств. Иными словами, можно говорить о существовании двух совершенно самостоятельных массивов непрерывно сменяющих друг друга представлений, один из которых отображает мимотекущую жизнь окружающей реальности, другой – отсутствующий в настоящее время предмет какой-то абстрактной (но столь же сиюминутной) заботы нашего сознания. И человек постоянно, все двадцать четыре часа в сутки на протяжении своего существования, пребывает как бы в двух не соприкасающихся, часто не связанных между собой, а иногда и вообще противоречащих друг другу стихиях: в мире объективной реальности и в сфере, отвлеченной от всего непосредственно данного. При этом любой из них может едва ли не полностью затмеваться другим: в зависимости от складывающихся условий и образ объективной реальности может подавляться видениями какой-то виртуальной действительности, и содержание последней в состоянии заслоняться представлением о непосредственном физическом окружении человека. Но при всех обстоятельствах оба потока оказываются сосуществующими друг с другом, и вытеснение одного другим может быть только временным и относительным.
Что же касается эмоциональной сферы человека, то ее определенность в гораздо большей мере связана с турбулентностями «виртуальной действительности», а не с параллельным потоком реальных физических событий, замыкающихся на все наши рецепторы. Словом, эмоциональное состояние человека если и связано с его непосредственным физическим состоянием, то отнюдь не жесткой причинно-следственной зависимостью. (Впрочем, никоим образом это нельзя понимать как абсолютное отсутствие такой связи; напротив, чем менее развита духовность представителя нашего вида, тем в большей мере его эмоциональный настрой детерминирован именно физиологией.)
Но это у человека, а он, как известно, многим отличается от животного.
Впрочем, и у животного (по крайней мере высокоорганизованного), как кажется, такой жесткой зависимости нет. Вероятно, только у самых примитивных организмов эмоциональная сфера существует исключительно как первая производная от сиюминутного потока формируемых его психикой образов материального окружения. Но чем выше организация живой материи, тем менее подвластным текущему состоянию внешней среды становится эта таинственная сфера, и на самом верху биологической систематики она может даже вступать в определенный диссонанс с непосредственным содержанием объективной реальности. Поэтому даже у животного нет жесткой и однозначной детерминации, когда содержание интегрального потока внешних воздействий, формирующих его физическое состояние, полностью предопределяет весь настрой психики. Все это верно лишь отчасти, лишь в отношении каких-то ключевых начал, обрамляющих сиюминутность его бытия, – начал, подобных все той же сосиске или палке. И чем выше организация, тем менее жесткой становится связь между ними даже там, где еще нет и речи о сознании.
Но независимо от степени жесткости подобной детерминации такая связь все-таки наличествует, и, вероятно, никакое восприятие внешних событий не свободно от текущего состояния психики животного, и наоборот: параллельно всем турбулентностям среды пульсирующая психика организма не может быть детерминирована лишь автономными от всего внешнего причинами.
Правда, переживание переживанию рознь, и то, что чувствует даже высоко организованное биологическое существо, совершенно несопоставимо с тем, что творится в душе человека. Пусть в поведении первого очень многое напоминает нам нас же самих, и часто мы склонны приписывать ему те же мотивы, которые движут нами. Но (даже в этой склонности к всеобщей антропоморфизации живого) кому из нас придет в голову, что в состязании за более высокое место в стадной иерархии животное переживает то же, что двигало шекспировских героев в их смертельной борьбе за английскую корону, что в испытываемом им слепом влечении к самке пульсирует метр каких-то затмевающих бессмертные сонеты стихов, что внезапно оказавшееся на пути хищника существо способно увидеть в себе все то же, что приковало к месту героев Фермопильского ущелья, что пережили обреченные Бабьего Яра, что в жертвенном порыве бросало на вражеские авианосцы священный ветер страны восходящего солнца?…
Да, действительно: даже у животного нельзя сводить все к одной только игре каких-то гормонов или напору бездушного адреналина. И все же не только разум выделяет человека – неодолимая пропасть лежит между нами также и здесь, в эмоциональной сфере. Вот только важно понять: речь не идет о силе эмоции (вовсе не исключено, что в этом человек может и уступить), степень ее одухотворения – вот что составляет действительный предмет осознания. Между тем здесь тоже существует своя шкала, которая, начинаясь с нуля, устремляется в бесконечность.
Не трудно понять, что столь же огромная или во всяком случае вполне сопоставимая, дистанция пролегает между человеком конца двадцатого столетия и нашими далекими предшественниками из древнекаменного века. А это значит, что подлинная история нашего царственного рода может быть вообще не затронута познанием, если в фокусе исследования будет оставаться только преследующее удовлетворение физиологических нужд развитие материального производства. Далеко не в последнюю очередь повесть о поступательном одолении именно этой дистанции составляет собой подлинный сюжет всемирной истории…
Обратим внимание на одно существенное обстоятельство. В отличие от выводов гуманитарных дисциплин практически все основные выводы эволюционной теории являются количественно сопоставимыми и поддающимися той или иной форме верификации с помощью инструментальных замеров. Конфигурация ли зубов, конечностей, объем ли головного мозга, или какие-то другие поддающиеся измерению параметры – все это позволяет безошибочно относить анализируемый вид к той или иной ступени единой шкалы биологической систематики, что пронизывает все сущее от вируса до человека. Справедливо и обратное: принадлежность любого биологического вида к более высокой ступени этой шкалы почти всегда можно доказать, опираясь на какие-то сравнительно строгие измерения.
Однако странным образом это – долженствующее быть незыблемым – правило полностью перестает действовать там, где пролегает рубеж, отделяющий человека от животного. Все поддающиеся инструментальной регистрации критерии эволюционного движения свидетельствуют, что процесс накопления структурных изменений полностью остановился еще с формированием кроманьонца несколько десятков тысяч лет тому назад. В чисто биологическом смысле человек конца ХХ века абсолютно неотличим от далекого его предшественника, только что порвавшего со своим животным прошлым, и никакие количественные сопоставления не в состоянии доказать факт его развития. Так что же: нет и самого развития?
Думается, вряд ли всеобщая история природы навсегда останавливается на том рубеже, где появляется Homo sapiens; утверждение подобного рода является слишком сильным и слишком чреватым непредсказуемыми методологическими последствиями. К тому же оно не имеет ни сколько-нибудь рациональных доказательств, ни, впрочем, опровержений. Поэтому разумней предположить, что просто исчерпала себя одна из форм ее развития, иссяк потенциал, когда-то приведший в действие один из его механизмов, и не более того. Словом, необходимо оглядеться по сторонам в поисках других проявлений жизни, где продолжается ее вечное восхождение. Между тем та пропасть, что обнаруживается между нами и далеким пращуром в эмоциональной сфере, наводит на размышления; и если именно она составляет одно из фундаментальных отличий, то не ее ли преодоление образует собой одно из основных измерений отнюдь не застывшего с завершением антропогенетического процесса, но, напротив, все еще длящегося и набирающего силу потока развития живой материи?
Не будет преувеличением сказать, что становление тех качеств, что в совокупности образуют базовые свойства личности или, говоря, несколько иным языком, раскрывают ключевые измерения его души, и составляет собой если не основное содержание, то во всяком случае одно из ключевых направлений всей человеческой истории. Но если так, то многое, спасая всеобщее правило, встает на свои места и здесь, в этой фазе глобального развития. И пусть гуманитарные ценности принципиально не поддаются прямому инструментальному замеру, тонкий метафизический аналог всех тех количественных отличий, которые только и могут быть положены в основу любого строгого вывода, может быть условно обозначен и в этом контексте. Поэтому (до некоторой степени утрируя действительность) можно заключить о том, что и число каких-то новых предикатов нашей души, и степень их развития могут быть положены в основу поддающихся регистрации и количественной оценки не менее объективных критериев переживаемого нами этапа единой эволюции живого. Иначе говоря, факт развития может быть доказан условными измерениями также и в отношении человека. Вот только подвергаться этим измерениям должны уже не материальные структуры, а тонкие вневещественные начала.
В большой степени справедливым было бы утверждать и то, что ключ к пониманию основного отличия между нами и всеми, кто занимает низлежащие ступени общей биологической систематики, может скрываться в нашей способности формировать параллельный, то есть не связанный с окружающей действительностью, поток психических образов какой-то альтернативной, «виртуальной» реальности. Во многом становление именно этой способности выводит обезьяну «в люди», во многом именно она делает из человека существо, способное не только бездушно калькулировать рациональные формально-логические выводы, но и чувствовать. И даже больше того – существо, говоря словами Тютчева, одаренное благодатью сопереживания. Между тем, способность к формированию этого параллельного потока, в котором, собственно, и растворяется сознание человека, развивается именно в ходе становления знаковых форм общения; собственно, это разные стороны одного и того же процесса.
    продолжение
–PAGE_BREAK–5.3. Неизречимое в слове
Выше говорилось о том, что в самом начале возникновения и развития знаковых систем коммуникации внутренняя связь между скрытым от внешнего взгляда значением знака и той видимой материальной формой, в которую всякий раз должно облекаться его содержание, была куда более жесткой, чем это может показаться сейчас. Ведь любая информация первоначально могла быть закодирована лишь в виде определенным образом структурированного движения собственного тела каждого субъекта обмена. При этом важно вновь подчеркнуть: всего тела, включая и субклеточный уровень его организации. Другое дело, что со временем развернутая структура этого движения перетекает на какой-то скрытый от внешнего взгляда уровень биологической активности, и от исходного алгоритма на поверхности в конечном счете остается только жест, то есть начало, в котором внешним наблюдателем со стороны фиксируется движение лишь отдельных его органов или функциональных систем.
Вероятно, не было бы большой ошибкой с этих позиций охарактеризовать как близкородственное жесту и движение артикуляционного аппарата человека. Ведь если отвлечься от всего того, что в действительности сопровождает каждое наше слово, производимые нами звуки – это в сущности и все, что выплескивается на доступный внешнему наблюдателю слой двигательной активности. Правда, с их помощью передается лишь немногое, куда более важное сообщается другими средствами. Установлено (Алан Пиз, «Язык телодвижений»), что передача информации происходит за счет вербальных средств (только слов) на 7 процентов, за счет звуковой окраски, тональности, мелодики речи – на 38, в то время как львиная доля (55 процентов) транслируется вообще без помощи последней. Другие исследования показывают, что невербальными средствами общения передается более двух третей информации. Но ведь и то, что доступно взгляду, не исчерпывает собой всего информационного массива, фигурирующего в процессе общения, ибо остается движение, пронизывающее все уровни организации живой материи вплоть до субклеточного и, может быть, молекулярного. Вот только для восприятия всего того, что протекает в глубине под кожным покровом, требуется уже нечто экстрасенсорное, и, к слову, мать, в первые годы жизни своего ребенка куда больше доверяется «шестому» чувству, нежели всему тому, что может быть измерено физическим прибором.
Но как бы то ни было, извне фиксируемая форма того архаического начала, которому еще только предстоит стать знаком, со временем утрачивает жесткую связь с его внутренним содержанием. И если предзнак-ритуал был только простой «пантомимой», кодировавшей какой-то сложный предметный процесс, то материальная плоть развившегося на фундаменте ритуальной коммуникации собственно знака уже перестает быть изоморфной своему значению.
А ведь это и есть рождение принципиально новой способности живого тела, а именно: способности формировать параллельный череде внешних событий ряд психических образов, который порождается уже не налично данной действительностью, а тем отсутствующим в ней, что именно сейчас занимает его сознание. Причем ряд уже не спонтанный, неподвластный собственной воле субъекта, как может быть неуправляем строй галлюцинаторных видений, но вполне регулируемый и направляемый ею. Действительно, уже структура жеста, к которому со временем последовательно редуцируется ритуал, не несет в себе прямых указаний на таимое им содержание. А значит, – в отличие от психического образа, формируемого прямым воздействием внешней среды, – восприятие этого знакового порыва вызывает у субъекта информационного обмена проблеск совершенно иной реальности, абсолютно трансцендентной материи, из которой соткана его видимая форма. Действительно: в глубоко склоненной спине, мы видим демонстрацию покорности и смирения, в бросаемой перчатке – вызов, в подносимом к самому носу кукише – смертельное оскорбление, хотя ни одно из этих телодвижений не несет в себе ничего, что было бы связано с рождаемым в нашем сознании строем представлений. Собственно же знак в еще большей степени углубляет ту пропасть, что начинается складываться между его значением и материальной формой, в которую оно обязано облечься.
Меж тем, мы видим, что с расширением сферы обращения, смысловое ядро знака постепенно окутывается все более и более плотной информационной оболочкой, и полным его значением со временем становится уже не только первозданная смысловая твердь, но и вся та аура, что ее окружает.
Повторюсь: со временем полное содержание знака оказывается намного шире полного контекста любого конечного информационного процесса. В сущности любой (вошедший в широкий оборот) знак является продуктом известных обобщений, и его содержание, наверное, вообще способно быть осознанным только совокупным разумом всего человеческого рода в целом. Индивидуальный дух может неограниченно стремиться в эту бесконечность – исчерпать же ее он не в состоянии.
Правда, это ни в коем случае не следует понимать так, будто со временем подлинное значение слова отчуждается от нас и тем самым становится недоступным нам. Ведь даже в обыкновенной общебытовой речи мы можем обнаружить удивительные вещи. Так, например, даже лучшие умы не в состоянии раскрыть всю глубину смысла таких вечных понятий, как «жизнь», «любовь», «свобода», а между тем, мы легко оперируем ими в нашем речевом обиходе и – что самое поразительное – без труда понимаем друг друга. Здесь, правда, можно было бы возразить тем, что, неспециалисты (филологи, философы, лингвисты) мы в состоянии скользить лишь по внешней поверхности подлинного смысла этих так и не исчерпываемых никаким анализом категорий. Но такое возражение не имеет ничего общего с истиной. В действительности здесь мы сталкиваемся совсем с другим – с неким подобием чисто мужского взгляда, то есть взгляда, способного и в толпе мгновенно отличить одну, но при этом ухитриться не заметить ни фасон ее одежд, ни цвет ее волос, ни вообще какие бы то ни было подробности, которые, собственно, и отличают ее индивидуальность.
Слово воспринимается, а значит и формируется, нами примерно так же, как художником воспринимается и отображается действительность: опуская значимые лишь для педантов детали, мы фиксируем самую сердцевину его смысла. И поколения женщин никогда не ошибались в том, что – даже косноязычное – впервые приносимое им слово и в самом деле выражало собой все то, что доступно
(«…profani procul ite,»)
Hic amoris lokus saker est”)
лишь поэту.
Впрочем, нужно сознавать и другое: как художнику умение видеть скрытую суть вещей и характеров даруется не только небом, но и годами его собственного труда, дар постижения тайны слова дается каждому из нас лишь тем же вечным трудом самосозидания нашей души…
Но как бы то ни было – уже в силу того, что подлинное значение любого слова всегда больше, чем самый полный контекст информационного обмена, – за пределами дискретного живого его восприятия всегда останется что-то невысказанное, а может быть и вообще не поддающееся никакой формализации. Живое восприятие слова почти всегда оказывается окутанным таинственной вуалью чего-то неопределенного или недосказанного. Но, как романтический взгляд за темной вуалью незнакомки охотно видит и
“…берег очарованный,
И очарованную даль”,
за всей этой недосказанностью каким-то внутренним взором человека различается в конечном счете полное содержания любого знака.
Но мы говорим, что воспринимаемая нами материальная его форма все же неотделима от тех или иных переживаний. А если так, то именно эта – сокрытая одеждами прямого значения, которое раскрывается сиюминутным контекстом общения – вечная его тайна и образует собой ту неуловимую рассудочным сознанием субстанцию, что со временем начинает одухотворять без исключения каждое из них, как, впрочем, и все вершимое нами. Ведь с течением веков таинственным и неуловимым эфиром именно этой не поддающейся точному определению недосказанности и наполняется чувство, которое сопровождает каждое воспринимаемое нами слово. Благодаря именно этому эфиру, в мотивацию практических действий привходит нечто такое, что может вступать в прямой конфликт и с налично данным контекстом материального окружения человека, и с его физиологией. Да и сама физиология постепенно начинает растворяться в какой-то новой, невыразимой, но властной стихии, способной подавлять все ее позывы. И уже не размер черепной коробки, не структура таза, не конфигурация конечностей – но именно эта стихия, все больше и больше подчиняя себе все отправления плоти, делает, наконец, человека человеком.
Таким образом, в конечном счете, именно тот факт, что за пределами даже самого широкого контекста дискретного знакового обмена всегда остается что-то так и не поддающееся внятному определению, и обусловливает поступательное одухотворение всех наших эмоций, постепенное заполнение их тем бездонным содержанием, которое всегда остается за прикладным значением любого воспринимаемого нами слова. Иначе говоря, обусловливает становление всех предикатов нашей бессмертной души. И чем шире оказывается сфера знакового обмена, тем интенсивней становится ее вечный генезис.
5.4. Род и индивид; соизмеримость величин
Вот только важно понять: все это происходит отнюдь не в индивидуальном становлении, но в развитии всего человеческого рода. Тысячелетия требуются для того, чтобы одухотворить все наши чувства тем, что – тысячелетиями же – остается за утилитарным контекстом любого информационного обмена. Индивидуальное же развитие лишь воспроизводит – в до предела сжатой форме – все то, что происходит в процессе формирования целостного человеческого рода. Так ребенок, беззаботно играя в какие-то свои игры, за считанные годы научается всему тому, что в масштабе рода требует нескончаемой череды поколений.
Именно с этим одухотворением всех наших действий и происходит чудо преображения живого. Ведь если в начале становления человеческого общества регулирование совместного бытия могло опираться только на вечные биологические инстинкты, благодаря которым в предвидении ответной реакции даже открытый вызов мог быть сделан только в состояние острого приступа страха, то через тысячелетия слепое чувство, сопровождающее любую физическую реакцию, начинает отливаться в емкую и лаконическую идеологему родовой морали: «око за око, зуб за зуб». Но вот приходит время и раздается, наконец, новозаветное: «Вы слышали, что сказано: „Люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего“. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас…»
Так что и в этом аспекте невозможность сведения полного содержания знака к однозначно понимаемым всеми формальным определениям оказывается благотворной для все еще продолжающей свое развитие живой материи. Не будь неуловимой ничем ауры слова, человек так до сего дня и не узнал бы никаких откровений нравственности. Впрочем, едва ли бы в нем могло сформироваться и то претендующее на несмертность, к чему они адресуются.
(Впрочем, увы, нужно сказать и другое: в принципиально неподдающейся формализации информационной ауре наверное любого знака содержится не только то, что способно возвысить и облагородить нас; поэтому в ускользающем от сиюминутного восприятия кроется и все то, что относится к самым темным и низменным сторонам нашей души. «Я опущусь на дно морское, я полечу за облака» – это совсем не от Демона, это лишь демоновское иносказание тех теряющихся в бесконечном пределов вселенской бездны, которую обнаружит в человеческой душе гений Шекспира и Достоевского.)
Но попробуем все же представить себе, что любой знак обозначает собой только то, что изначально вкладывает в него индивид, и что всякий раз из него полностью извлекается именно то, что содержится в нем. Допустимо ли и в этом случае говорить о возможности очеловечивания тех неизъяснимых состояний духа, которые берут свое начало в эмоциональной сфере животного?
Думается, нет. Если бы все наши слова, жесты, поступки, словом, все то, что может выступать – и выступает – в качестве знака, и в самом деле не содержали бы в себе ни грана сверх того, что вкладывается в них на одном полюсе обмена, если бы это содержание воспроизводилось на другом его полюсе без каких бы то ни было деформаций, ни о каком одухотворении чувств не могло бы быть и речи. Лишь наполняясь тем, что остается за пределами сиюминутного контекста общения эти чувства через долгую череду поколений перестают быть смутным и нечленораздельным тяготением к какому-то одному полюсу явлений и столь же смутным и бессознательным отторжением всего другого.
…Итак. Со становлением и развитием собственно знаковых форм общения одухотворенное чувство становится неизменным спутником любого информационного процесса. Впрочем, не спутником и даже не структурным его элементом. Ведь со временем чувство становится не чем иным, как формой инобытия абсолютно полного значения любого знака, и, как концентрированное его инобытие, оно оказывается некоторым всеобщим началом, лишь частной формой проявления которого оказывается сиюминутно значимый контекст дискретного знакового обмена. Иначе говоря, чисто информационная сторона людского общения оказывается, пусть и главенствующей, но все же лишь одной из составляющих какого-то единого неоглядного целого. И уже не ситуационный контекст, не примитивная рефлекторная цепь, определенной реакцией замыкающая каждое раздражение, и даже не рассудочное предвычисление причинной перспективы – одно только оно и оказывается способным объяснить все действия человека.
Другими словами, именно (и только!) благодаря той эмоциональной составляющей, что неизменно присутствует в любом дискретном акте любого информационного обмена, мы, даже не отдавая себе в этом отчета, постигаем отнюдь не ограниченное содержание какой-то контекстной ситуации, но в конечном счете всю глубину смысла всех воспринимаемых нами знаков. И уже только потому, что нами (пусть даже и в не всегда осознанной форме) без остатка постигается именно вся глубина смысла, нам становится доступным и то узкое, чисто утилитарное их значение, которое, собственно, и составляет предмет конечного акта общения. Можно утверждать: без осознания всеобщего смысла, прикладное значение слова оставалось бы абсолютно недоступным нам. В сущности точно так же – но это лишь бледное отражение того, о чем говорится здесь, – без знания общей структуры языка невозможно раскрыть смысл ни одной лексической его единицы.
Таким образом, вовсе не в разуме, и уж тем более не в рассудке – в очеловеченном одухотворенном чувстве индивид оказывается равным всему человеческому роду. Больше того именно здесь микроскопическая часть оказывается способной не только сравняться, но и поглотить собой целое. Впрочем, и этого мало: в чувстве отдельно взятый индивид оказывается способным встать над родом. Иначе говоря, часть вообще оказывается больше целого. Все это является прямым следствием того непреложного обстоятельства, что полное значение любого знака может быть достоянием лишь человеческого рода как целого; ни один отдельно взятый индивид не в состоянии объять его. Одухотворенное же человеком чувство в конечном счете растворяет в себе все, что может олицетворять собой тот или иной знак. А это и значит, что индивид оказывается способным растворить в себе без исключения все родовое достояние. Словом, понятие «человек» и в самом деле с полным основанием может быть применено как к человеческому роду в целом, так и к отдельному – любому – индивиду в отдельности. Поэтому, на первый взгляд странный, лингвистический феномен, объединяющий собой две эти, казалось бы, совершенно несопоставимые друг с другом сущности, оказывается отражением строгой объективной связи между микрокосмом человека и макрокосмом всего человеческого рода.
В сущности, только эта способность индивида сравняться с родом, а в чем-то даже и встать над ним делает возможным последовательное восхождение к вершинам культуры самого рода. Ведь в конечном счете интегральное его развитие осуществляется только за счет творчества индивидов; лишь духовный труд замкнутой монады, лишь откровение индивидуального духа способны открыть какие-то новые горизонты перед всеми.
Любой информационный обмен – будь это извне фиксируемый процесс, в котором одновременно принимает участие целое множество субъектов, или замкнутое незримое движение, непрестанно на протяжении всей жизни протекающее «внутри» каждого из нас – всегда представляет собой творческое начало. Но если любое знаковосприятие всегда окутывается атмосферой сопровождающего его чувства, значит, именно одухотворенное чувство в конечном счете становится той всеобщей стихией, которая движет любой творческий процесс. «Око за око и зуб за зуб» – не есть выражение какой-то природной человеческой жестокости, напротив, все здесь дышит если и не представлением о справедливости, то неистребимым порывом к ней, ее вечным поиском. Поэтому там, где законом этой стихии становится именно этот порыв, всеобщим мотивом человеческого творчества ставится его отзвук в формирующейся родовой морали. Но там, где концентрированной формой его выражения становятся откровения Нового Завета, уже не родовая мораль – нравственное чувство человека оказывается всеобщим законом созидания нашего мира. Вот только важно понять, что и Ветхий, и Новый заветы – это не вероучительные абсолюты (хотя, конечно, и они тоже), но лишь иносказание каких-то грандиозных рубежей, преодоленных нами…
    продолжение
–PAGE_BREAK–6. ПОЛЯРИЗАЦИЯ СЛОВА
6.1. Границы значения
Итак, в полном контексте развития общества невозможность обеспечения абсолютного тождества смысла на обоих полюсах информационного обмена, свидетельствует не столько против знаковых систем, сколько в их пользу.
Но, как это ни парадоксально, если бы все они обладали одними только достоинствами, никакое общение было бы попросту невозможно. Слово, как мы видим, на поверку обнаруживает в себе смысловую бездну, но иррациональное постижение всего ее содержимого не может стать полноценной основой людского общения. Только совокупный разум всего человеческого рода в состоянии до конца постичь то, что оно на самом деле скрывает в себе, функционирующее же в рациональных формах индивидуальное сознание способно уяснить лишь что-то от сердцевины его содержания, но решительно не в силах исчерпать все оттенки и переливы значений. Поэтому там, где именно нюансы и полутона становятся ключевым предметом общения, уже отличия индивидуального опыта, пола, возраста, наконец, физического строения способны, как мы уже видели выше, воздвигнуть между нами непреодолимые преграды.
Есть и другая сторона. Одного только согласия в чем-то расплывчатом и вечном недостаточно для преуспевания в практической жизни, нужно еще и взаимопонимание в каких-то утилитарных материях, которые, собственно, и заполняют наш быт, согласие в осмыслении точных деталей вещей, обустраивающих его. Существование социума немыслимо без повседневной координации совместных действий составляющих его индивидов. Меж тем, бытовое общение всегда предполагает разрешение каких-то, прикладных, а значит, требующих строгой взвешенности и точного расчета задач. А всякая точность возможна только там, где достигается единство понимания одного и того же предмета, где правит близкое к абсолюту тождество значений на всех полюсах информационного обмена. Но если достоянием отдельного человека может стать только ничтожно малая часть бездонного содержания знака, то полное взаимопонимание всех вовлеченных в совместную деятельность людей оказывается достижимым только там, где, подчиняясь уже не общим законам бытия, но контекстной ситуации, смысловой бесконечности вполне направленно полагаются узкие и, самое главное, – единые для всех пределы.
Вообще говоря, само понятие определения как раз и означает собой ограничение смысла слова, то есть начертание конечных границ, положение предела его полному значению.
Впрочем, здесь нужно уточнить. На самом деле категория определения носит весьма двойственный и противоречивый характер. Ведь полное, то есть не требующее обращения к каким-то дополнительным источникам, определение слова – это совсем не то, что обнаруживается в привычных нам академических словарях и справочниках. Сколь бы объемными ни были издания, они никогда не отразят в себе исчерпывающее содержание всех трактуемых ими понятий. Больше того, никакое из них, как показывает анализ, не в состоянии дать точное отображение смысла даже одного единственного слова. В действительности полное (то есть не оставляющее за контуром своих границ решительно ничего, не требующее отсылок ни к каким другим источникам) определение любой лексической единицы, наверное, без остатка растворит в себе всю созданную человеком культуру. Причем это касается не только общих, заведомо несводимых ни к чему конечному, понятий, абсолютное постижение которых может быть обеспечено лишь всем содержимым всех библиотек и музеев мира. Так, например, стоит только изъять из европейской культуры (предположим, что это и в самом деле возможно) одну только «Песнь песней», – и смысловое наполнение таких вечных материй, как жизнь, смерть, любовь станет уже совсем другим. Это ведь только невежественному поверхностному взгляду может показаться, что все утрачиваемое в результате такой условной «вивисекции» содержания можно легко воспроизвести из сюжетной и образной ткани каких-то других литературных произведений. На самом же деле с подобным изъятием должно измениться полное содержание всего, что создавалось человеком после нее. Ведь очень многое в истории литературы (да и не только) рождалось под влиянием именно тех чувств, что впервые были выражены в этом древнем гимне любви, и как парафраз именно того образного строя, который вызывался библейской «Песней». Поэтому совершенно иными должны были бы стать и сонеты Петрарки, и творения Шекспира.
Но это справедливо не только по отношению к общим абстрактным категориям, трактующим о непреходящем. Любое частное понятие – хотя бы понятие той же авторучки («ручка для письма, в которой чернила из внутреннего резервуара автоматически подаются к перу». – Толковый словарь русского языка С.И.Ожегова и Н.Ю.Шведовой), которой пишутся эти строки, – растворит в себе, вероятно, не меньший информационный объем. Ведь абсолютное определение невозможно ни без – хотя бы краткого – очерка ее истории, ни без спецификации ее производства, ни, наконец, без полного определения всей сферы ее практического применения. Добавим к тому же, что никакое определение никогда не станет ясным, если не будет раскрыто значение понятий «письмо» («письменность»), «чернила», тот же «резервуар» и уж конечно – «автоматически».
Таким образом, точные границы, как кажется, любого слова вообще уходят далеко в бесконечность за информационный горизонт сиюминутной данности, и общие контуры смысла теряются в мареве абсолютной неопределенности. Поэтому, возможно, не будет большой ошибкой уподобить лексический состав языка свежевыпавшей росе, каждая капля которой, если внимательно присмотреться, отражает собой без изъятия весь мир, но каждая отражает его по-своему. Действительная семантика знака – это вовсе не жесткая фиксация какой-то частности, какого-то отдельного изолированного фрагмента бесконечного в своем многообразии мира, но специфическое отражение сразу всего того, что существует вокруг нас, какой-то особый цвет, в который одновременно окрашивается вся доступная нашему взгляду Вселенная. Так, глядя через разноцветные стекла, мы по-разному видим окружающее, – и все наши знаки представляют собой близкий аналог именно таких непохожих друг на друга светофильтров, которые лишь по-своему расцвечивают в сущности один и тот же предмет.
(В скобках заметим, что здесь недопустима никакая абсолютизация, ибо в разных культурах способность слова отразить в себе все состояние совокупного духа социума означает далеко не одно и то же; впрочем, нам еще придется остановиться на этом.)
Но вместе с тем существуют и расхожие употребления, когда в дефиницию входит вовсе не то, что на самом деле видится сквозь фильтр знака, но лишь абстрактная формула химического состава самого стекла или краткая характеристика его оптических свойств. В частности это касается специальных терминов, сфера обращения которых, как правило, не выходит за границы сравнительно узкого цехового круга. Так, все научные дисциплины стремятся создать свой собственный язык, задачей которого становится обеспечение максимальной точности передачи информации, исключение как неоднозначной интерпретации ключевых понятий теории, так и самой возможности деформации их смысла. Но и не только наука – по существу любая форма человеческой практики, требующая точной координации действий всех вовлекаемых в нее людей, в конечном счете порождает свое профессиональное арго. Между тем одним из основных средств строительства всех профессиональных языков является искусственное ограничение смысла ключевых понятий контекстом ремесла. Их эффективность не вызывает сомнений, но за пределами известного круга все достоинства таких коммуникационных систем обращаются в свою прямую противоположность. Может быть, наиболее наглядным и выразительным примером того, о чем говорится здесь, является язык воинских команд, повинуясь которым огромные массы людей оказываются способными действовать как единый хорошо отлаженный механизм. Но даже неполный взвод новобранцев те же команды способны превратить в совершенно неуправляемое потерявшее всякую ориентацию стадо. Уже этот хорошо знакомый всем пример доказательно иллюстрирует наличие неоспоримых достоинств таких профессиональных языков перед лишенной всякой определенности бытовой речью. Но вместе с тем – и органический их недостаток.
Впрочем, здесь говорится не о цеховой дисциплине или дисциплине полкового плаца, но о вольной стихии речи. В свободном же обращении подлинным противопоставлением переполненному значением слову может служить только сотрясение воздуха, производимое (или воспринимаемое) абсолютным невеждой.
В такой поляризации обнаруживается противоположность между достоинством отдельно взятых индивидов и достижениями порождаемой ими цивилизации. Ведь если духовное восхождение личности предполагает неограниченное расширение смыслового объема всех усваиваемых человеком понятий, то развитие социума немыслимо и без прямо противоположного, то есть – максимально возможного ограничения смысла общеупотребительных знаков, своеобразной их стандартизации. Современные реалии так называемой «масс-культуры» наглядно демонстрируют объективную потребность постиндустриального общества в едва ли не предельном опрощении всего, что составляет завоевание человеческого гения. Уродующее человека всеобщее разделение труда (или, говоря другим языком, максимальная диверсификация деятельности) диктует необходимость в огромных массах работников, способных выполнять лишь очень ограниченный набор узко специальных производственных и социальных функций. К. Маркс называл это явление отчуждением от человека его же собственной, человеческой, сущности; ему же принадлежит определение крайней формы специализации как профессионального кретинизма. Между тем не существует более верного союзника этого отчуждения, нежели «попса», как не существует более непримиримого врага любой «кретинизации», чем подлинная образованность и культура.
Впрочем, и то, и другое во все времена были достоянием лишь очень узкого круга интеллигентов. В эпоху же становления цивилизаций сакральный смысл слова вообще оказывался под запретом для всех непосвященных, и это объясняется не только тем, что не подготовленный к его восприятию разум мог запятнать стерильность вероучительных откровений. Решение утилитарных прикладных задач не в состоянии справиться с таимой человеческим словом бесконечностью; повседневность нуждается в совершенно другом – в контрастно и резко очерченных контурах, и людской быт оперирует отнюдь не ее содержимым, но лишь какими-то специфическими проекциями, которые она отбрасывает на ту или иную плоскость нашего праксиса.
Таким образом, можно говорить о двух полярно ориентированных формах знакового обмена, одна из которых предполагает бесконечное погружение индивида в бездонный смысловой микрокосм знака, другая – низведение всего этого развивающегося микрокосма к чему-то формализованному и лишенному жизни.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Но вместе с тем нужно признать, что именно эта формализация значения и именно это опрощение смысла способствуют предельному повышению функциональности социальных единиц, одушевленных винтиков огромной машины цивилизации.
Впрочем, даже фиксированные академическими словарями пределы слова отнюдь не носят обязательного для всех характера. Ведь ограничительное значение, приводимое ими, чаще всего понимается каждым по-разному, и споры между нами во многом вызываются именно неодинаковостью понимания общеупотребительного. Здесь сказываются все те же отличия в жизненном опыте, специализации, индивидуализированной культуре. Поэтому не удивительно, что требуется специальное обучение для того, чтобы одни и те же знаки понимались одним и тем же образом всеми, кто вовлекается в какой-то единый совместно выполняемый процесс. Часто это требует значительных усилий и от наставников, и от учеников, больше того, многими этот труд расценивается вообще как самый тяжелый.
Здесь может показаться, что максимальная эффективность информационного обмена, когда на обоих его полюсах должно подразумеваться в точности одно и то же, может быть обеспечена только последовательным сведением всего объема содержания используемых нами слов к какому-то минимуму, в логическом пределе – к семантическому нулю. Но это только на первый взгляд, ибо абсурдность такого предположения очевидна: там, где от действительного значения слова не остается вообще ничего, не может быть не только взаимопонимания, но и самого общения. Так что абсолютная однозначность смысла в действительности не достигается нигде. Уже сама природа слова всем своим существом противится подобной точности, а значит, от приблизительности, недопонимания и недоговоренности никуда не уйти.
А в самом деле, до каких пределов можно сужать полное значение знака?
Первый, сам собой напрашивающийся, ответ именно так и гласит: до нуля. Но вот парадокс: можно до бесконечности ограничивать общий спектр значений любого слова, но все же так никогда и не избавиться от его многозначности и неопределенности. Больше того, именно в таком ограничении легче всего обнаружить, что если слово и может быть сведено к семантическому нулю, то только не в том поверхностном его смысле, который для бытового сознания всегда обозначал полное отсутствие чего бы то ни было. Здесь уместно вспомнить, что для философского ума рожденное индийской мыслью понятие математического нуля со временем стало тем самым абсолютным Ничто, из которого Гегель впоследствии извлечет всю грандиозную конструкцию своей перевернувшей сознание целого поколения «Науки логики». Иначе говоря, поступательное исключение многозначности в логическом пределе обращается в свою полную противоположность.
Трудно вообще представить себе, как можно свести к нулю полное значение слова. Правда, усилиием абстрактной мысли можно изобрести какие-то искусственные бессодержательные звукосочетания, для которых не найдется места ни в одном словаре мира… и все же обнаружить, что даже они, растворяясь в стихии родной речи, каким-то неведомым образом способны наполняться глубоким таинственным значением.
Взять, например, аббревиатуру. Прочно закрепившаяся в языке, со временем она наполняется пусть и смутно, но все же различаемым смыслом, что проявляется в обретении таких признаков существительных, как число и род; и это наполнение начинает видоизменять все грамматические формы своего лексического обрамления. Так, мужской род «ТАССа» («ТАСС уполномочен заявить») прочно укоренился не только просторечии, но даже в официальном обиходе (к слову, весьма требовательном к абсолютной грамматической чистоте).
Все это оттого, что ни один знаковый посыл принципиально не существует вне эфира человеческой речи, а значит любое начало, опознаваемое нами как знак, обязано будет нести на себе черты его растворенной в воздухе культуры определенности.
Обратимся к другому, известному всем примеру. Принято считать, что смысл ставшему классикой российской словесности звукоряду, живописующему бесчинства никому неведомой «глокой куздры» (имеется в виду знаменитая фраза, которую составил российский языковед Лев Владимирович Щерба из придуманных им же самим слов: «Глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка»), придают лишь флексии составляющих его искусственных лексических единиц. То есть изменяемые части, которые призваны отображать разные грамматические состояния слов. Однако это не совсем так, ибо кроме строгих законов грамматики постоянно действуют и какие-то другие, скрытые глубоко в «подкорке», механизмы нашего восприятия родной речи. Выше уже говорилось о том, что связь между незримым движением души и активностью человеческой плоти куда более жестка и тесна, чем это обычно представляется нам. Но если так, то даже незначительное изменение формулы единого артикуляционного потока не может не деформировать с трудом, но все же различаемый и в этой абракадабре абрис значения. Заметим: стоит только заменить твердое «у» в глаголе «будлать», скажем, на мягкое российское «е», и смысловая окраска всего речения станет совершенно иной: несчастный «бокр» будет подвергаться уже не какому-то неодолимому силовому воздействию, но чему-то такому, угрозой чего, несмотря на всю его «штекость», можно без всякой опаски пренебречь.
Так что, вопреки первоначальным ожиданиям, семантический вакуум оказывается и в самом деле близким подобием физического, то есть некой таинственной субстанцией, способной самостоятельно порождать какой-то свой не поддающийся полной разгадке смысл. Но этот сам собой возникающий из абсолютного ничто смысл скорее подобен первозданному Хаосу, преображение которого в гармонию требует творческого вмешательства демиурга…
    продолжение
–PAGE_BREAK–6.2. Слово и дело
Итак, есть два полюса знака, две противостоящие друг другу парадигмы слова. Одна из них полностью вмещает в себя все то, что создавалось поколениями и поколениями людей. На противоположном ей полюсе, безучастное ко всему от накопленного культурой, выхолощенное рутиной, оно оказывается лишенным едва ли не всех внятных дефиниций… но даже здесь всегда сопровождающая его восприятие иррациональность нередко погружает человека в недоступную рассудку стихию чего-то первозданного и делает каждого строителем, созидающим устроенность и порядок из аморфного. Так, однажды даже перед законченным невеждой тысячекратно слышанное, но так и оставшееся бессмысленным, слово вдруг обнажает свою отвечную тайну, и в эту минуту внезапно пробуждающегося чувства именно он оказывается творцом, воссоздающим в самом себе все содержание всех хранилищ человеческого духа.
В этом противоположении менее всего следует видеть только количественную несопоставимость объемов вмещенной информации, и уж совсем несправедливым было бы утверждать чужеродность двух состояний слова; в действительности оба полюса оказываются одним и тем же. Здесь уже было упомянуто о той эволюции слова, которая рассмотрена в «Критике чистого разума»: абстрактному представлению, «схеме» еще только предстоит оформиться в строгое понятие – но только после того, как оно будет наполнено чувственным содержанием и проведено через строй всех известных разуму логических категорий. Жирно подчеркнем последнее обстоятельство: именно всех, ибо (в точности так же, как любое явление материальной действительности одновременно подчинено действию всех законов природы) каждое слово подчинено всем устоям нашей культуры, или, в терминологии более близкой самому Канту, законам чувства, рассудка и разума. Никакое слово не существует изначально, это всегда результат многотрудной скрытой работы всего человеческого духа; именно поэтому действительным его содержанием и оказывается смысловая бесконечность.
Другое, может быть, еще более точное и емкое представление об этих зеркально отражающих друг друга противоположностях формируется при обращении к постулатам веры, ибо то, что скрывается за ними, подпадает под разные определения слова Бога. Это ведь только оно в состоянии без остатка вместить в себя весь мир.
С некоторой долей условности один из очерченных здесь пределов может характеризовать Его слово как результат, другой – как замысел. Вот только остается добавить следующее. Обнимающий собой все сущее, Он – всемогущ и всеведущ, а значит, здесь нет и не может быть не только никакого противоречия между замыслом и результатом; замысел, и результат – суть одно и то же, и все же некое отстояние существует, в противном случае не было бы нужды ни в каком слове. Обладающее силой прямого действия, Его речение есть в то же самое время и мгновенное порождение всей Вселенной. При этом заметим, всей Вселенной сразу, и сразу же – во всех своих определениях. Здесь нет и уже не может быть растянутого во времени (и пространстве), последовательного, непрестанно сверяемого с замыслом, восхождения к итогу, когда сначала создается некий фундамент, затем каркас, и только потом происходит постепенное нарастание плоти. Шесть дней Творения воспроизводят перед нами вовсе не эту привычную для земного человека схему, но являются своеобразным иносказанием живого поиска Создателем какой-то высшей гармонии, когда ради нее каждым новым словом одновременно свершается тотальное переустройство всего созданного предыдущим речением мира. Однако и логическая последовательность: «и сказал Бог – и стало так – и увидел Бог, что это хорошо» все же присутствует.
Слово же человека для воплощения в материализованном итоге нуждается в обязательном опосредовании делом. Но еще перед тем как отлиться в практику, оно должно обратиться в знак, способный привлечь и координировать усилия всех, кто необходим для достижения совместной цели. Общий идеал еще должен разложиться на бесконечное множество частных целеполаганий, и здесь отличие замысла от результата становится вполне заметным, и это отличие тем контрастней, чем шире масштаб деятельности.
В известной степени господствующий над умами поколений идеал общественного устройства и результат стремления к нему составляют собой отдаленный прообраз и замысла и слова Бога; в конце концов традиция философской мысли определяет надмирное не чем иным, как предельной абстракцией от чисто человеческого. И не имеющий точных контуров замысел, и столь же многозначный, сколь и неопределенный, результат составляют достояние коллективного духа и формируют собой один (не обнимаемый конечным разумом) полюс содержания. Напротив, все, что требует конкретности, тяготеет к другому и отличает сознание отдельного робинзона. Между тем конечный рассудок способен вместить только то, что обнимается конечным же праксисом. Богатства совокупного духа социума оказываются недоступными единице. Разделенная деятельность отчужденного от своей собственной сущности человека имеет свои непреложные законы. А это значит, что открытое ему слово, отображая, как правило, только тот срез (столь же уродливо искаженной) реальности, в которой замыкается его собственная повседневность, вынуждено ограничиваться чем-то вполне обозримым и прикладным; и вопрос может состоять только в том, какими именно контурами должно быть отсечено все лишнее в его полном значении. Как в старинной притче кругозор здесь не простирается дальше настила, по которому движутся колеса убогой тачки, и толкающий ее работник даже не подозревает, что его трудом возводится величественный собор. Так что реальный результат деятельности и обозримый индивидом замысел часто не имеют ничего общего друг с другом. Кроме того, и в коллективном, и в индивидуальном аспектах всегда будет сохраняться противоречие между всей совокупностью воспаряющих к идеалу измерений общего блага и приземленностью фактического результата.
Впрочем, и с индивидом не все однозначно, ибо («специалист подобен флюсу») в его маленьком мирке, он различает детали, доступные лишь немногим. Как в увеличительном стекле перед ним открывается совершенно особый микромир, мельчайшие подробности которого хоть и обусловливают процветание общины, все же недостойны того, чтобы занимать собою ее совокупное сознание. Словом, и здесь обнаруживается бесконечность, так что ни один из смысловых полюсов в действительности оказывается недостижимым и для него. Между тем именно из индивидов складываются любые цехи, касты, группировки, поэтому в конечном счете все формы организации информационного обмена больших общностей будут расположены где-то между крайними пределами, между смысловой бесконечностью и семантической пустотой, далеко отстоя и от той, и от другой.
В общем, на деле можно говорить лишь о степени тяготения разных этнокультурных форм организации общения к какому-то одному из них.
Впрочем, допустимо взглянуть на сказанное и по-другому. Если говорить об индивидуальном сознании или даже о сознании ограниченной группы, то с некоторой долей условности тяготение к тому пределу, где слово становится вместилищем смысла, обнимаемого лишь совокупным сознанием рода, можно обозначить как взыскание чистого искусства или столь же чистой, сколь и отвлеченной от всего сиюминутного, истины; влечение к другому – как стремление к предельно строгому практицизму и рациональности. Может быть, наиболее точный аналог того, в чем обнажаются пределы слова, являют нам запечатленный на полотне художественный образ и его – пусть даже безукоризненный в своей точности – схематический контур. Кстати, о полотне. Здесь нет никакого иносказания, ибо полное значение слова включает в себя не только то, что может быть выражено каким-то другим словом, но и всю совокупность сопутствующих зрительных, музыкальных, тактильных и многих других представлений. В самом деле, содержание понятия мадонны будет далеко не исчерпывающим без всплывающей в сознании вереницы образов Девы Марии и пьеты, проникновенных богослужебных песнопений, без Верди и Шуберта, наконец, просто без мирских молитв всему светлому и прекрасному, что хранит и спасает… Другим же полюсом слова становится куцая словарная статья, отсекающая все, что не поддается формализации. Поэтому неудивительно, что поэты и философы оказываются не всегда понятными погруженному в земное ремесленнику, как, впрочем, и то, что составляет мир последнего, часто оказывается непостижным для них. «Дистанция огромного размера» разделяет два несводимых друг к другу образа мысли; пропасть может разделять эти вечно противостоящие цехи.
Именно так, ибо даже в этом измерении проблемы мы обнаруживаем лишь цеховые отличия, между тем уместно говорить не только о других классах общностей, но и о целых народах. Вот только в этом масштабе контраст станет куда менее заметным, господствующие обряды эмоционально-чувственного и информационного обмена, на условной дистанции расположатся друг к другу значительно ближе. Но даже с трудом различимое невооруженным глазом может предопределить многое в их истории.
На уже упоминавшемся здесь плацу большие массы войск действуют, повинуясь коротким командам, как единый слаженный механизм. Автору где-то доводилось читать, что японские военные летчики – нисколько не уступавшие западным союзникам ни в личном мужестве, ни в дисциплине, ни в выучке – проигрывали групповые воздушные бои в частности и потому, что англоязычная парадигма социальной интеграции в гораздо большей степени, нежели церемониал общения, свойственный восточным народам, приспособлена для стремительного согласования сиюминутных коллективных действий. Между тем и фактор времени, и точность взаимодействия в скоротечном бою играют решающую роль, поэтому неоправданные потери на строгое согласование командных усилий могут оказаться гибельными.
Обеспечивающая лучшее взаимодействие в достижении каких-то общих целей организация информационного обмена в масштабе этнических групп при прочих равных способна дать решающее преимущество одним перед другими, конкурирующими на каком-то едином для них поле. Кстати, не только бранном, но если обратиться к нему, то существо вопроса предстанет перед нами в наиболее отчетливом виде. Так, из того же военного дела известно, что хорошо организованная связь способна обеспечить большую сплоченность, а значит решающее преимущество даже там, где есть некоторое отставание и в численности войск и в вооружении. В свою очередь, ее расстройство может вести к разгрому той стороны, которая обладает значительным материальным превосходством. К слову сказать, военные поражения Красной Армии – на деле не только не уступавшей, но в чем-то даже и превосходившей армию вторжения – летом 1941 года не в последнюю очередь были обусловлены именно этим обстоятельством. В то время как немецкой армией широко использовалась радиосвязь, военное командование РККА предпочитало более привычный полевой телефон, а то и вообще живых делегатов связи – романтику Гражданской, нарочных с пакетами.
Правда, все это – не более чем частные примеры ничего никому не доказывающей сиюминутности. Но ведь есть жизнь отдельных поколений, а есть и совсем иной масштаб событий, мгновения которого складываются даже не из десятилетий, а из целых веков. Есть отдельные риторические фигуры, которые позволяют в считанные секунды обеспечить единую реакцию на знак в общем-то ограниченной группы посвященных или спаянной единой целью и дисциплиной команды, а есть и более фундаментальные начала – складывавшиеся тысячелетиями специфические особенности поведения больших этнокультурных общин. И вот в этом измерении бытия, что заполняется историей городов и народов, как степень согласованности единой реакции на знак, так и скорость согласования обеспечиваются уже не только особенностями жизненного уклада. Не менее важными оказываются отличительные черты цементирующей людей направленности и образа мысли, наличие (и осознанность) общей цели и, конечно же, связанная со всем этим парадигма, степень поляризации слова. Поэтому, ничего не значащие ни для отдельных индивидов, ни для каких-то ограниченных групп, в масштабе столетий определенные церемониальные речевые отличия вполне способны дать преимущество одним народам перед другими. И пусть эти преимущества не всегда заметны в цепи событий, сплетающих нить повседневной рутины, – в масштабах истории они могут стать решающими. Так невидимые даже опытному глазу моряка океанские течения постепенно формируют климат целых материков.
Единые правила рациональной организации обмена, точность, краткость, выразительность языка способны обеспечить не только однозначность понимания его носителями. Все это в целостном континууме исторического развития порождает единую согласованную реакцию этноса на знак и – что не менее важно – существенное сокращение времени этой реакции.
Истории известны примеры того, как строгая организация слова становилась атрибутивным элементом всего национального духа.
Так, не в последнюю очередь именно воспитание речевой культуры, осознание требований риторики как некоторых общенормативных начал сделало Грецию тем, чем впоследствии она стала для всей Европы. Еще большую роль воспитание жесткой дисциплины слова, помноженной к тому же на чеканную стройность и строгость древней латыни, сыграло в становлении великого Рима.
Нет, не один только меч Александра спаял военное единство греческих городов в их порыве исторического отмщения персам. Куда как более развитые народы сплотили вокруг дикой Македонии вот уже десятилетия носившиеся в воздухе эллинской культуры фигуры идеологической риторики. Идея восточного похода давно уже стала идефиксом, и обратившемуся к ней как к практической цели уже было несложно подчинить себе строптивые греческие города. Нет, не одни только военные победы, но и общее организационное превосходство Рима над окрестными народами не в последнюю очередь обеспечивалось высокой степенью организации древней латыни и развитой дисциплиной слова, веками культивировавшейся его народом.
Известно, что во время решительных испытаний дух способен подчинить себе все позывы плоти. И это справедливо не только для отдельно взятого человека – точно так же дух целых народов может воспарять над материей. Концентрированное выражение этот дух находит в идеологии. Но не одна только идеология этноса – упорядочение форм знакового обмена также делает свой вклад в обеспечение высокой степени его сплоченности. А может, все обстоит и совсем по-другому: не столько идеология, сколько форма организации знакового обмена обеспечивают сублимацию этнического духа до степени единого экстатического порыва. Единство понимания всеми ключевых понятий своего времени, монолитность едва ли не рефлекторной реакции на одни и те же идеологемы
(И меч в крови носили по стране,
Как древний знак передавали.
Вставали все, увидев этот меч…)
обеспечивается отнюдь не собственным их содержанием, ибо полное содержание, как мы уже видели, может вмещать в себя все что угодно. Решающая роль в консолидации принадлежит впитанной поколениями людей парадигме слова; в собственно же лозунгах, способных поднять целые народы, концентрируется вовсе не национальная мудрость и уж тем более не совесть, но куда как чаще национальная ограниченность и национальная корысть. Да и содержание этих идеологем, как правило, сводится к чему-то простому и осязаемому.
Культ Pax Romana, идея крестовых походов ради обретения гроба Господня, прибитые к дверям виттенбергской Замковой церкви тезисы Лютера, клич к «экспроприации экспроприаторов» – все это лишь в умах весьма тонкого слоя интеллигенции наполнялось каким-то возвышенным и глубоким смыслом. В сознании же масс неприхотливые фигуры этой примитивной, но, может, оттого-то и зажигательной риторики всегда были исполнены предельной – доходящей едва ли не до прямой осязаемости – конкретностью. Именно это и обеспечивало автоматизм и монолитность реакции на знак больших людских масс. (А пределом совершенства организации знакового обмена выступает именно слепая рефлекторность массовой реакции.) И в сущности все эти ключевые знаки, как верстовыми столбами разметившие историю двух тысячелетий, ничем не отличаются от доступного даже одноклеточным: «Сарынь на кичку!», «Аристократов на фонарь!» или «Бей жидов!». Там же, где вокруг ясных для духовного плебса лозунгов начинается какое-то интеллигентское умствование, все кончается расплывчатостью и дезорганизацией.
Так что в масштабе этноса единство восприятия и, что еще более важно, единство ответной реакции на ключевые знаки эпохи далеко не в последнюю очередь обеспечивается именно организацией самого общения. Вот только важно учесть, что и динамика развития языка не остается безучастной к господствующим речевым обрядам и ритуалам.
Вглядимся в общеизвестное.
На протяжении последних веков мы видим, что более динамичный и рациональный Запад диктует свою волю практически всему миру. Цивилизация, созданная европейскими народами, давно уже принимается нами за своего рода вершину, за эталон, сравнение с которым позволяет установить степень развития всех прочих племен и наречий. Но нет ничего ошибочней такого взгляда на вещи. Так, культуры Востока и Запада и в самом деле далеко отстоят друг от друга, но это отнюдь не отстояние каких-то незадавшихся «унтерменшей» от победительного племени «суперменов». Это принципиально разные культуры, и применять единую количественную шкалу для их сравнения друг с другом, их ранжирования – значит, проявлять элементарное культурологическое невежество. Зеленое не поддается количественному сравнению с глубоким, а горячее – с неправедным.
Правда, сегодня, под влиянием интенсивного информационного обмена, охватившего практически всю планету, происходит нивелировка многих отличий. Но все же и ныне многие национальные культуры столь радикально отличаются от европейского «стандарта», что даже невооруженному гуманитарным образованием глазу становится очевидным абсолютная недопустимость сопоставления их в рамках единой количественной шкалы, которая призвана ранжировать степень восхождения к некой единой для всех вершине. Что же тогда говорить об уходящих в глубокую ретроспективу веках, когда интенсивность межкультурного обмена была значительно ниже?
    продолжение
–PAGE_BREAK–6.3. Зеркало письма
В известном приближении степень отличий, пролегших между носителями разных культур, можно разглядеть в отраженном свете развития письменности.
Казалось бы, допустимо говорить о существовании некоторой единой линии эволюции от идеографического письма, способного фиксировать лишь самую сердцевину смысла, к вокализованному фонографическому, который дает возможность отразить практически любые нюансы значения. При этом легче всего представить дело так, что это занявшее не одно тысячелетие восхождение к современным формам письменности происходило самостоятельно, вне всякой связи с эволюционным развитием и образа мысли, и парадигмы слова. Иначе говоря, представить его как процесс последовательного совершенствования форм графической передачи, последовательного приближения к абсолютной точности фиксации живой человеческой речи. При этом неявно подразумевается, что организация последней практически не меняется в веках.
Гораздо труднее разглядеть в этом движении прямое отражение тех метаморфоз, которые обязаны были происходить с самим словом.
Это ведь только сегодня можно в отдельной фонеме разглядеть структурную единицу языка, которая подчас способна кардинально изменить самый смысл какого-нибудь речения. Вспомним хотя бы облизьяну Достоевского («фря ты эдакая, облизьяна зеленая»), или облезьяну Шишкова («я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла».)
Вот, пример несколько иного рода.
Шелковый тревожный шорох в пурпурных портьерах, шторах
Полонил, наполнил смутным ужасом меня всего…
Заметим: вся строфа произносится приглушенно и тяготеет к нижнему регистру, который, в свою очередь, обладает какими-то специфическими обертонами. Частью они лежат в инфразвуковой области и не различимы для нашего слуха, но это совсем не значит, что им не дано воздействовать на нас. Нагнетаемое же здесь чередование рокочущего «р», гудящего «ж» и шипяшего «ш» усиливает именно эту часть спектра. Между тем известно, что определенные частоты инфразвука способны вызывать у человека чувство скрытой угрозы, подсознательной тревоги, словом, наполнить нас именно тем, что сам поэт назвал здесь «смутным ужасом». (Здесь допустимо заметить, что подсознательно воспринимаемый нами спектр частот отнюдь не равновелик тому диапазону, который мы в состоянии осознанно различить.) Кстати, обращаясь к ребенку или к близким нам людям, мы никогда не переходим на нижний регистр; он приберегается нами для выражения или, напротив, предупреждения чьей-то агрессии. Это настолько прочно сидит в нас, что регулируется практически без участия сознания, что говорится, рефлекторно, автоматически. Поэтому обертональная «оболочка» стихов резко усиливает тот эмоциональный эффект, который создается самим их содержанием.
Или вот:
Ты, волна моя, волна!
Ты гулльлива и вольна…
– и вот уже где-то на досознательном уровне рисуется светлая безмятежная идиллическая картина, обещающая счастливый исход. Можно ли сказать подобное о «седой равнине моря», можно ли предположить, чтобы заметенная штормовой пеной волна «бочку вынесла легонько и отхлынула тихонько»?
Впрочем, наверное, любой язык вообще изобилует иллюстрациями смысловой значимости отдельных фонем, и русский, конечно же, не исключение. Так что направление исследований, получившее определение фоносемантики (Ч. Осгуд), рождалось отнюдь не на пустом месте.
Все эти смысловые эффекты вызываются именно специфическим сочетанием звуков. Но фонетическое акцентирование смысла доступно не только высокой поэзии. Обратим внимание на то, как мы сами обращаемся к младенцу. Со стороны это, может быть, и кажется смешным и нелепым, но, по-видимому, и здесь включаются какие-то рефлекторные, обходящие наше сознание, механизмы, которые заставляют нас «сюсюкать».
Так что определенный смысл может передавать не только развернутое речение, но часто и отдельный звук. Правда, все это только там, где он вплетается в развернутое речение, то есть, в конечном счете, там, где существует и развитая речь, и совершенный артикуляционный аппарат, и сложившиеся ритуалы общения. На самой же заре человеческой истории, механизмы артикуляции выразить тонкие движения человеческой души были не в состоянии. Впрочем, как уже говорилось здесь, еще нужно было родиться и тонким движениям самой души. Поэтому на ранних этапах истории отдельный звук не значил ничего.
Или, напротив, содержал в себе несоизмеримо большее, чем это может представить сознание современного человека.
Одно из основных отличий иероглифического письма от вокализованного состоит в неспособности первого отражать тонкие нюансы значения, которые поддаются передаче лишь с помощью сложных форм управления языковыми категориями и их взаимосвязи. Но вот вопрос: могли ли существовать такие формы там, где еще только зачиналась иероглифика? Могла ли существовать тонкая дифференциация значения там, где еще не было широкой диверсификации человеческого быта? Ведь в сущности и сегодня все возможности современной грамматики в состоянии реализовать в полной мере только очень ограниченный круг интеллигентов; речевой обиход подавляющего большинства, да и его ментальная практика, оперируют куда более простыми конструкциями.
Грамматика отнюдь не безучастна к той системе материальных взаимодействий, которая объединяет все окружающие предметы и явления нашего мира, и не может быть развитых отношений между языковыми категориями там, где практика человека еще не вплетена в нее. Поэтому вовсе не исключено, что и эволюция систем письма происходит параллельно развитию способности человека к формированию все более сложных и по-разному сопрягаемых друг с другом видов деятельности. А значит, в конечном счете и более совершенной огранке значений рождаемого им слова.
Движение одного отражает собой изменение другого. (Разумеется, эта параллельность имеет довольно значительный сдвиг во времени, ни о какой синхронности развития говорить нельзя.) Так, можно предположить, что фразографическое письмо присуще только тому ее этапу, когда неделимой далее единицей смысла было целостное речение. Поэтому обиходное смыслоизъявление, что-нибудь вроде «Мама мыть рама», не только не нуждалось в фонетической нюансировке, но и вообще не мыслилось дифференцированным. Иначе говоря, самый строй человеческой мысли на этом этапе истории был таков, поэтому идеограмма (если, конечно, отвлечься от временного сдвига) была столь же близкой к абсолютной точности передачи смысла, сколь и наше сегодняшнее алфавитное письмо. Дело в том, что там, на заре истории, не только при передаче на письме, но и в том самом процессе преобразования идеального в формы материализованного движения, который, как уже говорилось, все 24 часа в сутки протекает «внутри» каждого из нас, формулируемая мысль фигурирует одновременно во всем спектре своих возможных значений. Там, где еще только зачинается письменность, слово существует как некоторая бездонная философская формула. Точно так же одновременно во всем спектре своих возможных значений эта формула воспринимается и любым другим индивидом.
Далекий отголосок именно такого восприятия не знающего грамматических ограничений слова, проявился в греческом учении о Логосе. Это же восприятие, обнаруживающее смысловую бездну в кратком речении, во многом послужило и причиной того, что, бесхитростные и незамысловатые, притчи странствующего проповедника смогли положить начало вероучению, завоевавшему чуть ли не целый мир.
В противоположность иероглифике фонографическое письмо передает только одно из возможных значений – и именно то, которое разрешает строго определенную контекстную ситуацию. (На самом деле и здесь передается пусть и более узкий, но все же целый веер возможностей, но если несколько идеализировать положение вещей, то допустимо говорить и об одной.) Поэтому действительный смысл слова, фигурирующего в системе информационного обмена, еще не знающей развитых форм грамматики, всегда оказывается шире конкретного содержания любой контекстной ситуации. Отсюда и сам информационный обмен это уже не только восприятие, но и специфическое преломление общего смысла, адаптация его к конкретике сиюминутности. В системе же, где лексика перестает быть чем-то монопольным, его значение (в логическом пределе) оказывается равным ей. А значит, и сам обмен уже не требует какой-то дополнительной работы сознания по низведению чего-то общего к уровню особенного и единичного.
Конечно, можно говорить о том, что одна форма знакового обмена более проста и примитивна, чем другая, но все же видеть в одной из них лишь недостатки, в другой только достоинства – ошибочно, зачастую истина может состоять и в прямо противоположном. В самом деле, хороший универсал по большому счету всегда лучше узкого специалиста. Но верно и то, что в каждом данном случае он явно проигрывает первому. А между тем, преимущества того способа существования звучащего слова, который отражается в зеркале иероглифического письма, достаточно велики: ведь здесь практически любой знак преломляется через призму всего личного опыта индивида. Поэтому благодаря такой системе восприятия информации и сам индивид оказывается значительно более жизнестойким в обстановке катаклизмов и потрясений. Впрочем, и у этой истины есть своя оборотная сторона: в стабильных условиях он куда менее функционален и эффективен.
Правда, и в иероглифической письменности нельзя видеть что-то застывшее. К тому времени, когда финикийцы изобрели свой алфавит, и она уже позволяла фиксировать не только отдельные понятия, но и слоги и даже практически все (во всяком случае, согласные) звуки. Так, еще в эпоху Древнего царства в египетской письменности появляется система алфавита, служившая для обозначения 24 основных звуков. Словом, иероглифика со временем становится чем-то вроде сборной солянки, в которой нетрудно отыскать элементы практически всех ставших известными поздней науке систем письма.
Но если мы говорим, что система письма – это пусть и несколько искаженное, к тому же значительно сдвинутое во времени, но все же зеркальное отражение живого слова, то развитие первой в свою очередь отражает эволюцию второго. А значит, объективная потребность в точной графической фиксации индивидуальных особенностей конкретного факта не может появиться там, где нет возможности ограничительного уточнения смысла средствами грамматики. И наоборот: сама грамматика не может возникнуть там, где не перейден критический рубеж диверсификации праксиса, не накоплена критическая масса усложнений всех сторон человеческого бытия.
Что стоит за этим развитием? Поступательное усложнение и совершенствование структур совместной деятельности, которая со временем начинает требовать иных форм согласования усилий всех тех, кто вовлекается в нее, а значит, и иных форм информационного обмена?
Да, возможно. Во всяком случае, именно к этому сводятся господствующие представления. Но все же заметим: строгого доказательства это утверждение не имеет. В его основании лежит предпосылка о том, что именно материальная деятельность человека является первоосновой бытия, является двигателем всего. Стоит только убрать эту предпосылку, и вывод повиснет в воздухе. Но можно предположить и обратное: именно становление новых форм речевого общения предопределяет изменение сложившихся форм практики. Напомню, изменение системы информационного обмена проявляется не в одной только грамматике, ибо любое изменение языка означает собой изменение ритмики движения всех структур и тканей организма вплоть до субклеточного уровня его строения. А следовательно, безучастной к изменению речевой практики не может остаться и орудийная деятельность.
Однако скорее всего истина – в синтезе, в некоем замкнутом логическом круге, не имеющем ни своего явно выраженного начала, ни различимого конца: изменение формы речевого общения влечет за собой преобразование структуры материальной деятельности, в свою очередь развитие последней предъявляет какие-то новые требования к сложившейся в этносе системе знаковой коммуникации.
Нет, для качественного преобразования системы письма понадобился не только иной образ жизни (торговцы и мореходы, деловые и предприимчивые финикийцы, конечно, отличались от египтян) – нужно, было что-то более глубокое и фундаментальное. Ведь и египтян, сумевших подчинить себе ритмику разливов Нила и создать величайшее из всех чудес света, уже было трудно удивить чем-нибудь прикладным и практическим. Иная культура (и дисциплина) слова – вот что решало все. Слово как вместилище непреходящего и бесконечного, как средоточие мироздания, как первопричина и конечная цель всего сущего порождало свой способ восприятия всего окружающего мира. Свое восприятие времени (Шпенглер пишет, что долгое Восток вообще не знает его), свой взгляд на пространство, свое видение самих себя и друг друга. Слово же, понятое как способ регистрации чего-то конечного и единичного, – это уже совершенно иной способ не только согласования совместных практических действий, но и постижения внешней реальности.
Совершенно иной взгляд на вселенную отличает зародившуюся на берегах Средиземноморья новую, европейскую, цивилизацию. В греческой культуре мир, окружающий человека, пронизан неким высшим единством; строгая упорядоченность, системность, иерархическая структура – вот основополагающие характеристики всего того, что доступно наблюдению эллина. Любая вещь – это всего лишь структурная часть целого, и она может занимать только отведенное им (целым) место. Решительно ничто частное не может существовать вне связи с завершенным, все сущностное в единичном определяется только всеобщим. Между тем культуре Востока чужд такой взгляд; здесь любая вещь – это своя существующая по особым законам вселенная с какой-то своей тайной, и полное постижение требует от человека бесконечного погружения в ее глубины.
В конечном счете бездонное содержание сохраняется и здесь, и там, но если в одном случае исчерпывающая определенность вещи представлена бесконечным числом внешних связей, которые цементируют все единичности в монолитное целое, то в другом – не поддающимися обозрению собственными свойствами каждого осколка смальты, вплетающегося в общую мозаику действительности, при этом каждое из них может оказаться ключевым.
В традиции Востока каждый предмет обладает своей собственной душой, и любая манипуляция с ним требует известного такта, в менталитете Запада одухотворена только всеобщность. Поэтому обращение европейца с предметом лишено всякой благоговейности, оно делается утилитарным, и точность определений – это точность абстрактного операционализма. По другую же сторону Геллеспонта даже утилитарное общение с вещью – суть особый ритуал; сам предмет подвергается фетишизации, нечто мистическое окутывает даже его имя. Здесь нет необходимости ни в многоговорении, ни в пространном письме: все можно (и должно) домыслить. Любое смыслоизъявление обязано быть скупым на слова; лаконичность, простота и безыскусственность – вот отличительные особенности поэтических форм и философских изречений Востока.
В идеографическом письме иероглиф – это лик самого предмета, абстрактный рукотворный образ всего таимого им в своих глубинах, и, как всякий рукотворный образ, он несет в себе многие качества оригинала. Не случайно поэтому и особое отношение к его написанию: практически везде каллиграфия становится признанным искусством. Правда, и Европе не чуждо почитание эстетики письма, но все же трудно представить, чтобы в сознании европейца начертанное даже игуменом Пафнутием могло соседствовать с бессмертными творениями Рафаэля и Микельанджело.
Иной способ существования слова, иная его культура, иная его дисциплина – вот что отличило финикийцев от помешанных на чем-то вечном далеких потомков строителей пирамид. Слово, воспринимаемое как точная фиксация сиюминутности, как утилитарное средство достижения какой-то частной цели, требует совершенно иной формы своего отображения на письме…
Многое перенявшие у финикийцев, греки создают в сущности непревзойденную и поныне систему письма. И если за всеми преобразованиями последнего видеть только объективные потребности материальной практики, то именно греков необходимо было бы вознести на самую вершину праксиса. Однако в действительности все обстояло иначе: в этой сфере именно деловые и предприимчивые финикийцы легко дали бы фору не обделенным склонностью к праздности и лени грекам. Так что не одни только потребности развития материальной деятельности обусловили революционизацию системы письма – разные механизмы восприятия родного слова порождали и разный взгляд народов на мир, и разный способ их существования в этом мире.
Греция – это своего рода «золотая середина», это некоторый счастливый сплав метафизичности и созерцательности Востока и зачатков того деятельного рационалистического прагматизма, который впоследствии составит едва ли не самую сердцевину западной культуры. Точно так же максимальная степень тяготения не к отвлеченной от сиюминутно данного метафизичности, но к противоположному полюсу информационного обмена проявились в менталитете Рима. И, может быть, во многом именно благодаря жесткой дисциплине слова его видение мира становилось неким стандартом для большинства, цивилизуемых его же легионами племен. Есть мнение (С.Аверинцев, что одним из фундаментальных отличий, отделивших друг от друга (надолго? навсегда?) культуры Востока и Запада, явилась разная степень их приверженности договору. Но ведь и сам договор основывается в первую очередь на единстве понимания слова, без него он вообще немыслим. Поэтому можно сказать, что положение слову какого-то общего для всех предела – это и есть первая форма согласия. (Правда, можно было бы утверждать и прямо противоположное, то есть то, что формирование культуры, основанной на высокой дисциплине слова, – суть прямое следствие изначальной склонности к договорным началам организации совместного бытия. Но это только в том случае, если допустить невозможное, другими словами, что римский менталитет страдал избытком философической созерцательности и дефицитом прагматизма.)
    продолжение
–PAGE_BREAK–6.4. Число и слово
Подведем итог.
Несколько утрируя действительность, можно сказать, что в ходе исторического развития единое сознание единого человеческого рода как бы поляризуется, и вот на одном полюсе раздваивающегося духа только бездонная тайна полного микрокосма слова оказывается способной осветить собой конкретику единственности, на другом – лишь фиксация осязаемых подробностей конкретного факта формирует основание для индуктивного восхождения к любому обобщению.
Разумеется, в чистом виде эти полярно ориентированные формы духовности существовать не могут. Тем более там, где речь идет о бытии целых народов. Повторюсь: есть лишь большая или меньшая степень тяготения разных культур к одному из этих полюсов. Но и микроскопические отличия, накапливаясь и накапливаясь в поколениях, через века способны дать вполне осязаемые преимущества одним и обусловить отставание других.
Впрочем, необходимо уточнить. Ни стратегические преимущества, ни отставание одних народов от развития других ни в коем случае нельзя возводить в степень абсолюта. Во-первых, потому что решительно невозможно все время выигрывать во всем, поэтому превосходство в одном обязано обернуться поражением в чем-то другом. Во-вторых, это ведь еще вопрос, в чем именно состоит сокровенный смысл бытия народов; ведь вряд ли есть такие, которые и в самом деле были бы ближе всех к Богу. Нельзя же и в самом деле предположить, что Его замыслу, воплотить который Он поручил человеку, отвечают объемы материального производства.
Да, расплывчатость смысловых контуров слова, стремящегося поглотить все мыслимое, означает собой значительно меньшую степень взаимосплоченности тех, для кого оно является родным. Но в то же время это и более высокий уровень творческого напряжения его интегрального носителя. И наоборот. Впрочем, и здесь нельзя видеть какую-то однозначность, ибо у одного полюса единого человеческого духа мы находим склонные к самоуглублению полусонные племена мало к чему способных, но вместе с тем и равнодушных к материальному преобразованию мира философов, на другом – исполненные энергией и предприимчивостью народы, которым, как кажется, едва ли не чужды бесполезные в достижении практического результата какие-то отвлеченные метафизические искания…
Впрочем, мы еще не раз увидим в истории, что судьбоносные повороты в жизни целых империй направляются не столько мечом, сколько тем строем образов и чувств, которые открываются родным словом.
Только змеи сбрасывают кожу,
Чтоб душа старела и росла.
Люди, мы со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Не коллапс имперской воли и не напор варварских племен сгубили всемогущий некогда Рим. Не только хлынувшие в империю богатства, но и слово поэта открыли ему совершенно новый мир, и теперь уже именно он – этот пленительный мир частной жизни подлежал завоеванию. Варвары же штурмовали границы империи, уже погрузившейся в совершенно иное измерение бытия. Слово же поэта пресекло почти тысячелетнюю инерцию «studia divina» и положило начало новой – «studia humana», умственному движению, которому предстояло преобразить всю Европу. Да и действительное пробуждение России началось не столько с петровской палки, сколько с становлением нового языка…
Пусть и в меньших масштабах, но зато более контрастно, а значит, и заметно даже невооруженному взгляду, поляризация слова прослеживается в вечном противостоянии таких начал, как не допускающее никаких недоговоренностей число и
…тайна приоткрытой двери
В кумирню золотого сна,
иначе говоря, в противостоянии терминологии науки (да и вообще любой узкоспециализированной профессиональной деятельности) и языка искусства.
Язык искусства вечен. Слово поэта, отзвучавшее тысячу лет тому назад, сегодня бередит не умершую для него душу точно так же, как и тогда. Ничто навсегда кинутое человеком в истекшей истории рода, так и не умалило его первоначального смысла. Просто когда-то произнесенным словом
Открылась бездна звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна,
и с тех самых пор ничто пережитое человеком уже не в состоянии исчерпать ее. Но каждое новое слово художника все же открывает и открывает в ней узоры каких-то новых звездных скоплений. Каждое новое откровение художника переворачивает нашу душу, согревая порождаемое словом чувство теплом неведомых ранее обертонов. Вот только все это – где-то в глубине нас самих. Материальная же поверхность материального мира не отзывается на все это даже легкой рябью. И только через столетия начинаются гигантские тектонические сдвиги.
Слово же науки чуть ли не на глазах преобразует окружающий нас физический мир. Так не оно ли обладает большей действенностью и властью?
Нет, и стерильные понятия царицы наук математики, равно как и любых других цеховых объединений, были бы совершенно бесплодны, если не сказать жестче и жесточе – абсолютно импотентны, существуй они сами по себе, в каком-то семантическом и эмоциональном вакууме. Но, к счастью, терминология любой науки, или доведенного до организационного совершенства ремесла, не существует автономно, она всегда растворяется в единой стихии единого языка народа, душа которого светится в его эмоциональных предпочтениях, в его искусстве, в его философии. И развивается любое специализированное арго вместе с самой наукой или ремеслом только потому, что постоянно дышит воздухом именно этой стихии. Вне ее никакой формализованный язык вообще немыслим. А впрочем, и предельная формализация языка так же невозможна. Ведь даже в формальной логике началом, цементирующим безупречность любой силлогистической структуры, выступает совершенно загадочная и неопределенная субстанция, характеризуемая понятием «есть». Между тем, из черной дыры одного только этого лингвистического монстра может быть извлечено едва ли не все, что угодно.
Словом, эффективность любого профессионального языка объясняется совсем не строгостью организации его категориального аппарата, но именно тем, от чего он (к счастью, абсолютно безуспешно) все время пытается избавиться. То есть каким-то трансцендентальным влиянием на него вдохновенного слова поэта. Только оно, вернее, только нерасторжимая связь и единство этих противоположных полюсов дает живительную силу любой науке, любому ремеслу. Для того, чтобы убедиться в истинности этого, в общем-то, нехитрого вывода, достаточно представить себе некоторого «Маугли», никогда не слышавшего ни колыбельных песен матери, ни бабушкиных сказок, ни звона гармошки за окном, ни бойких девичьих частушек, ни, наконец, забористого мужского мата – ничего, но вместо всего этого с самого детства погруженного в стерильную атмосферу образов и понятий, определяющих абстрактные правила какой-нибудь «игры в бисер». Словом, вообразить себе чудовище, так никогда и не узнавшее ничего, кроме основополагающих начал этой «игры». Стоит только сделать такое дикое предположение, и мы тотчас поймем, что на деле для каждого из нас кристальная чистота и прозрачность всех этих строгих правил, как солнечный свет, слагается из всего того, что с младенчества довелось видеть и слышать нам. Каждый из нас все это обречен нести через всю свою жизнь и для каждого («когда б вы знали, из какого сора…») не допускающая, казалось бы, никакой многозначности строгая и стерильная аксиоматика всегда вместит в себя все переплавленное содержание индивидуализированной именно им культуры. Поэтому, одно и то же формальное понятие в духовном достоянии кого-то другого способно быть разложенным в совершенно иной спектр, словом, обнаружить в себе далекие отзвуки каких-то иных песен, память иных картин иного мира. А значит, строго говоря, абсолютного единства понимания одного и того же нет даже в категориальном аппарате самых строгих научных дисциплин. Не в последнюю очередь именно это обстоятельство лежит в основе того, что одни и те же термины понимаются все же по-разному. Но в конечном счете именно это и делает их способными к саморазвитию, препятствует их окончательной кристаллизации и омертвлению.
К счастью, эта истина справедлива не только в рамках частной деятельности относительно замкнутых этнических, социальных, профессиональных или каких угодно других групп, но и в масштабе всего человеческого рода. Ведь и весь человеческий род может рассматриваться как единый субъект некоторой единой метакультуры. Впрочем, даже не так, не только может, но и должен рассматриваться как единый субъект. Сакральная тайна одухотворенного бытия индивида не может быть объяснена механикой низменных законов функционирования его печени, легких, желудка… Смысл жизни целых народов не может быть раскрыт вожделением героев. Назначение единого человеческого рода не может быть исчерпано пользой победоносных племен. А значит, и пройденное за несколько последних веков лишь Западной Европой не вправе рассматриваться как некий эталон – так, перистальтика кишечника не может служить единым законом всему, из чего складывается жизнь каждого из нас.
Конечно, отличительные особенности, сохраняющиеся у различных народов, можно подвергать и какому-то количественному сравнению. Но все эти особенности в принципе не могут быть объяснены одним только уровнем их «цивилизованности» или степенью преданности тем идолам ли, идеалам, которым поклоняется «просвещенный» Запад. Вероятно, нет ничего ошибочней того наивного лубочного представления, согласно которому, разноязычные, все мы должны идти куда-то в одном и том же «суперпостиндустриальном» направлении, вот только одни из нас идут прямой дорогой, другие – обочиной, третьи вообще петляют неизвестно где… В едином организме многое объясняется разным назначением органов – в единой, равно созидаемой всеми, метакультуре разделившие нас отличия в конечном счете могут быть объяснены только разной ролью народов в ее созидании.
Сердце не может функционировать без легких, и это еще вопрос, как далеко смогли бы уйти те, кто мнит себя впереди, если бы свой путь им пришлось вершить в абсолютном одиночестве. Но нет никакого сомнения в том, что самый дух греческой культуры никогда не смог бы сформироваться без мощного мутагенного воздействия невидимой радиации менталитета, имманентного древнему Востоку. Нет никакого сомнения в том, что без всепроникающего излучения чужих культур и Рим никогда не сумел бы покорить мир. Нет никакого сомнения и в том, что поставленная в условия жесткого духовного инбридинга Европа так никогда и не смогла бы выйти из своего Средневековья. Ведь даже европейский Ренессанс во многом был обусловлен вынужденным исходом греческой интеллигенции из давно уже обреченной Византии. По существу крест должен быть благодарен полумесяцу за штурм Константинополя… И наконец, чем была бы Америка без эмигрантов?
7. ПРЕДМЕТ ТВОРЕНИЯ
7.1. Человеческое в человеке
Итак, есть два полюса слова. Ни один из них недостижим для простых смертных, но тяготение к какому-то одному из них может составить одно из фундаментальных определений не только национального духа, но и ментальности индивида.
Но есть и два полюса творчества… Вот – один:
Я дух механики. Я вещества
Во тьме блюду слепые равновесья,
Я полюс сфер – небес и поднебесья,
Я гений числ, я счетчик, я глава.
Мне важны формулы, а не слова.
Я всюду и нигде. Но кликни – здесь я!
В сердцах машин клокочет злоба бесья.
Я князь земли! Мне знаки и права!
Я друг свобод.
Создатель педагогик.
Я – инженер, теолог, физик, логик.
Я призрак истин сплавил в стройный бред.
Я в соке конопли, я в зернах мака.
Я тот, кто кинул шарики планет
В огромную рулетку Зодиака.
Вот только можно ли назвать это действительным назначением человека?
Ключевым содержанием человеческого бытия является деятельность. Но, строго говоря, только творческая ее составляющая может быть определена как деятельность человека. Вес остальное, рано или поздно передается машине или вычислительному устройству – что по большому счету одно и то же – и, значит, бездушно, не человечно по самой своей сути.
В самом деле, деятельность человека, если рассматривать ее с чисто формальных, то есть отвлеченных от всего содержательного, позиций может быть разложена на отдельные составляющие. Не случайно в литературе выделяют как что-то самостоятельное энергетическую, транспортную, технологическую, наконец, контрольную и логическую функции исполнителя. Но с развитием того, что Маркс назвал производительными силами общества, практически все в них уходит от человека. Вглядимся пристальней. Уже столетия назад мускульная энергия человека начинает уступать место сначала напору воды (водяное колесо), затем, последовательно, энергии пара, электричества, атомного ядра… Функция перемещения больших масс сегодня лишь в исключительных случаях или в особо отсталых регионах остается за человеком. Технологическая составляющая, другими словами, структурированное движение исполнительного орудия, преобразующего предмет, теперь уже регулируется не собственной рукой человека, но специализированным устройством, машиной. Несколько утрируя, можно сказать, что самому человеку сегодня остается лишь «нажимать кнопки»; во всяком случае структура движения органов его собственного тела не имеет ничего общего с преобразованием ввергнутых в его деятельность материалов. Наконец, контрольно-логическую функцию от человека все больше и больше перенимает вычислительное устройство. Конечно, в полной мере человек от выполнения всех этих функций еще не освобожден, но все же можно утверждать, что где-то в перспективе его участие в них сведется к нулю. Но если так, что же останется на долю самого человека? Ответ один – творчество, только оно в принципе не может быть делегировано ни машине, ни стихийным силам природы, никому.
Вот только в чем цель творчества?
Нас семь десятилетий воспитывали на том, что в основе всего лежат материальные потребности человека. Но необходимо понять, что становление подобного мировоззрения представляет собой результат развития не одних только философских систем. Потребовалась революция и в образе жизни, и в сознании общества, чтобы не лишенная смысла максима младогегельянцев о том, что рабочие не создают в сущности ничего, ибо акт творчества есть по самой своей природе духовный акт, то есть акт, выходящий в сферу всеобщего, рабочий же создает единичное, чувственное, рассчитанное лишь на удовлетворение каких-то сиюминутных, чисто материальных потребностей, стала восприниматься не только как прямое противоречие «единственно научному» и правильному пониманию, но даже как своеобразная аберрация человеческого духа. А ведь и в самом деле: есть кусок хлеба, а есть и технология его производства. Есть производство каких-то машин, а есть и та инженерная идея, которая лежит в основе их конструкции. Согласимся, что это далеко не одно и то же: первое представляет собой результат достойного всяческого почитания труда, но только второе является продуктом подлинного творчества. И если в отдаленной перспективе первое наверное полностью сможет быть передано каким-то искусственным устройствам, то порождение новых идей так навсегда и останется уделом человека. Но, к сожалению, у нас долгое время романтизировалась лишь прикладная исполнительская деятельность: «эту привычку к труду благородную нам бы не худо с тобой перенять…», для неуловимой же метафизической составляющей, которая образует собой тайну всякого созидания, в системе ценностей нашего общества места зачастую не оставалось.
Плоды этой романтизации в истории русской культуры с наибольшей отчетливостью впервые были замечены в тургеневском герое. Правда, интеллигент в лучшем значении этого слова, Тургенев все же дает основание видеть в своем Базарове некое подобие самого себя, то есть человека довольно высокой культуры. Человека, чей нигилизм предстает скорее родом гегелевского отрицания, чем простым порождением обыкновенного духовного невежества. Собственная интеллигентность играет злую шутку с романистом, мешая ему разглядеть в своем герое что-то родственное тому чудовищу, что было создано гением Виктора Франкенштейна. А ведь Базаров фигура поистине страшная.
Вдумаемся. Разночинная молодежь, потоком хлынувшая после реформ Александра II в российские университеты, осаждалась на естественнонаучных факультетах отнюдь не потому, что сословные перегородки препятствовали ей специализироваться на поприще, до недавней поры более благородном. Да и не потому, что в глазах этой молодежи все «метафизическое» обладало значительно меньшей ценностью, нежели осязаемое прикладное материальное, гармония которого строга и алгебраична. Истина далека как от дурно понятой социальной обездоленности вчерашних париев, так и от демонизма прагматичности этих вдруг ставших интеллигентами кухаркиных детей, как кажется, исповедующих лишь одну религию – логику и преклоняющихся лишь перед точностью строго зафиксированного факта. На самом же деле вопрос не сводится к одному только социальному аспекту, все куда как серьезней и глубже.
    продолжение
–PAGE_BREAK–7.2. Человек и машина
История развития человеческого духа показывает, что подлинные его сокровения обнаруживаются лишь там, где совершается восхождение от однозначно интерпретируемых понятий, которые легко выстраиваются в безупречные формальнологические цепи, в мир совершенно иной логики, к иной системе мышления, где каждое понятие суть бездна. Тайна материального мира заключается отнюдь не в знании того, сколько будет два плюс два, – несколько упрощая, можно сказать, что истоки истины лежат там, где начинается осмысление того, что такое «равняется» и что такое «плюс». Иными словами, своими корнями истина уходит в ту самую «метафизику», романтизация глубочайшего презрения к которой у нас начинается именно с Базарова.
Можно прожить всю жизнь и так и не узнать, что настоящим гарантом истинности правильных формальнологических выводов является отнюдь не протокольная однозначность исходных посылок и не безупречная строгость всех промежуточных построений, но именно эти – лишенные четких контуров бесконечно далекие от алгебраической точности неуловимые и расплывчатые метафизические сущности. Между тем, совсем иное состояние духа требуется для того, чтобы видеть в любой однозначности – простую условность, в каждой конкретности – абстракцию низшего уровня, во всякой очевидности – непроницаемую бездну. Нет и не может быть линейного последовательного перехода от таких, подобных арифметическим истинам, начал в мир тонких метафизических материй. Это принципиально разные ступени развития человеческого сознания, и едва ли было бы большой ошибкой сказать, что эволюция, сбрасывая свои биологические формы, обнаруживает себя сегодня именно в этой способности человека формировать мир отвлеченного от всего сиюминутно данного.
Путем, ведущим в этот, навсегда остающийся трансцендентным для многих, мир являются только те сферы духа, где уже изначально отсутствует протокольная точность и плоскостная одномерность фиксированных явлений, сферы, где любая единичность может быть осмыслена только через всеобщее. Но музыкой этих сфер должно заполняться еще бессознательное бытие, воздухом этого мира нужно дышать с самого раннего детства. Говорят, что подлинным интеллигентом становятся только в третьем поколении. Базаров – интеллигент первого…
Вероятно, именно в этом и состоит его трагедия, ибо «социальная обездоленность» как раз в том и заключается, что ему не довелось дышать этим воздухом от своего рождения.
Нет, нигилизм Базарова – это совсем не гегелевское отрицание, без которого немыслимо восхождение на новую ступень развития, напротив, его истоки в простой неспособности преодоления человеком духовных вершин. Если угодно, этот нигилизм – суть форма капитуляции перед подлинной культурой, или, вернее, не вполне осознанный акт духовного самосохранения. Спору нет, очень талантливый человек, он сумел войти в мир, доступ в который и не снился его отцам, но, несмотря на все свои достоинства, в этом новом для него мире он был обречен навсегда остаться своего рода белой вороной, человеком второго сорта. И вновь: отнюдь не из-за «подлости» своего происхождения. Неприятие Базарова действительно неизбежно – но только потому, что духовная тайна горнего мира старой дворянской культуры, куда так внезапно для самого себя вдруг возносится этот вчерашний плебей, так и остается нераскрытой им. Но самое страшное заключается в том, что Базаров вообще не замечает своего поражения. Больше того: именно в поражении он видит свое торжество: уж если его(!) интеллект за пределами осязаемого не смог разглядеть того таинственного измерения, которое, казалось бы, должна была скрывать в себе старая культура отторгаемого им общества, значит, там и в самом деле – пустота. Здесь срабатывает извечный инстинкт духовной самозащиты плебея. Ведь обнаружить, что подлинная тайна того начала, простыми пролегоменами чему являлся в сущности весь прослушанный им университетский курс, так и осталась совершенно не понятой им, – значит, расписаться в своей собственной второсортности. И он действительно не видит сокрытого измерения культуры. Именно это заставляет его строить какую-то свою систему ценностей, в которой уже нет места никаким «фикциям», строго рационалистическую алгебраически точную и логически выверенную систему, где аксиоматично,
“…что человек – такая же машина,
Что звездный космос – только механизм
Для производства времени, что мысль —
Простой продукт пищеваренья мозга,
Что бытие определяет дух,
Что гений – вырожденье, что культура —
Увеличение числа потребностей,
Что идеал —
Благополучие и сытость…”
Именно такого рода аксиоматика лежит в основе базаровского мышления.
В «Капитале» у Маркса показано, как с становлением машинного производства в условиях формирующейся капиталистической системы человек превращается в простой придаток бездушной машины,
чтоб вытирать ей пот,
Чтоб умащать промежности елеем…
Но в политико-экономическом учении великого мыслителя речь идет лишь о чисто физическом бытии. Становление же вот такой, до предела формализованной «новой» культуры вдруг, как черт из табакерки, выпрыгнувших в нашу жизнь нигилистов являет собой наглядную иллюстрацию того, как уже духовная составляющая человека становится точно таким же придатком (вот только теперь уже гораздо более страшного – претендующего на интеллектуальность) механизма. Во времена Маркса трудно было предположить возможность появления такого устройства, но сегодня, когда персональный компьютер оказывается на каждом рабочем столе, становится вполне очевидным, что доводимая до предела рационализма и алгоритмизации духовная деятельность человека перестает быть человеческой. Сегодня обнаруживается, что такого рода деятельность в принципе может выполняться машиной, а раз так, то и она механистична по своей природе. Сегодня обнаруживается, что собственно человеческое – это только то, в основе чего лежит так и не понятое Базаровым…
Машина – в своей ли железной ипостаси, в плотской ли оболочке нового монстра Франкенштейна – даже не подозревает о существовании какого-то иного мира, качественно отличного от единственной существующей для нее реальности – реальности осязаемых дырок на перфоленте или меток на магнитном диске. Повинуясь им и только им, она создает какую-то свою гармонию. Уже сегодняшние достижения позволяют говорить о возможности появления устройства, способного писать стихи и играть в шахматы (возможность написания, пусть и непритязательной, но все же вполне грамотной, музыки машиной была доказана еще в прошлых веках). Но каких бы высот ни достигала вычислительная техника и искусство программирования, можно утверждать, что любое, даже самое выдающееся достижение такой машины на деле не может быть ничем иным, кроме бессмысленной гармонии дырок. Лишь человек в состоянии разглядеть в ней что-то иное, отличное от структурированной совокупности электрических импульсов. Для самой же машины метамир «дырочной культуры» так и останется навсегда трансцендентным, и «глубоко голубой» идиот, переигравший Каспарова, в принципе не способен ни осознать, ни даже просто распознать содеянное.
7.3. Бесы
Именно с такого рода трансцендентностью столкнулся и Базаров. Но ладно, если бы дело ограничивалось одним только им, личной драмой вымышленного романистом литературного героя. Осязаемая действительность куда страшней любого вымысла, и реальные бесы, порожденные отторжением подлинной культуры, оказались куда страшнее и бесов от Луки, и бесов от Достоевского…
Вкратце повторю сказанное.
Человек – существо творческое. Но как в последнюю истину человек может веровать и в высокую нравственную заповедь, и в простую целесообразность. И если верно то, что «В начале было Слово», то все равно необходимо уточнить, ибо одних подвигает величие Слова, открывшегося Иоанну, других завораживает колдовская магия тех, которые вспыхнули на последнем пиру Валтасара. Самое же печальное заключается в том, что все эти «мене, текел, упарсин» представляют собой гораздо более простое и удобное основание для практических действий, нежели ригоризм нравственных императивов. И вот здесь круг замыкается: человек – существо творческое! Но там, где все может быть взвешено, сочтено, измерено, творят уже по каким-то своим законам:
«Есть творчество навыворот, и он
Вспять исследил все звенья мирозданья,
Разъял Вселенную на вес и на число,
Пророс сознанием до недр природы,
Вник в вещество, впился, как паразит,
В хребет земли неугасимой болью,
К запретным тайнам подобрал ключи,
Освободил заклепанных титанов,
Построил их железные тела,
Запряг в неимоверную работу;
Преобразил весь мир, но не себя,
И стал рабом своих же гнусных
Тварей.»
Одним словом, Базаровы могут порождать только бездуховность. Нужно ли после этого удивляться тому, что целые поколения, воспитывавшиеся не только как физический, но теперь уже и как интеллектуальный, придаток бездушной машины, оказываются потерянными? Что сегодня мы обнаруживаем и дефицит милосердия, и дефицит духовности, и дефицит нравственности? Поэтому если своеобразными полюсами старого, онегинского и кирсановского, мира были Андрей Болконский и Платон Каратаев, то в мире, где предельной рационализации подвергается даже мораль (чего, например, стоит наша же, родная российская, линия моральной эволюции от «разумного эгоизма» к литературным «бесам» и вполне реальному Сергею Нечаеву), этими полюсами предстают, с одной стороны, компьютерный полиграф, с другой – Полиграф Полиграфович Шариков. Да и кого еще может породить вековое вращение в этом замкнутом круге необратимо деградирующей «дырочной культуры» и такой же «дырочной нравственности» («см. Мораль»).
На первый взгляд, упоминание в этом контексте этического учения Чернышевского, этой канонизированной российским демократическим движением фигуры, излишне натянуто. Ведь Чернышевский говорит о многом таком, что прямо противоречит всякому утилитаризму, ибо в его представлении эгоизм существует даже там, где есть принесение человеком в жертву не только своей собственной пользы, но даже и самой жизни. Но это только на первый.
В философии есть понятие механицизма; в сущности это род философского ругательства, синоним интеллектуальной примитивности и ограниченности. Стремление свести всю мотивацию человеческого поведения к одной только пользе – это род именно такого механицизма. Правда, можно говорить о разных видах пользы. Так, есть польза грубая, состоящая в том, что человек ищет удовольствий для самого себя и избегает страданий; есть и более тонкая, в силу которой он находит свое удовлетворение в чувстве симпатии и нравственности; наконец, можно говорить и о некоторой высшей, «разумной» форме, которая преследует «наибольшее возможное счастье для наибольшего числа людей».
Именно этот круг понятий, составлявший традиционный предмет анализа поколений английских моралистов, непосредственно от Милля, перенимает Чернышевский в своей концепции «разумного эгоизма». То обстоятельство, что им сюда вводится и готовность человека к самопожертвованию ради подлинного счастья этого «наибольшего числа людей», отнюдь не избавляет ее от механистичности.
Но если бы все сводилось к одному только примитивизму. Признание именно своего и только своего представления о пользе наиболее развитым и тонким дает человеку возможность судить и о том, что составляет действительную пользу других. Поэтому чаще всего ради этой последней приносится в жертву вовсе не собственный интерес ревнителя о всеобщем благе (и уж тем более не его жизнь), но именно интересы (а то и самая жизнь) других. Это и понятно, ведь если мои представления – о пользе ли, о благе – суть самые передовые и правильные, то ради них вполне допустимо поступиться грубо понятым благом всех окружающих. И вот уже молодые офицеры, выводившие в декабре 1825 года мало что понимающих в отвлеченных идеях солдат на Сенатскую площадь, не считают бессовестным обманывать их лозунгом, в сущности прямо противоречащим идее республиканизма. За великого князя Константина и «его жену Конституцию» – вот девиз, который многих из этих неразвитых, но вместе с тем мечтающих о царствии небесном на земле людей погонит на каторгу или поставит под шпицрутены. Русские террористы еще долгое время будут обманывать и самих себя, и восторженных юношей, и даже убеленную сединами «прогрессивную» профессуру готовностью отдать свою собственную жизнь взамен забираемой ими ради достижения высоких общественных идеалов. Правда, среди них будут и Иваны Каляевы, блаженные, не от мира сего люди, которые так до конца и останутся верными этой готовности, но куда как чаще ради спасения своей собственной шкуры вчерашний борец с мировым злом станет сотрудничать с полицией, и история революционного движения будет изобиловать пятнающими его примерами предательства и ренегатства.
Так что Петр Верховенский и в самом деле довольно органично вписывается и в приведенный здесь ряд, и в ряд, вполне реальных персонажей одного из историков русской революции, издателя «Былого», Владимира Бурцева.
7.4. Человеческое в слове
Однако напомню, что слова, открывшиеся библейскому Валтасару, носили вполне пророческий смысл…
Препарированное и выхолощенное строгим определением слово в принципе не способно стать средством духовного созидания; загнанное в бездушный ранжир формализованных дефиниций, оно в состоянии порождать одни лишь тавтологии. И все же созидательное начало сохраняется в нем, несмотря ни на что. Причина в том, что кастрация положением каких-то жестких пределов его значению никогда не бывает – да и не может быть – абсолютной. На деле божественное пламя неопределимого продолжает биться в нем вопреки любой сколь угодно строгой и свирепой стерилизации. Вот именно эта утаенная от формального анализа неопределимость в конечном счете и оказывается подлинным материалом и инструментарием любого творческого процесса. Как, впрочем, и его прямым результатом, ибо всякое новое достижение человеческого духа наполняет какими-то неведомыми ранее переливами смысла не только втиснутую в формальные рамки часть общего значения слова. Вся та семантическая аура знака, что навсегда остается за границами любых его определений, в конечном счете формируется именно этими цветами.
Словом, возможность творчества сохраняется в любой, даже самой строгой и точной дисциплине только потому, что любая, сколь угодно ничтожная искра того, что не поддается дефициции, способна хранить в себе полную семантическую структуру любого знака. Так, даже единственная сохранившая жизнь клетка давно уже умершего организма в состоянии возродить его плоть…
Таким образом, противоположным полюсом творчества должен быть тот, где семантическая бездна слова вообще не подвергается никакому ограничению. Близким к этому противоположному полюсу всегда было и остается искусство, подлинным материалом и подлинным инструментарием которого в конечном счете оказывается ничто иное, как чувство.
Формируемое именно тем, что всегда остается за рамками любой дефиниции, как, впрочем, и за пределами сиюминутного контекста, в который вплетается рождаемый вдохновением знак, именно чувство становится также и его единственным результатом. Но этот результат не сводится к простому обогащению наших эмоций каким-то новым оттенком, что порождается откровением, приходящим к художнику. Нет, творческий процесс никогда не завершается строительством храма, написанием Мадонны, или ваянием Пьеты. Все эти материализованные итоги вдохновения – лишь начальный импульс уходящего куда-то в бесконечность глобального процесса и не более того. Впервые открывшееся художнику никогда не умирает в нем и с ним, но отзывается катарсисом нескончаемой череды последующих поколений. Посредник и предстатель, он оказывается именно тем неосязаемым инструментом, с помощью которого Создатель незримо лепит самую душу человека. Ведь душа целого народа в конечном счете формируется именно тем, что когда-то потрясло художника.
Лишь вослед этому потрясению приходит «инженер, теолог, физик, логик».
Так, именно художники, поэты, драматурги, совесть Франции, люди, повинующиеся не велению рассудка, но голосу сердца, впервые зародили в ней – уже не пасторальную – глубокую ностальгию по тому не сотрясаемому никакими бутафорскими бурями и вожделениями «великих» тихому и уютному миру, которым все века дышало третье сословие. Лишь потом, вслед за ними, придут Вольтеры и Руссо, делом которых будет переплавить неизречимое и отлить его в безупречные формы строгой философской силлогистики. (Правда, за этими последуют уже не только романтики социальной гармонии, но и духовные отцы революционных трибуналов, и не желающие стеснять свои идолы даже ими свирепые «друзья народа»…)
Поэтому, раз начавшись, творческий акт не умирает уже никогда. Конец ему может положить только немедленное сожжение рукописи самим автором, но ведь и рукописи, как известно, – не горят…
Один из основных тезисов, отстаиваемых здесь, заключается в том, что с окончательным становлением нового биологического вида Homo sapiens эволюция человека вовсе не прекращается. Просто она принимает иные, ранее неведомые живой природе, формы. Только теперь это уже не постепенное ненаправленное видоизменение каких-то материальных структур или выполняемых ими функций, но созидание того неосязаемого начала, что на протяжении многих столетий именовалось душой. То есть формирование того, что, в принципе противостоит всему материальному и уравновешивает его.
А это значит, что и история человеческого рода – это не совсем то, что живописуют нам хроники каких-то материальных свершений. Не проникновение в тайные глубины вещества, не пространственная экспансия человеческой практики составляют суть нашего бытия в этом мире. Ничто вещественное в истекшей истории не может стать ее символом – ни расщепление ядра, ни дерзновенный порыв человека к звездам. И только нетленная наша душа была и остается тем единственным, что, собственно, и делает человека действительным венцом всего Творения. Вся история нашей цивилизации – это запечатлеваемая в летописях культуры история становления именно ее предикатов. И лишь потом – хронологическая последовательность тех вещественных отпечатков, которые оставляются ею на сугубо материальной плоскости нашего (никоим образом не сводимого к одной только ей) мира.
    продолжение
–PAGE_BREAK–8. ГОМЕОСТАЗ КУЛЬТУРЫ
8.1. Охранительная функция слова
Нельзя утверждать, что творчество, тяготеющее к одному полюсу, несет человеку только вред, на другом же махровым цветом цветет одно только благо. Замена выгребной ямы ватерклозетом спасла не один миллион жизней. Вечный же сон человека о царствии небесном на земле сгубил их никак не меньше, чем все вместе взятые оспы, чумы и холеры. Напротив: можно, наверное, утверждать, что единственным импульсом к творчеству является порыв человека к добру. (Разумеется, если речь не идет о психической патологии.) Горько говорить, но нетерпимость всех этих Торквемад и Савонарол, Макиавелли и Маратов, Лениных и Полпотов, по-видимому, и в самом деле было продиктована искренней болью за соплеменников, пламенной страстью спасти несчастное и заблудшее человечество.
Иешуа предается мучительной и позорной казни. Но Мастер не обвиняет предавшего его на смерть игемона, ибо и Понтий Пилат стоит перед страшным для любого человека выбором: ведь не отдать одного – значило бы обречь на смерть и муки многих. Не обвиняют его и сами евангелисты. У Иоанна, же есть и вот это: «Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: что нам делать? Этот Человек много чудес творит; если оставим Его так, то все уверуют в Него, – и придут римляне и овладеют и местом нашим и народом. Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб».
Заметим: это очень важное место. В выделяющемся из общего ряда благовествовании, им маркируется та незримая черта, что оделяет новую, тяготеющую к системности и доказательности, греко-римскую культуру от чуждой едва ли не всему поддающемуся формализации древней культуры Востока. Иудеи, авторы синоптических Евангелий обращаются, как кажется, лишь к своим соплеменникам; а это общение, с точки зрения европейца, часто не требует никакой аргументации даже для основополагающих выводов. Иоанну же тесны границы замкнутой исключительно на себя маленькой иудейской общины, его мир – это вся Империя. Дух Нагорной проповеди исключает всякую мысль об отмщении за принесенное зло. Но если для тех, кого персонифицируют Марк, Матфей, и Лука, реченное Иисусом несет в себе все тайны бытия, а потому и не нуждается ни в каких формальных обоснованиях, то обращение к замешенному на жестком рационализме менталитету Рима требует воздвижения каких-то строгих доказательных конструкций.
Так что и тем мировым злодеем, который двадцать столетий назад понудил римскую власть к распятию нашего Спасителя (церковная власть не имела права светского суда, но в вечно беременной бунтом Иудее и римская администрация не в силах была противостать настояниям церковных иерархов), двигали вполне человеколюбивые и (во всяком случае европейцу) многое объясняющие мотивы. Поэтому неудивительно, что и жертвенные (куда там «гека»!) мегатомбы – это, как ни печально, тоже итог порыва к какому-то идеалу добра и справедливости.
Да, изначально слово может быть продиктовано только одним, и мы уже могли видеть, что именно самосохранение оказывается основным принципом организации информационного обмена еще задолго до появления того вида, которым подводится итог чисто биологической эволюции. Но – извечный крест человека – оно обязано облечься в материальную форму. Повторюсь: только Слово Создателя обладает силой прямого действия – слово человека должно или замкнуться делом, или принять форму знака. Но вот здесь-то и начинаются все те испытания и искусы, через которые в долгом своем восхождении к тому, тайный смысл чего не ясен и по сию пору, должен пройти человек.
Материальное взаимодействует с материальным по каким-то своим – физическим, химическим, биологическим законам; ведь только в конце этого пути им предстоит подчиниться законам духа. Но этого конца не видно и сегодня. Поэтому до сих по даже инъекция спасительной вакцины всегда отзывается болью. Меж тем извне обрушивающаяся боль включает какие-то свои рефлекторные цепи – и вот только что ликовавший по случаю избавления от рабства Израиль начинает роптать при первом же испытании, которое несет ему свобода, еще в воскресенье поющий и плачущий от счастья народ в пятницу захлебывается от ненависти и злобы и требует распять Спасителя, еще вечером готовый отдать свою жизнь за Учителя, Петр за ночь трижды отрекается от Него…
Таким образом, уже самой природой знакового обмена изначально предопределено, что порождаемое вечным порывом человека к добру и свету, слово несет ему не одно только благо. Противостояние духа и плоти, материального и идеального приносит какие-то плоды и здесь. Впрочем, как кажется, именно двойственная природа знака, именно вечный круговорот материи и духа, который образует самую сердцевину любого знакового обмена, делает возможной ту высокую миссию слова, итогом которой становится формирование человеческой души. Вне этого противостояния и этого вечного взаимообращения их друг в друга ее становление было бы просто немыслимо. Ведь даже понятие добра не может родиться там, где нет дыхания противоположной ему стихии («что делала бы благость без злодейства?»); в незнающей душевной боли Вселенной не может родиться средство ее нравственного исцеления.
Но было бы непростительной ошибкой полагать, что именно (и только) духовная составляющая слова является средоточием каких-то высших нравственных ценностей, в то время как вещественная же оболочка должна служить естественным полюсом притяжения всего того, что омрачает и тяготит нашу совесть. Многоцветность реальной действительности не может быть сведена к вот такой унылой черно-белой копии. И даже святоапостольское: «буква мертва, а дух животворит» в затрагиваемом здесь аспекте требует своего разъяснения, ибо и в самом деле всем нам должно быть служителями духа. Ведь вовсе не одним только незнанием тех максим, что проповедуются Павлом, происходит убиение слова, которое кончается вполне физическим распятием пророков…
Вглядимся пристальней.
Слово живет своей жизнью, менее всего оно может быть уподоблено чему-то застывшему и недвижному. Лингвистический фокус всей полноты бытия рода, оно вбирает в себя без исключения все его определения, но все-таки в каждый данный момент его истории оно отображает что-то свое, присущее именно этому периоду. Вслед за изменением конкретно-исторического способа существования человека что-то исключается из его содержания, что-то, напротив, обогащает его. Впрочем, жизнь слова неотделима от судеб его носителя не только потому, что оно обязано в точности отражать их. Никакой знак не может быть низведен до пассивного страдательного начала, и само слово в значительной мере предопределяет исторические пути народов. Поэтому и все судьбоносные повороты жизненного их уклада формируют содержание ключевых понятий их быта, и, наоборот, изменение существа этих понятий способно формировать новые исторические ориентиры, новые национальные цели.
Но вспомним то, о чем говорилось выше. Это только поверхностному взгляду может показаться, что содержание если и не каждого, то во всяком случае подавляющего большинства слов совершенно независимо от содержания если и не всех, то во всяком случае подавляющего большинства других (а то и вообще трансцендентно по отношению к ним). На деле полная семантическая структура любого знака в состоянии без остатка растворить в себе содержание всей созданной его носителем культуры. Слово в полной мере может быть уподоблено таинственным лейбницевским монадам, то есть некоторым неразложимым далее и вместе с тем обладающим ярко выраженной индивидуальностью сущностям, каждая из которых по-своему воспроизводит в себе всю структуру Макрокосма.
Но раз так, то уже простая логика способна показать, что имманентные определения любого знака – пусть и косвенным образом – в обязательном порядке входят в содержание всех других. Абсолютно трансцендентное содержанию всех других, никакое слово вообще немыслимо. Меж тем, это имеет свои следствия.
В самом деле. В силу этого обстоятельства любое сколько-нибудь заметное изменение содержания какого-то одного знака обязано влечь за собой – пусть и микроскопическое – изменение внутреннего смысла сразу всех остальных, образующих общий тезаурус социума. Никакие трансформации значения одного не могут пройти бесследно для всей совокупности других. И уж тем более, если это касается ключевых знаков эпохи.
Между тем, как уже говорилось, существует довольно жесткая связь между вневещественным содержанием знака и физическими особенностями тех материальных структур, которые образуют собой органическое тело самого субъекта информационного обмена. Это движение, как мы помним, не останавливается ни на минуту и охватывает собой все уровни организации живой материи: биологический, химический, физический… Другими словами, оно проявляется не только в форме видимой внешнему наблюдателю механики исполнительных органов нашего тела, но и в сокрытой от инструментально не вооруженного взгляда активности функциональных систем организма, в определенности движения клеточных структур и так далее, не исключая, возможно, ни характеристики молекулярного, ни даже атомарного уровня строения человеческого тела.
Но если полное содержание какого-то одного слова способно вобрать в себя все определения всей культуры народа, то и структура того материального движения, что делает возможным прямое обращение образа в знак, в свою очередь, не может быть чуждой структуре того потока активности, в котором воплощается определенность значения любого другого слова. В известном смысле и здесь должно существовать то же соотношение между общим и единичным, которое наличествует в семантике знаков. Там общее – это совсем не механическая сумма единичных. Точно так же и единичные – это вовсе не части целого, которые, подобно простым кирпичам, всегда остаются тождественными самим себе независимо от того, что именно складывается из них, – тюрьма или храм. В какой-то степени было бы справедливым сказать, что полное содержание различных знаков идентично, как идентичен один и тот же пейзаж, рассматриваемый сквозь разные светофильтры. Любой из этих фильтров в состоянии выявить все особенности предмета, и все же каждый отображает его по-своему, в своем специфическом свете, который скрывает одни детали, но вместе с тем выявляет другие. Поэтому и различия между общим и единичным там не могут быть описаны с помощью одних только количественных соотношений, требуются какие-то качественные определения.
Так и здесь, где речь идет о структурах развертывающегося сразу на всех уровнях движения, которые сообщают разную тональность в сущности одному и тому же потоку двигательной активности. Согласованная ритмика, пластика, амплитуда движения всех образующих плоть живого тела элементов сливается в некоторый единый генеральный тип, общую формулу, интегральный алгоритм. Вновь прибегая к образным сравнениям, можно было бы сказать о некоторой единой музыкальной теме, одновременно исполняемой всем оркестром, – вот только каждый раз – с каждым новым речением – общая окраска этой темы оказывается разной.
Словом, сопровождающая каждый знак каждая данная структура движения, которое и обеспечивает трансмутацию идеального образа в извне фиксируемую материализованную его плоть, образует собой одну из бесчисленного множества вариаций в сущности одной и той же музыкальной темы.
Но задумаемся вот над чем.
Любая из этих «вариаций» представляет собой вполне физический процесс. Между тем, любой материальный процесс обязан согласовываться с течением всех других, которые протекают вокруг него и образуют для него внешнюю реальность. Правда, допустимо считать, что какие-то процессы могут протекать и наперекор многому: собственно, жизнь даже и немыслима без определенного «противотечения» абиотической природе. Но все же следует помнить, что одним из основных законов организации бытия живой материи – даже при сохранении некоторого противостояния – является сохранение равновесия, вернее сказать, некоторой гармонии со всей окружающей средой. Только полная гармония дает шанс на сохранение и развитие вида. Поэтому и здесь ритмика, пластика, амплитуда, траектория движения всех структурных элементов, что непрестанно на протяжении всей человеческой жизни исполняют эту «генеральную тему», должны быть гармонизированы не только с общими характеристиками бытия всех других субъектов общения, но и с ландшафтом региона, и с ритмикой сезонных колебаний климата, и с особенностями геофизики, и так далее, и так далее, и так далее…
Таким образом, вся эта «генеральная тема», точнее говоря, интегральное определение всей созидаемой этносом культуры, обязана вписываться в окружающую среду, полностью гармонизироваться одновременно со всеми уровнями ее организации – от ландшафта до, может быть, субнуклеарного этажа всеобщего строения материи. Поэтому любые этнические, региональные культуры оказываются куда более фундаментальным и грандиозным образованием, чем это может показаться на первый взгляд, и избитый образ айсберга, лишь верхушка которого возвышается над поверхностью воды, оказывается довольно точным так же и в этом контексте.
Вероятно, было бы целесообразным утверждать, что там, где мы сталкиваемся с общностью наделенных развитой психикой субъектов, наряду с такими началами, как генотип и фенотип, должно существовать и нечто третье – некоторый этотип популяции (этноса).
(Здесь можно было бы заметить, что категория «этотип», скорее, характеризует один только внешний, то есть доступный стороннему взгляду слой этого сложноструктурированного движения, развертывающегося одновременно на всех уровнях строении живого тела. Но если уж на то пошло, выработка определений – вообще представляет собой занятие, которое доступно далеко не каждому. Впрочем, дело ведь не в формальной номенклатуре понятий, ибо животворит их и в самом деле только дух…)
При этом, как представляется, совершенно бессмысленно спорить о том, «кто более матери-истории ценен», по-другому говоря, что более существенно в организации одухотворенного бытия – генотип или вот это новообразование живой материи. Ведь вовсе не исключено, что оба эти начала как-то по-своему взаимодействуют и взаимоопределяют друг друга. Иными словами, законы формирования генотипа должны способствовать закреплению позитивных этотипических новообретений социума, в свою очередь, динамика развития этотипа должна быть в состоянии способствовать накоплению им благоприятных генотипических перемен. Проводя аналогию между известными биологическими понятиями (генотипа и фенотипа), можно говорить о постоянном взаимопереходе генотипических характеристик в этотипические и обратно.
Но если так, то созидаемая любой этнической общностью культура оказывается началом, способным не только цементировать духовное единство поколений, но и выполнять охранительную функцию. Больше того, в своей крайней форме она способна играть даже терапевтическую роль, исцеляя многие травмы, наносимые нам условиями и нашего бытия, и нашего общежития.
Чем богаче культура, тем более глубоко и прочно вписан ее субъект в те сокровенные ритмы, из которых и складывается интегральная форма существования всей окружающей его среды. Поэтому и существование отдельно взятых индивидов оказывается тем более гармонизированным с ней, а через нее и со всем космосом, чем более полно усваивается ими культура их этноса. При этом следовало бы заметить, что сколько-нибудь существенные отличия в уровне культуры могут существовать прежде всего на уровне индивидов, принадлежащих к какому-то одному роду. Именно – и, вероятно, только – здесь можно говорить о количественной разнице, ведь, как известно, любые количественные сопоставления корректны только в пределах одного общего для всех качества. Интегральные же культуры разных этнических групп противостоят друг другу прежде всего в качественном отношении. Они могут быть иными, но видеть в существующих между ними отличиях разную степень их отстояния от какой-то единой и обязательной для всех абстрактной вершины, как правило, некорректно. Хотя, разумеется, это и не исключает возможности прямого количественного сопоставления между собой каких-то отдельных параметров разных этнических культур.
    продолжение
–PAGE_BREAK–8.2. Эволюция культуры
Но если уж мы упомянули о соотношении всеобщего и единичного, то следует сказать и то, что в этотипах, имманентных, наверное, любым этническим группам, общего, объединяющего их, должно быть никак не меньше того, что способно воздвигнуть между ними какие-то барьеры. Ведь в конце концов не только Космос, но и данная всем нам в удел планета – одна. А значит, глубокое родство всех со всеми должно наличествовать, несмотря на все отличия ландшафтов, почв, климата, цвета кожи, волос, анатомических особенностей и так далее, и так далее, и так далее. В свою очередь, именно последнее обстоятельство и предстает как глубинная основа того обстоятельства, что даже формулируемые на разных континентах, законы регулирования совместного бытия имеют много общего между собой.
Вот только хотелось бы предостеречь: никоим образом нельзя отождествлять ни сами законы с велениями совести, ни это единство с всеобщностью категорического императива человеческой нравственности. Все это столь же противоположные начала, сколь вообще противоположны, а зачастую и враждебны материальное и идеальное; каждое из них – не более чем своеобразная проекция на плоскость инобытия другого. Поэтому вовсе не удивительно, что не только национальные законодательства не поддаются никакой унификации, но и сами представления народов о праве (и даже шире того – о справедливости, правильности, праведности, ибо все это однокоренные понятия) далеко не во всем согласны между собой, и часто конфликтуют друг с другом. Действительно общим является только то, что так и остается неизречимым в слове любого народа, а значит, не поддающимся никакой формализации. Основой того, что и в самом деле объединяет всех нас, является ускользающая от любого анализа иррациональность. В сущности, точно так же ускользает от любого, даже вооруженного самым совершенным инструментарием, поиска мистическое вместилище нашей души, таинственной субстанции, вбирающей в себя все сущностные определения человеческой личности. Во всем этом нет ничего удивительного, ибо в какой-то более высокой, нежели та, что доступна физическому измерению, действительности, и она, и общее в человеческом слове являют собой разные имена одного и того же.
Этим одним, как мы уже видели, выступает то ли некий семантический ноль, обладающий, однако, парадоксальными свойствами абсолютного физического вакуума, порождающего из себя все определения вещества, то ли смысловая бездна, в которой тают четкие контуры любых определений. Именно и только ему дано формировать и душу отдельной смертной монады, и душу целого народа – самую сердцевину его культуры. Только в его всепорождающей и одновременно всепоглощающей стихии отдельно взятый индивид каким-то невероятием оказывается равным своему роду, в то время как род парадоксальным образом становится малой частью его самого…
Культура, а значит, и вливающийся в общий ритм дыхания планеты этотип этноса формируется не вдруг – века должны миновать, прежде чем установится гармония бытия новообразующейся общности с естественно-природным ее окружением. Но важно иметь в виду еще и вот что: такая гармония может установиться только при сохранении стабильности бытия самого народа, высокая культура не может сформироваться там, где этой стабильности нет и в помине, где частые потрясения и катаклизмы сопровождают всю его историю. Говоря лапидарным языком, культура – это своеобразная идеология лишь некоторой константы общественного бытия.
Несмотря на все потрясения и перевороты, которые могут заметно сдерживать развитие, скорость формирования этотипа, которому и предстоит играть решающую роль в истории этноса, все же несопоставима со скоростью сугубо биологических механизмов становления новых поведенческих инстинктов, со скоростью естественного биологического отбора. Но и сформировавшись, основные «несущие» конструкции культуры, или говоря иным языком, этнического этотипа не остаются неизменными. Больше того, именно их поступательное развитие и составляет одно из наиболее фундаментальных измерений все еще продолжающейся (теперь уже чисто социальной, если видеть именно в социальности то, что стоит над биологией) эволюции живой материи.
С некоторой долей приблизительности общее развитие этнической культуры можно представить как процесс накопления мутационных изменений содержания ключевых знаков, цементирующих единство социума. Не будем вдаваться в анализ причин всех этих изменений, он выходит за пределы рассматриваемого здесь предмета. Лишь повторимся: есть рутинный занимающий целые столетия процесс постепенного накопления невидимых глазу перемен, которые обнаруживаются лишь в долгой череде сменяющих друг друга поколений, а есть и взрывное накопление критической их массы, которое происходит на протяжении жизни какого-то одного.
Строго говоря, и здесь, как и в биологическом генезисе вида, любая мутация вредна, ибо всегда влечет за собой нарушение уже сложившегося равновесия организма с окружающей его средой. Но в живой природе трагедия мутантов начинается вовсе не там, где необратимые генные катаклизмы принимают чрезмерно драматический характер, но там, где они происходят слишком стремительно. Только время позволяет обратить сиюминутный вред на явную пользу развивающемуся виду; миллионолетия – и только они – делают возможным последовательное превращение одноклеточных в нечто разумное и даже больше того – в нечто одухотворенное. Там же, где давление мутагенных факторов сжимает эволюционный процесс до каких-то сверхкритических временных величин, виды оказываются обреченными на вымирание.
Все те изменения, которые претерпеваются этотипом этноса на протяжении его жизни, можно уподобить именно такому мутационному процессу.
Воздействия внешней среды, изменения бытовых, социальных условий его жизни закономерно отражаются в семантике ключевых знаков. Все эти деформации дискретных единиц языка внешне мало чем отличаются от мутационных изменений дискретных единиц наследственности. Однако существенные отличия все же наличествуют. Так, любая мутация затрагивает лишь наследственный аппарат какой-то отдельной особи, закрепление же всех вызываемых ею новообразований в едином генотипе популяции происходит только по мере накопления аналогичных мутаций у других индивидов, а также по мере передачи новых свойств по наследству. Поэтому общее изменение генотипа происходит на протяжении весьма и весьма длительного периода. Бездна времени требуется для того, чтобы изменить определенность биологического вида. Изменение же семантики ключевых знаков практически сразу, то есть в течение жизни считанных поколений (иначе говоря, в совершенно несопоставимые с нормативами естественного отбора сроки) становятся достоянием всех, всей этнической культуры. А это означает, что необратимой деформации сразу же подвергается этотип всего рода. Поэтому общее развитие здесь совершается значительно быстрей, чем инициированный собственно мутационными изменениями процесс биологического видообразования.
Поступательное формирование каких-то новых знаков, а также последовательное изменение внутреннего содержания всех тех, что уже прочно закрепились в повседневном информационном обороте, в целом благотворны для любой этнической общности, ведь в сущности именно в этом и состоит формирование и развитие ее культуры. Все это – рутинный процесс для любого социума. Но если постепенные незначительные, говоря философским языком, количественные, изменения лишь обогащают культуру, то накопление какой-то критической их массы способно сублимировать самый ее дух, взрывообразно перевести ее в какое-то иное состояние.
8.3. Мутация слова как космический бунт
Все это можно видеть в реально истекшей истории, наверное, любого народа. Так, постигая то, что было создано нашими предшественниками, мы не только учимся у них, но и осознаем глубокое родство с ними. В известном смысле (там, где нет слишком глубокого погружения в свое прошлое) можно говорить о диалоге поколений, ибо мы говорим на одном языке, вернее сказать, на языке одних образов, одних чувств, со своими предшественниками. Однако глубокая ретроспектива всегда способна обнаружить существование каких-то метафизических границ, за которыми духовная дистанция, отделяющая нас от наших же праотцов, становится сопоставимой с той ментальной пропастью, что разделяет изначально разные культуры.
Ренессанс преобразил всю Европу, и диалог поколений, разделенных им, во многом оказывается уже невозможным не только потому, что между ними пролегли столетия, – слишком разное содержание наполнило казалось бы одни и те же знаки. Впрочем, нужно ли обращаться к каким-то европам, если и мы сами не в силах самостоятельно, без «переводчика» постичь не только дух (а зачастую и просто содержание) старых инкунабул, но и многое из того, что было аксиоматичным всего столетие назад для императорской России. Едва ли будет большим преувеличением сказать, что с изменением самого духа культуры меняются не только потомки, но и наша планета (если вообще не весь Космос): ведь начиная говорить на ином языке, со временем мы по-иному гармонизируемся и со всем своим природным окружением, а это вряд ли может пройти бесследно и для нее самой.
Но хорошо, когда естественный процесс эволюции культуры занимает века. Хуже, когда сдвиги подобных Ренессансу масштабов происходят на протяжении жизни одного поколения. Там, где процесс накопления «критической массы» знаковых мутаций, меняющих менталитет социума, сжимается до таких ничтожных пределов, происходит катастрофа. Весь он оказывается выбитым из этого высшего равновесия со средой своего обитания, да и с самой природой. Взрывное изменение глубинного духа культуры по существу оборачивается бунтом против всей Вселенной, и в итоге на какое-то время этнос оказывается противопоставленным ей, становится чужим этому миру. Разумеется, полностью все связи разорваться никак не могут, поэтому и здесь речь должна идти лишь о потере какой-то критической их массы. Но как бы то ни было, теряющий свои связи этнос на время оказывается каким-то космическим «маргиналом».
Л.Гумилев говорит, что начало всем судьбоносным поворотам истории кладут пассионарные общности людей. Но он не отвечает на вопрос о том, откуда они берутся. (Нет, дело не может сводиться к одним только пассионарным личностям, такие существовали и, вероятно, будут существовать всегда в любом даже самом благоустроенном и консервативном обществе. Сами по себе они не способны вершить никакие революции. Но вот там, где возникает пассионарный социум, именно они обращаются в мятежных пророков, способных повести к «земле обетованной» миллионы и миллионы.) Пассионарный же социум возникает именно там, где обнаруживается взрывное накопление критической массы мутаций, определяющих сущностное содержание ключевых знаков его культуры.
Одним словом, соотношение материального и идеального в знаке и в самом деле не столь уж прямолинейно. Но нужно упомянуть и еще об одном.
Как уже говорилось, в тех микровибрациях плоти, что сопровождают любое движение нашей души, далеко не все проходит мимо органов наших чувств. На самом деле мы видим гораздо больше, чем замечаем, чем явственно осознаем. Без предварительной фильтрации всей воспринимаемой нами информации никакое – чисто сознательное – решение, наверное, вообще не могло бы быть выработано. Но вспомним одно обстоятельство. Живое существо все незнакомое или непривычное воспринимает как угрозу. Между тем, утрата равновесия со своей средой ведет к тому, что такой «космический маргинал» теряет и многое из того, что объединяло и роднило его со всеми другими. Иначе говоря, он начинает бессознательно восприниматься другими как какое-то враждебное начало. А впрочем, и сам он – столь же бессознательно – начинает воспринимать все окружающее как угрозу себе.
Вытекающий из всего сказанного здесь вывод гласит: именно рациональные формы сознания гораздо более подвержены таким мутациям, а значит, именно тяготение к ratio вносит в этотип социума вирус иммунодефицита от потрясений и катаклизмов.
Положение искусственных пределов ключевым знакам культуры по существу рвет внутреннюю связь между ними. Вместо того, чтобы по-своему фокусировать в себе весь тот мир, в котором реализуется бытие социума, слово превращается в простую бирку, прикрепляемую к каким-то отдельным его фрагментам. И вот уже вся лексика превращается в неоглядную пеструю россыпь бездушной смальты, каждый осколок которой, будучи взят вне связи с другими, подобными ему, не значит собой решительно ничего. Чтобы обрести хотя бы видимость смысла, слово обязано инкрустироваться в некоторое упорядоченное множество таких же – потерявших полноту и законченность колдовских формул – выхолощенных знаков. Как и всякий механический осколок, слово лишь механически может сочетаться со всеми другими. Если и можно говорить о каком-то взаимопроникновения смысла – то только за счет своеобразного броуновского движения его атомов на тесно соприкасающихся гранях. Меж тем, у избежавших кастрации определением знаковых монад это взаимопроникновение проникает повсюду.
Впрочем, повторюсь: разумеется, никакая рационализация сознания не в состоянии до конца замкнуть подлинное значение слова в границах его формального определения. Аура полного значения слова будет витать над ним всегда. Можно говорить лишь об определенной степени тяготения знаковых систем к тому или иному полюсу организации языка, а значит, и о том, насколько плотна и различима эта аура. Но как бы то ни было, чем сильнее тяготение к ratio, тем больше опасность мутаций смысла. Ведь изолированное от всех, а значит и не хранимое полным значением всех других, содержание слова оказывается лишенным какой бы то ни было устойчивости. А с изолированным жесткими границами формального определения словом можно творить все что угодно. И мы видим в истории, что чем рационалистичней сознание субъекта, тем динамичней его цивилизация.
Но – получается – чем динамичней движение, тем вероятней опасность потрясений. От падения Константинополя до тезисов Лютера пролегло немногим более шестидесяти лет. «Дух Законов» Монтескье и начало выхода «Энциклопедии» отделяют от якобинского террора сорок с небольшим. От «разумного эгоизма» через «Катехизис революционера» до революционной этики – всего один шаг. Сергей Нечаев принадлежит в сущности тому же поколению, что и Базаров. Искренне восхищавшийся этим «бесом» революции Владимир Ульянов моложе его всего на 23 года. События, истекшие с воцарения Александра II до окончательной победы большевизма, занимают чуть больше шестидесяти – жизнь одного поколения.
Я не хочу быть понятым таким образом, что именно взрывные трансмутации развивающейся культуры являются причиной всех тех несчастий, которыми так богата человеческая история. Гражданские войны и революции на самом деле вызываются пышным букетом факторов, каждый из которых является, наверное, столь же необходимым, сколь и недостаточным условием. Сводить все и вся к простому механическому противоречию между какими-то бездушными производительными силами и столь же мертвящими действительность производственными отношениями, конфликту национальных интересов, простирающихся на заморские рынки сбыта, нежеланию одних жить по-старому и невозможностью для других управлять по-старому – нельзя. Суждение Паскаля о форме носа египетской царицы, наверное, столь же истинно, сколь и постулаты Маркса, как, впрочем, и все откровения всех последующих политологов. Но в отдельности вся непреложность этих начал – только для простой деревянной флейты, а не для мятущейся души датского принца; вовсе не они приводят в движение тайные пружины человеческой истории. Но как бы то ни было, в пассионарном взбунтовавшемся против самой Вселенной социуме, где в неразрешимое противоречие вступили и производительные силы, и производственные отношения, который уже не хочет жить по-старому да и не может по-старому управляться, социуме, герои которого к тому же вожделеют прелестей ли заморских царевен или выгод, обещаемых заморскими рынками сбыта, куда скорее разразится кошмар варфоломеевских или каких-нибудь «хрустальных» ночей, чем в обществе, пусть и разъедаемом все теми же язвами, но все же хранимом неразрушенной культурой. (Не будем забывать еще и о том, что самой благодарной аудиторией Лютеров, Вольтеров, Марксов и Лениных во все времена были интеллигентствующие Смердяковы и так охотно внимающие уже их призывам Шариковы от плебейства.)
    продолжение
–PAGE_BREAK–9. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Вот, собственно, и все. Остается подвести окончательный итог.
«В начале было Слово», и сотворенное единым Словом Создателя, все сущее – суть семантический элемент именно этого Слова, – говорят нам одни. А значит, и человек со всеми устремлениями нетленной его души – это ничтожный атом бездонного великого смысла все того же животворящего Слова. Все сущее, говорят нам другие, – это закономерный продукт естественно-природного развития. А значит, и человек, во всех проявлениях его личности – это простой результат эволюционного восхождения к какой-то организационной вершине единой живой материи.
В конце концов можно исповедовать любую веру, веру ли в созидающего материю Бога, веру ли в порождающую дух материю, все исповедания в конечном счете сойдутся в одном, и – независимо от того, кем в действительности был тот, кого казнили тогда на пасхальной неделе в Иерусалиме, Бого– ли Человеком, персонажем ли литературного вымысла какого-то великого Мастера, или реальным героем Ренановской истории – мы обязаны заключить: в природе человека творить добро.
Вообще говоря, здесь даже не одно, но целых два утверждения: в природе человека творить, и смыслом человеческого созидания является добро. Или, по-другому: единственным оправданием человеческого бытия (я имею в виду бытие собственно человека, но не того существа, которое только что завершило последний виток антропогенезиса) являются веления нравственного закона, единственным же способом реализации этих велений может быть только творчество.
Двойственность человеческой природы обусловливает и двойственную природу порождаемого им знака. Незримый порыв человеческой души обязан облечься в какую-то осязаемую форму; вне этой вечной нерасторжимой связи материального с идеальным существование никакого знака даже немыслимо. (И тем более невозможно достижение никакого материального результата.) А это имеет свои фундаментальные следствия, определяющие очень многое во всей мировой истории. Принципиальная невозможность существования слова вне зримой формы знакового движения в конечном счете ведет к тому, что знаком становится любое физическое действие человека. Ведь воспринять что бы то ни было мы можем только благодаря видимому движению каких-то материальных структур между тем, сама по себе материальность не несет решительно никаких указаний на то, видимостью чего она является: видимостью ли кого-то сокрытого смысла, или видимостью чисто механических сотрясений плоти. А следовательно, не только собственно знаковое – без исключения каждое движение человеческой плоти приобретает как явный, легко распознаваемый рациональным взглядом утилитарный смысл, так и какое-то сокрытое значение. Поэтому любое физическое действие человека в этом мире оказывается элементом всеобщего созидательного процесса не просто потому, что влечет за собой – пусть и микроскопическую – деформацию в конечном счете всего материального его окружения, но и потому, что формирует самую душу тех, кто его окружает.
Но если любое действие человека становится знаком, то ограничивать конечный его результат созданием одних лишь вещей оказывается невозможно. Другими словами, отсюда следует, что суть человеческого назначения не может быть сведена к построению каких-то машин, технологий или парламентарных систем, в своей совокупности олицетворяющих его цивилизацию. Все это – только внешность единого всевселенского созидательного потока. В природе человека творить, но в конечном счете единственным предметом его творчества является только бессмертная его душа. А значит, и любая создаваемая им вещь, да хотя бы тот же ватерклозет, скрывает в себе не столько то, легко доступное различению Базаровых, – утилитарное измерение обыкновенной санитарии, что ограждает человека от элементарной заразы, сколько что-то метафизическое и трансцендентное всякой прагматике.
Единственным началом созидания может быть только порыв человека к добру. А значит, выводом сказанного предстает и то, что приносимое человеком зло вовсе не является извечным атрибутом его собственной природы, как не является убийство атрибутивным свойством впервые поднятого и обработанного им камня. Сотканный из плоти, он вынужден жить и действовать в физическом мире, меж тем все вещественное в этом мире имеет свои законы. Одним словом, причиняемое человеком человеку страдание это не столько его вина, сколько, может быть, его печаль. Впрочем, как мы уже могли видеть, эта печаль одновременно – и род той скорби, умножением которой, по словам Екклезиаста, умножается познание человека, и средство его же исцеления от всякой боли. Ведь в конечном счете именно благодаря тому, что любой порыв души должен быть облачен в материализованное движение его же плоти, человек и обретает способность чувства, а значит, и способность сочувствия чужому страданию. И не сочувствие ли образует собой квинтэссенцию нравственности, сострадание и совесть – только ли приставка роднит эти понятия?
Да, это так: уже само появление человека на свет сопровождается страданием, но именно страдание – суть подлинное имя тому, что кладет начало добру. Наверное, боль, сопровождающая всякое физическое действие, и в самом деле необходима для воцарения всего того, ради чего оно предпринимается. Запечатленная ли в Евангелиях искупительная жертва Спасителя, апокриф ли Мастера – парафраз именно этой вечной скорбной истины. Как знать, может быть, до поры даже существует и какая-то пропорциональная зависимость между степенью ее концентрации в мире и величиной лишь через нее обретаемой человеком благодати. Наверное, сначала мир должен переполниться болью, чтобы, наконец, она отозвалась не только в тех, кого вздергивают на дыбу, но и в сердцах тех, кто праздно глазеет на вершимое действо со стороны. Савонарола отказался взойти на пыточный костер, и – может быть, во многом именно этим – сгубил себя: не знающий пощады к другим, не вправе рассчитывать на снисхождение тех, кого он вел за собой. Но с ним тотчас же сгинуло и все проповеданное им. Меж тем, неисчислимые жертвы первохристиан сумели сломить даже всевластную государственную машину необъятной мировой империи. Самосожжения старообрядцев оказались недостаточны для вразумления новоявленного Антихриста-Петра. Но кровавая волна террора, захлестнувшего восставшую Францию, заставила содрогнуться от ужаса даже его духовных отцов, и создатели революционных трибуналов сами пошли на эшафот только для того, чтобы остановить его. В «Докторе Живаго» у Пастернака есть образ жертвенной свечи, которой в начале ХХ столетия вспыхнула многострадальная наша Россия, может быть, во искупление грехов целого мира…
Без исключения все вершимое человеком обретает функции знака, а значит, даже независимо от его воли, все то сокровенное, что двигало им, органически включается в тот неосязаемый единый вселенский процесс, результатом которого является формирование и духовного облика целых поколений, и души каждого из нас. И вот, наконец, пробуждение ли совести, становление ли нравственности – разные имена в сущности одного и того же – кладет начало какому-то новому этапу в развитии Вселенной. И если находящегося во власти родового сознания – и родовой морали – человека способен остановить только стон истязаемых толпищ, то новозаветную душу потрясает боль одного.
И теперь уже не материал, не формы, не объемы той вещественности, в которой воплощается сокрытое от внешнего взгляда движение новопробужденной человеческой души, оказываются решающим в знакообразовании. Поражающие воображение смертного пирамиды египетских фараонов и тихое «Remember!» низложенного английского венценосца, запечатленное клинописью ассирийских царей ниспровержение великих империй, и незаметная вязанка хвороста, принесенная на костер во имя спасения заблудшего какой-то благочестивой старушкой… истребление в водах всемирного потопа всего незадавшегося человеческого рода и принесение в жертву Одного – что больше?
Сопровождаемое сотрясением земной тверди и затмением солнца распятие Богочеловека – и в сущности мало кем замеченная казнь мало кому известного бродяги-Иешуа, что в самом деле покоится в действительном основании той легенды, которая положила начало нравственному обращению целых народов?
Исполненное совестью, незримое движение человеческой души, тихое слово – есть ли что более действенное в этом мире?…