АЛЕКСАНДР Э Т К И Н Д
ЭРОС НЕВОЗМОЖНОГО
ИСТОРИЯ ПСИХОАНАЛИЗА В РОССИИ
МЕДУЗА
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
1993
Содержание
Введение. с. 3-12
2. Глава I. На грани миров и эпох: работа и жизнь Лу Андреас-Саломе. с. 13-46
3. Глава II. Русская культура модерна между Эдипом и Денисом. с. 47-96
4. Глава III. Случай невроза в поколении революционеров: Сергей с. 97-129
Панкеев, он же – Человек-волк.
5. Глава IV. Психоаналитическая активность до IМировой войны. с.130-158
6. Глава V. Чистая игра с русской девушкой: Сабрина Шпельрейн. с. 159-212
7. Глава VI. Психоанализ в стране большевиков. с. 213-268
8. Глава VII. Между властью и смертью: психоаналитические
с. 269-310
увлечения Льва Троцкого и других товарищей.
9. Глава VIII. Педологические извращения в системе. с. 311-341
10. Глава IX. Посол и сатана: Уильям К. Буллит в
булгаковской Москве. с. 342-376
11. Глава X. Интеллигенция в поисках сопротивления. с. 377-419
12. Заключение. с. 420-424
Эрос невозможного
История психоанализа в России
Александр Эткинд
Психоанализ быстро и своеобразно развивался в атмосфере «серебряного века» и первых футуристских экспериментов большевиков. В его истории в России необычно переплелись интеллектуальные влияния Фрейда и Ницше. Книга состоит из глав, посвященных разным периодам развития русского психоанализа, которые перемежаются историями жизни знаменитых русских аналитиков и пациентов. В деталях исследуется любовная связь К.Юнга с русским психоаналитиком Сабиной Шпильрейя. В свете новых материалов о дружбе М.Булгакова с первым Послом США в СССР и пациентом Фрейда Уильямом Буллитом, дается новая трактовка «Мастера и Маргариты». Автором найдены новые архивные материалы.
Книга открывает увлекательную, ранее почти неизвестную линию развития русской мысли. Психоаналитики и поэты-символисты, антропософы и марксисты, звезды европейской культуры модерна и агенты НКВД — все они вновь встречаются на этих страницах.
Автор книги Александр Маркович Эткинд, 1955 года рождения, кандидат психологических наук, автор 80 научных работ в области социальной и клинической психологии, политической социологии, русской интеллектуальной истории, а также монографии «ThepsychologyofPost-TotalitarisminRussia», London, 121 p(совместно с Л.Я.Гозманом). Печатался в журналах «Октябрь», «Нева», «Звезда», «XXвек и мир», «Вопросы философии», «Вопросы психологии», «Время и мы», «Системные исследования», «Человек», «Frenesie», «L’Ane», «Cahierdumonderusseetsovietique», «Partizanrevue».
Введение
Интеллектуальная история России XX века внутри страны оказалась фальсифицированной в не меньшей степени, чем ее политическая история. Результаты исследований западных историков и историков-эмигрантов, свободные от идеологического пресса, до сих пор, к сожалению, в России остаются малоизвестны. Впрочем, эти исследования в ряде случаев тоже оказывались ограниченными как вследствие недоступности архивов, так и в результате дистанции между их авторами и интересующим их советским опытом. Несчастно общество, правда о котором пишется другими; но и эта правда бывает ущербна — неполна и монологична.
История, написанная изнутри — и, тем более, изнутри глобального исторического кризиса, — неизбежно субъективна. Но это именно та субъективность, в которой нуждается меняющееся общество. Непосредственное переживание исторического процесса искажает перспективу; но и обогащает ее опытом людей, точно знающих, к чему привела сегодня их История.
* * *
Русская традиция не знала и до сих пор не знает такой специализации профессионалов, какая привычна на Западе; академическая и художественная культуры были в ней слиты одними и теми же духовными влияниями и политическими идеями. В истории психоанализа в России участвуют не только врачи и психологи, но и поэты-декаденты, религиозные философы и профессиональные революционеры.
Взлет русской культуры в короткие полтора десятилетия между началом столетия и Первой мировой войной породил свои вершины и провалы в гуманитарных науках так же, как в политике и социальной мысли, живописи и поэзии. Россия серебряного века была одним из центров высокой европейской цивилизации. Хотя среди утонченных представителей культуры модерна не было недостатка в пророках, предвещавших скорый расцвет варварства, в столицах и провинциях развивались самые современные направления наук и искусств. Аргументы славянофилов отступали перед напором Запада, однако в тот раз реформам не суждено было сбыться. Серия военных поражений, бесконечные ошибки царя, разочарования в возможностях изменить реальный ход вещей, предчувствие близкой катастрофы — все это вызывало интерес к эзотерическим тайнам и заставляло брать на веру романтические мечты. „Эрос невозможного” — так сформулировал настроение эпохи лидер русского символизма Вячеслав Иванов. Бурная жизнь интеллигенции порождала все более удивительные плоды, от столоверчения до масонства, от оргий придворных хлыстов до политического подполья эсеров…
Мысль направлялась сразу же на предельные вопросы бытия, по пути проскакивая конкретное разнообразие жизни. Любовь и смерть стали основными и едва ли не единственными формами существования человека, главными средствами его понимания; а став таковыми, они слились между собой в некоем сверхприродном единстве. Интуиция единства любви и смерти стала инвариантом этой культуры, объемля такие разные ее проявления, как философия Вл. Соловьева, поздние повести Л. Толстого, поэзия Вяч. Иванова, романы Дм. Мережковского, драмы Л. Андреева и психоанализ С. Шпильрейн.
Как нигде и никогда популярен был в России на рубеже веков Фридрих Ницше. Его презрение к обыденной жизни, призыв к переоценке всех ценностей оказали долговременное, до сих пор не до конца осмысленное воздействие на русскую мысль. По словам самого авторитетного свидетеля, Александра Бенуа, „идеи Ницше приобрели тогда прямо злободневный характер (вроде того, как впоследствии приобрели такой же характер идеи Фрейда)”.
Страстная проповедь Ницше вовсе не была рассчитана на практическую реализацию. Но на русской почве она приобретала конкретные черты, казавшиеся зримыми и доступными для воплощения в жизни каждого. Как писал Федор Степун: „Замечание Достоевского, что русская идея заключается в осуществлении всех идей, верно не только по отношению к общественной, но также и к личной жизни” (4). То, что для Ницше и большинства его европейских читателей было полетом духа и изысканной метафорой, которую лишь варвар может принимать буквально, в России стало базой для социальной практики.
Новый человек, Сверхчеловек, попиравший своим существованием отживший здравый смысл, должен быть создан и будет создан именно здесь. Православные философы, начиная с Владимира Соловьева, призывали строить Богочеловечество на земле, переделывая тварного человека. Потом этот импульс истощился в магических абстракциях антропософии Рудольфа Штейнера, обещавшей все то же, но более легким путем. Такие лидеры будущей советской интеллигенции, как Горький, Маяковский, Луначарский, в свои молодые годы находились под сильнейшим влиянием Ницше, и их позднейший большевизм, возможно, позаимстовал у Ницше куда больше, чем у Маркса. Политический экстремизм русских марксистов соседствовал тогда с духовным экстремизмом Николая Федорова, требовавшего оставить все человеческие занятия ради своей „философии общего дела”, заключающейся в научном методе воскрешения всех живших на земле людей. Теперь, почти столетие спустя, легко судить о том, что эти духовные течения, казавшиеся современникам абсолютно различными, общи в своем утопизме, основанном на вере в науку и родственному Ницше пренебрежении существующим на свете порядком вещей.
Программная книга А. А. Богданова, единственного серьезного теоретика среди большевиков (и психиатра по образованию), под точным названием „Новый мир” начиналась с эпиграфов из Библии, Маркса и Ницше. „Человек — мост к сверхчеловеку”, — цитировал Богданов и продолжал от себя: „Человек еще не пришел, но он близок, и его силуэт ясно вырисовывается на горизонте”. Шел 1904 год.
Человек как он есть оказывается не целью и безусловной ценностью, а средством для построения некоего будущего существа. Как учил Ницше: „Человек есть то, что следует преодолеть”. Эта идея представляется нам сегодня, на основе опыта прошедшего столетия, не просто опасной, но и, в буквальном смысле этого слова, человеконенавистнической. В начале века с ней соглашались многие. Литераторы-декаденты и православные теософы, сановные масоны и идеологи терроризма непримиримо спорили о средствах грядущего преображения человека и человечества — мистических или научных, эстетических или политических. Но сама цель и необходимость изменения природы человека мало кем подвергалась сомнению.
Православный идеал соборности — особого недемократического коллективизма, основанного на априорном согласии и повиновении, — добавлял свой оттенок в представления о целях и средствах преображения. Духовная традиция, развивавшаяся под разнообразными и, кажется, несовместимыми влияниями ницшеанства, православия и социального экстремизма, приобретала особую, поучительную и сегодня цельность. Победившие большевики в своих программах массовой переделки человека довели идею до ее воплощения — воплощения варварского и для этой культуры самоубийственного, но, возможно, в ее рамках единственного, которое только и могло быть на деле осуществлено.
* * *
С начала 10 и вплоть до 30-х годов психоанализ был одной из важных составляющих русской интеллектуальной жизни. В многоцветной мозаике быстро развивавшейся культуры необычные идеи Зигмунда Фрейда воспринимались быстро и без того ожесточенного сопротивления, которое они встречали на Западе. В годы, предшествовавшие Первой мировой войне, психоанализ был известен в России более, чем во Франции и даже, по некоторым свидетельствам, в Германии. В России, писал Фрейд в 1912 году, „началась, кажется, подлинная эпидемия психоанализа” .
Извечная русская „тоска по мировой культуре” находила естественное удовлетворение в те времена, когда О. Мандельштам и Б. Пастернак, В. Иванов и А. Белый, Н. Евреинов и С. Дягилев, И. Ильин и Л. Шестов, Л. Андреас-Саломе и С. Шпильрейн годами жили, учились и работали за границей (уже следующее российское поколение будет лишено этой роскоши уезжать и возвращаться домой). Сегодня трудно даже представить, насколько тесно интеллигенция тех лет была связана с интеллектуальной жизнью Европы, насколько доступны были для выходцев из российских столиц и местечек лучшие университеты, салоны и клиники Германии и Франции, Австрии и Швейцарии.
Возвращаясь домой, молодые аналитики находили в обществе, с небывалой быстротой освобождавшемся от старых зависимостей, заинтересованную клиентуру. Первые русские психоаналитики занимали престижные позиции в медицинском мире, были тесно связаны с литературными и политическими кругами, имели свой журнал, университетскую клинику, санаторий и шли к институциализации психоанализа по лучшим европейским образцам. Среди их пациентов были и выдающиеся деятели „серебряного века”. Психоанализ, который проходили в 10-е годы Эмилий Метнер и Иван Ильин, был одной из подспудных причин раскола в символизме, повлиявшего на судьбу и творчество его лидеров. Под влиянием многочисленных переводов Фрейда в языке русских интеллектуалов, от Вяч. Иванова до К. Станиславского, распространяется слово „подсознание” (специфическое для психоанализа в отличие от более старого слова „бессознательное”).
История психоанализа полна удивительными выходцами из России, которые стали выдающимися фигурами психоаналитического движения. Блестящая и космополитичная Лу Андреас-Саломе, психоаналитик и близкий друг Фрейда, была одной из самых ярких звезд общеевропейской культуры модерна и сохраняла при этом в своем творчестве отчетливые следы влияния русской философии. Макс Эйтингон, ближайший ученик Фрейда, в течение многих лет возглавлял Международную психоаналитическую ассоциацию, финансируя ее мероприятия деньгами, которые контролировались правительством большевиков. Сабина Шпильрейн, самая романтическая фигура в истории психоанализа, вернулась в 1923 году в Россию, чтобы внести вклад в строительство утопии, и прожила вторую половину своей жизни в нищете, одиночестве и страхе…
Эти и другие выходцы из России, сохранявшие разнообразные связи со своей страной и нередко в нее возвращавшиеся, составляли важную часть окружения Фрейда и его первых учеников. Аналитики Вены, Цюриха и Берлина годами вели богатых русских пациентов. Как и в других европейских странах, в России в 10—20-е годы начала’ формироваться собственная психоаналитическая традиция. Николай Осипов, Моисей Вульф, Татьяна Розенталь, Михаил Асатиани, Леонид Дрознес были психоаналитиками, которые обучались или консультировались у самого Фрейда, Юнга или Абрахама; все они вернулись в Россию до революции, чтобы начать активную работу в качестве практиков и популяризаторов психоанализа.
Дальнейшая их судьба была различной. Розенталь покончила с собой в 1921 году. Асатиани отказался от психоанализа, и имя его носит Институт психиатрии в Тбилиси. Осипов и Вульф вновь, и навсегда, уехали на Запад в 20-х. Вульф вместе с Эйтингоном положил начало психоанализу в Израиле. В Праге Осипов со своим учеником Федором Досужковым основал местное психоаналитическое движение, так что и сейчас психоанализ в Чехословакии ведет преемственность от русских аналитиков. В самой России следующее поколение психоаналитиков, которое на Западе вошло в силу в конце 20-х годов, реализоваться не сумело.
Фрейд внимательно, сначала с надеждой, потом со страхом и, наконец, отчаянием и отвращением следил за развитием событий в Советской России. Он, впрочем, стремился опровергнуть легко возникающее впечатление, что его „Будущее одной иллюзии”, как и другие социологические работы 20-х годов, вызваны к жизни именно советским опытом: „Я не собираюсь проводить оценку того громадного культурного эксперимента, который в настоящее время совершается на обширных пространствах между Европой и Азией”, — писал Фрейд в 1927 году. Но уже через три года он признавался С. Цвейгу, что происходящее на этих пространствах заботит его как личная проблема: „Советский эксперимент… лишил нас надежды и иллюзии, не дав ничего взамен. Все мы движемся к тяжелым временам… Я сожалею о своих семи внуках”. Среди тех, с кем Фрейд обсуждал русские проблемы на протяжении десятилетий, был его пациент и соавтор Уильям Буллит, первый Посол США в СССР. Он оставил свой характерный след в „Мастере и Маргарите”, и неожиданные взаимопересечения судеб Фрейда, Буллита и Михаила Булгакова позволяют по-новому прочесть этот роман.
Проблемы, к которым обращался формировавшийся психоанализ, много раз оказывались в центре исканий русской интеллигенции. Один из самых необычных русских мыслителей, Василий Розанов, завоевал скандальную славу, пытаясь разрешить загадки пола. Крупнейший писатель эпохи Андрей Белый пытался реконструировать в своих романах опыт раннего детства таким способом, что исследователи, начиная с не менее известного Владислава Ходасевича, при анализе его творчества прибегают к психоанализу. И в советский период мы находим те же неожиданные пересечения. Михаил Бахтин, чьи литературоведческие работы получили мировое признание, всю свою долгую жизнь продолжал явный или неявный диалог с Фрейдом. Михаил Зощенко, знаменитый сатирик, десятилетиями лечил себя самоанализом, который практиковал под прямым влиянием Фрейда; с помощью него он сумел выиграть духовную борьбу с направленной лично против него мощью режима. Сергей Эйзенштейн, крупнейший кинорежиссер эпохи, тоже был увлечен психоанализом и использовал его идеи в своем творчестве.
Работы московских аналитиков одно время поддерживались и курировались высшим политическим руководством страны и более всего Львом Троцким, история отношений которого с психоанализом заслуживает особого обсуждения. Педология, специфически советская наука о методах переделки человека в детском возрасте, создавалась людьми, прошедшими более или менее серьезную психоаналитическую подготовку. Определенное влияние психоанализ оказал на зарождавшиеся в 20-е годы идеи, которые стали определяющими в развитии психологии в стране на полвека вперед. Крупнейший психолог советского периода А. Р. Лурия начинал свой длинный путь в науке ученым секретарем Русского психоаналитического общества. Книги Фрейда оказали заметное влияние на работы Л. С. Выготского и П. П. Блонского. Общение с С. Н. Шпильрейн, привезшей в Москву живые традиции венской, цюрихской и женевской психологических школ, оказало, видимо, ключевое влияние на формирование психологических воззрений Выготского, Лурии и их окружения.
Русская медицина принимала психоанализ менее охотно, чем широкая публика. Книги Фрейда систематически переводились на русский язык с 1904 по 1930 годы, но в университетских курсах психиатрии и психологии они редко находили отражение. Физиология И. П. Павлова и психоневрология В. М. Бехтерева, боровшиеся между собой за первенство в той области, которая сегодня называется нейронаукой, периодически проявляли некоторый интерес к психоанализу, но оставались далеки от него. Советская психиатрия развивалась по пути механических классификаций и репрессивных методов лечения, которым психоанализ был чужд. В советской психотерапии, в полном соответствии с духом времени, господствовал гипноз.
После падения Троцкого психоаналитическая традиция в России была грубо и надолго прервана. Часть аналитиков нашла прибежище в педологии, но и эта возможность была закрыта в 1936 году. Сейчас, уже в самом конце XX века, мы вновь стоим перед задачей, которая с видимой легкостью была решена нашими предками в его начале. Только теперь задача возобновления психоаналитической традиции кажется нам почти неразрешимой.
Особенности психоанализа делают специфичной и его историю. История психоанализа — отдельная область исследований со своими авторитетами, традициями, журналами и своей Международной Ассоциацией. Русский читатель легко заметит в стиле и содержании этой книги отличия от известных ему отечественных историй психологии. Мой подход отличается и от тех доминирующих сегодня взглядов на особенности русской и советской психологии, которые представлены в работах американских историков.
Истории таких смежных с психоанализом наук, как психология и медицина, больше ориентированы на анализ научных идей, методов и категорий и меньше интересуются людьми науки, их личностями, биографиями и взаимоотношениями. В истории психоанализа развитие идей тесно переплетено с судьбами людей; и то, и другое отчасти вбирает в себя черты своего времени, а отчасти сопротивляется его меняющимся влияниям. Меня в большей степени интересовало то, что можно назвать историческим и, еще шире, человеческим контекстом психоаналитической теории и практики: глубокая и по политическим причинам часто недооцениваемая преемственность между советским и дореволюционым периодами духовной истории России; взаимные влияния психоанализа и современной ему русской философии, литературы, художественной культуры; отношения между содержанием науки и жизнью вовлеченных в нее людей.
Жизни людей — как аналитиков, так и их пациентов, — интересны в истории психоанализа не меньше (а, пожалуй, и больше), чем судьбы их научных идей. Такова природа анализа, что на биографиях этих людей, на их словах и поступках, на выборе, который они делали в жизни, и на их отношениях между собой сказались психоаналитические ценности, взгляды, цели, средства, методы. Через людей влиял на существо аналитических представлений сам ход Истории. Взаимодействие идей, людей и эпох — вот что будет интересовать нас здесь, в истории психоанализа в России.
Такая методология не является ни общепринятой, ни, тем более, единственно возможной. Мы можем настаивать только на том, что она соответствует взглядам многих героев этой книги. Ницше писал в 1882 году Андреас-Саломе: „Моя дорогая Лу, Ваша идея свести философские системы к личной жизни их авторов (хороша)… я сам так именно и преподавал историю древней философии, и я всегда говорил моей аудитории: система опровергнута и мертва — но если не опровергнуть стоящую за ней личность, то нельзя убить и систему. Споря с Юнгом, Фрейд так заключал свою историю психоанализа: „Люди сильны, пока защищают великую идею; они становятся бессильными, когда идут против нее”. Юнг, со своей стороны, писал русскому литератору Эмилию Метнеру в 1935 году: „твоя философия сродни твоему темпераменту, и оттого ты рассматриваешь личность всегда в свете идеи. Это меня очаровало”. Владислав Ходасевич говорил „о попытке слить воедино жизнь и творчество… как о правде символизма. Эта правда за ним и останется, хотя она не ему одному принадлежит. Это — вечная правда”. Михаил Бахтин формулировал: „Идея — это живое событие, разыгрывающееся в точке диалогической встречи двух или нескольких сознаний”. А булгаковский Воланд понимал задачу так: „Я — историк… Сегодня вечером на Патриарших будет интересная история!”
Эта книга в своей композиции пытается соответствовать сложной исторической ткани. Рассказ о людях, делавших историю психоанализа в России, чередуется с рассказом о последовательных периодах этой истории. Главы книги следуют друг за другом так, что после монографической главы, посвященной истории жизни кого-то из наших героев, следует обзорная глава, посвященная той или иной эпохе в восприятии, развитии и трансформации психоанализа в России.
В западной и, прежде всего, французской и американской, а также английской, немецкой, итальянской, венгерской, болгарской, швейцарской и шведской литературе, истории психоанализа в России посвящено немало исследований. В отечественной литературе настоящая книга по существу открывает эту благодарную тему .
* * *
Автор признателен всем, кто помогал ему в течение нескольких лет работы над этой книгой.Если бы Галина Козлова (издательство „Прогресс”, Москва), Irina Manson (Radio France) и Alan de Mijolla (Международная ассоциация истории психоанализа, Париж) в свое время не проявили интерес к ее изданию, она, возможно, никогда не была бы закончена.
М. Г. Ярошевский (Институт истории естествознания и техники АН СССР, Москва), Б. М. Фирсов (Институт социологии РАН, Санкт-Петербург), Clemens Heller (Дом наук о человеке, Париж) в разных, иногда сложных обстоятельствах поддерживали автора, проявляя доверие и терпимость.Н. П. Снеткова, М. И. Шпильрейн, Н. Н. Трау-готт, М. И. Давыдова, Е. А. Лурия, А. И. Липкина, Ефим Эткинд, Ronald Grele, James Rice, Борис Кравцов, Геннадий Обатнин, Леонид Ионин, Paul Roazen, Валерий Максименко, Юрий Виноградов, Eugenia Fischer, Ferenz Eros, Michael Molnar, Вера Проскурина, Елена Костюшева предоставили мне разного рода информацию, в некоторых случаях совершенно бесценную.
Я особо признателен работникам Центрального Государственного Архива России.
Искренне благодарю всех, кто читал рукопись целиком или отдельные ее части и помог мне своими замечаниями и самим своим интересом: Е. Эткинда, Ю. Каган и М. Кагана, М. Хмелеву, И. Кона, I. Manson, Б. Колоницкого, Л. Флейшмана, A. Samuels, N. Zalcman, 3. Домич, Л. Гозмана, Л. Михайлову, Я. Гордина, Е. Голынкину, L.Byckling, E. Гордеев у.
И наконец, отдельная моя благодарность — Анне Эткинд.
Ленинград — Париж — Санкт-Петербург.
1992 –PAGE_BREAK–Глава 1
На грани миров и эпох: жизнь и работа Лу Андреас-Саломев1861 году в Петербурге, в здании Главного штаба на Дворцовой площади родилась женщина, которую ждала слава в большом мире и полная неизвестность на родине. Ее отец, генерал русской службы, Густав фон Саломе, был прибалтийским немцем, а по религии — французским гугенотом; получив военное образование в России, он сделал быструю карьеру при Николае I. Мать, по происхождению из датских немцев, родилась в России. Новорожденную нарекли русским именем Леля.
Современница Веры Засулич
Она прожила в Петербурге первые 20 лет своей жизни. Рассказывая о своем детстве, она затруднялась назвать язык, который был для нее родным. В семье говорили по-немецки, но у Лели была русская няня и гувернантка-француженка, а училась она в частной английской школе. „У нас было чувство, что мы русские”, — вспоминала она, замечая тут же, что слуги в доме были татары, швабы и эстонцы. Петербург для нее „соединял обаяние Парижа и Стокгольма”. Вспоминая его имперское великолепие, оленьи упряжки и ледяные дворцы на Неве, она говорила, что, несмотря на все это своеобразие, Петербург был городом-космополитом.
Саломе, генерал и тайный советник, был близок к Николаю, а теперь с недоверием и опаской наблюдал реформы Александра II. Шестеро его детей — Леля была младшей сестрой пяти братьев — росли в атмосфере, интеллектуальная и политическая насыщенность которой почти не имела равных в русской истории. Романы Толстого и Достоевского были написаны в эти решающие десятилетия. Тогда же сформировались первые революционные движения… Женщины играли в них немалую роль. По подсчетам историков в политических процессах 70—80-х годов были осуждены в общей сложности 178 женщин. Большая часть их принадлежала к террористической организации „Народная воля”, которая с седьмой попытки провела успешное покушение на Александра II: царь-освободитель был убит накануне подписания им первой русской Конституции. Ключевую роль и в этом заговоре играли женщины, одна из них была казнена. Мы не знаем, насколько была увлечена всем этим Леля, но известно, что всю жизнь она хранила у себя фотокарточку Веры Засулич, которая была оправдана судом присяжных после покушения на петербургского градоначальника. Тогда Засулич была названа одним французским журналом самым популярным человеком Европы. В том же 1878 году в Петербурге был открыт первый в истории России женский университет.
Леля была очень дружна со своим отцом и братьями. Позднее она вспоминала, что в детстве так привыкла находиться среди мужчин старше себя, что когда уехала за границу, „весь мир казался мне населенным братьями”.
Насколько можно судить по ее воспоминаниям, девочка росла самостоятельной, погруженной в себя и очень мечтательной. Она не играла с куклами, зато все время выдумывала разные истории: разговаривала с цветами, растущими в саду в Петергофе, где она проводила каждое лето, сочиняла сказки о людях, которых видела на улице. Она помнила, что долго не могла поверить, будто зеркала правильно отражают ее облик, она не чувствовала себя отдельной от своего окружения. Мир был, наверно, добр к ней. Но в ее воспоминаниях остались и следы ее детских ссор с матерью. Ее ранние воспоминания включают в себя и детскую веру в Бога, и раннюю утрату этой веры. Правда, протестантская религия не обременяла ее ритуалами, и Леля верила постольку, поскольку сама нуждалась в вере. В какой-то момент ее детства Бог „исчез”, но осталось „смутно пробудившееся чувство, которое уже никогда не исчезало, — чувство беспредельного товарищества… со всем, что существует”
Первая встреча
Идиллия, если она была, скоро кончилась. До нас дошло письмо, которое Леля Саломе написала незнакомому ей пастору Гийо, проповеди которого ей нравились: „Вам пишет семнадцатилетняя девушка, которая одинока в своей семье и среди своего окружения, одинока в том смысле, что никто не разделяет ее взглядов и тяги к подлинному знанию. Вероятно, мой способ мышления отделяет меня от большинства девушек моего возраста и моего круга. Вряд ли есть что-то хуже для девушки, чем отличаться от других в своем характере и взглядах, в том, что мне нравится и что не нравится. Но так горько запирать все в себе, потому что иначе сделаешь что-нибудь неприличное, и так горько чувствовать себя совсем одинокой, потому что тебе недостает приятных манер, которыми так легко завоевать доверие и любовь” (там же).
Пастор, видимо, ответил вежливо, и они встретились. Эта встреча была первой из тех, которые изменили ее жизнь. Гийо загрузил девушку уроками: философия, история религии, голландский язык… Главными героями их общения были Кант и Спиноза. Гийо освободил ее от тягостных для нее мечтаний способом, смысл которого она поняла гораздо позже: он потребовал рассказывать их ему — все полностью. Они встречались в тайне от ее родителей. Можно представить себе, насколько трудно и бурно проходило это, чему не было названия, у закрытой и страстной девушки. В Гийо, вспоминала она, ей виделся Бог, и она поклонялась ему как Богу. Они сближались все больше, и это было тяжело для обоих. Однажды она потеряла сознание, сидя на коленях у пастора.
В 1879 году умер отец Лели. По настоянию Гийо она рассказала матери об их уроках. Встретившись с матерью, Гийо сделал Лу предложение. Девушка была в шоке; она пережила это как вторую потерю Бога. „Одним ударом то, чему я поклонялась, вышло из моего сердца и стало чужим для меня” (там же). Сексуальная близость еще много лет будет для нее невозможной, Гийо был лишь первым из длинной череды мужчин, которые будут испытывать восторг от интенсивности духовной близости с этой девушкой и отчаяние от ее телесной холодности и незрелости, сочетавшихся с необычайной привлекательностью.
История с Гийо закончилась ссорой с матерью, отказом от конфирмации и легочным кровотечением. Выход был найден в отъезде за границу. Гийо помог ей получить паспорт — это было трудно потому, что она не имела вероисповедания. В паспорте стояло ее новое имя: Лу. Под этим коротким именем она и войдет в историю.
___________ Что-то почти неженское
Вместе с матерью Лу оказалась в Цюрихе. Какое-то время она посещала в университете курс философии. Профессор, читавший историю религии, отзывался о ней как о „совершенно чистом создании, которое обладает необыкновенной энергией, сосредоточенной исключительно на духовном поиске”, и даже видел в этом „что-то почти неженское”. Другой мемуарист вспоминал о ней как о „самом обаятельном, всепобеждающем, подлинно женственном существе, которое отбросило все средства, которыми пользуются женщины, и использует исключительно то оружие, которым завоевывают мир мужчины”. На сохранившихся от этого времени фотографиях фрейлен Саломе выглядит высокомерной и очень красивой: глухое черное платье, гладко зачесанные назад волосы, бледное, сосредоточенное лицо. Девушке только исполнилось 20 лет, и она впервые попала в Европу.
Но здоровье ее вновь не выдерживает, и мать везет ее в Италию. Лу знакомится в Риме со знаменитой Мальвидой фон Мейзенбуг, писательницей, которая пропагандировала освобождение женщин и всю жизнь искала новые, „благородные” отношения между полами. Мальвида была близким другом и многолетним корреспондентом А. И. Герцена, воспитывала его дочь и подолгу жила в его доме в Лондоне. За четверть века до описываемых событий Герцен писал в одном письме: „Хочу я испытать и взять к нам мадмуазель Мейзенбуг. Она необыкновенно умна и очень образована, пребезобразная собой и 37 лет”.
В своих „Мемуарах идеалистки” Мейзенбуг вспоминала, как она хотела основать просветительский союз с тем, чтобы вести взрослых людей обоего пола к свободному развитию их духовной жизни, „чтобы они затем вошли в мир сеятелями новой, одухотворенной культуры”. В проекте Мальвиды знакомые формы светского салона сочетались с только начинающимися поисками нового человека и новых отношений между людьми. Речь идет не о теории; для Мальвиды, как и для некоторых ее современников и множества последователей, идея эта имела вполне практический характер. Нового человека можно создать. Для этого нужно только… В ответе на этот вопрос и состояла важная, может быть, определяющая часть культуры модерна.
Частым гостем в салоне Мальвиды был Фридрих Ницше. Его собеседником был тридцатидвухлетний философ Поль Рэ. Автор книг по моральной философии, в которых он доказывал сводимость принципов этики к практической пользе, рациональности и дарвинизму, Рэ был страстным и совершенно непрактичным человеком. У него случались приступы вполне иррациональной меланхолии, и он не мог побороть своей любви к рулетке. К тому же он был еврей, панически стеснявшийся своего еврейства.
… Мальвида продолжала: „Эта идея нашла самый горячий отклик среди собеседников. Ницше и Рэ готовы были тотчас принять участие в качестве лекторов. Я была убеждена, что можно привлечь многих учениц, которым я хотела посвятить свои особые заботы, чтобы создать из них благороднейших защитниц эмансипации женщин”.
Лу не стала феминисткой в Италии, как не стала и революционеркой в России. Она шла своим путем, проходя сквозь интеллектуальные течения своего времени, впитывая из них что-то свое и двигаясь туда, куда влекло ее рафинированное интеллектуальное любопытство и столь же изощренное женское чутье.
Рэ познакомился с Лу, когда читал лекцию группе образованных девиц в салоне Мальвиды. Он сразу в нее влюбился и, хоть считал, что жениться и делать детей в этом дурном мире нерационально, поспешил сделать ей предложение. Лу отклонила его так же твердо, как немногим ранее отказала Гийо. Но теперь она чувствовала себя достаточно сильной для большего. Не надо бежать от мужчины, который оказался не способен контролировать свои чувства; надо победить в нем эти чувства, заставив его подавить их так же, как она подавляла их в себе. В награду Рэ получал возможность видеть Лу и даже жить с ней. План девушки был таков. Рэ отказывается от всяких притязаний. Тогда они смогут жить общими духовными интересами. Общественное мнение ее не волновало. Рэ, в очередной раз нарушив принципы своей моральной философии, согласился. Оставалось преодолеть понятное сопротивление остальных: матери, пастора Гийо и даже Мальвиды фон Мейзенбуг, идеи которой не были уже достаточно современными. Лу писала пастору: „Мальвида тоже против нашего плана… Но мне уже давно стало ясно, что даже когда мы с ней соглашаемся, на уме у нас разные вещи. Обычно она выражается так: мы не должны делать то-то, мы должны добиться того-то,— а я понятия не имею, кто это мы, наверно, какая-то идеальная или философская партия. Я знаю только мое я”.
В 1882 году Ницше стоял на пороге очередного поворота, после которого ему предстоял высший расцвет, а потом окончательный крах. Он был тяжело болен. Врачи и историки до сих пор не сумели определить диагноз. Одни считают, что это был сифилис, другие (как одесский врач И. К. Хмелевский, посвятивший этому специальное исследование утверждали, что прогрессивный паралич может иметь и иное, несифилитическое происхождение. Ко времени встречи с Лу Ницше был почти слепым и тяжело страдал от головных болей, с которыми справлялся все увеличивающимися дозами наркотика и постоянными переездами. Болезнь имела периодическое течение, и в те промежутки, когда приступы ее стихали, он непрерывно и очень много писал. Он был одинок и необыкновенно привязан к своей сестре Элизабет. Несколько раз он просил друзей подыскать ему жену. Когда он стал слепнуть, ему была необходима хотя бы секретарша. О нем ходили сплетни, будто он никогда не знал женщин. Менее всего он был похож на своего любимого героя — сверхчеловека. Это был романтик, живший бесплотной жизнью своего больного и гениального духа.
Этой весной он чувствовал себя лучше, чем когда-либо. Когда Рэ, а потом Мейзенбуг написали ему о Лу, он понял их по-своему: „Передайте от меня привет этой русской девочке, если видите в этом смысл: меня влекут такие души… Я нуждаюсь в них для того, что я намерен сделать в течение ближайших десяти лет. Брак другое дело — я бы согласился на женитьбу на два года примерно”, — легко отвечал он Рэ, не подозревая о последствиях.
Они встретились втроем в апреле 1882 года в Риме. Ницше читал Лу и Рэ свою только что законченную книгу „Веселая наука”, самое жизнерадостное свое произведение, в котором утверждаются сила и великолепие необыкновенного человека будущего — сверхчеловека. Человек, каким мы, люди, его знаем, не удовлетворяет Ницше. „Иной идеал влечет нас к себе, чудесный, искушающий, чреватый опасностями идеал.., для которого все то высшее, в чем народ справедливо видит свое мерило ценностей, представляло бы не более чем падение, унижение, опасность или по меньшей мере средство самосохранения”. И он совершенно точно добавлял: его идеал „довольно часто кажется почти нечеловеческим”. Ницше оставалось немного времени, чтобы увидеть свой идеал в этой жизни. Он ждал трагедии, но успел пережить лишь мелодраму: встречу и разрыв с Лу.
Втроем они путешествуют по горам Северной Италии, Швейцарии и собираются втроем поселиться в Париже. Вместе они успешно отражают атаку матери Лу, которая, в ужасе от происходящего, пытается увезти дочь обратно в Россию и даже вызывает себе на помощь любимого брата Лу — Евгения.
____________Не забудь плетку!
Сохранилась удивительная фотография, снятая в те дни в Люцерне, на фоне Альп. Ницше и Рэ стоят, запряженные в двуколку, в которой сидит Лу и держит кнут. Рэ позирует уверенно и чувствует себя на месте. Ницше со своими огромными усами устремляет взгляд невидящих глаз вдаль. На лице Лу, только что выстроившей эту мизансцену, нет насмешки. Действительно, все это серьезно. Не пройдет и года, как после мучительного для него разрыва с Лу Ницше напишет свое знаменитое: „Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!”
Помахивая своим кнутиком, Лу мечтала построить маленькую интеллектуальную коммуну, „святую как Троица”, в которой мужчины, отказавшись ради нее от своих на нее притязаний, воплощали бы их в общем духовном поиске, в котором ей принадлежала бы равная роль. Рэ принимал этот проект. „Братец Рэ”, называла она его, хваля за „неземную доброту”. Сам он в письмах к ней называл себя „твоим маленьким домом” и считал ее благополучие „единственной задачей моей жизни, если не считать моей книги”. Рэ, действительно, занял в ее новой жизни место ее прежнего дома, наполненного братьями. С Ницше у нее складывались иные отношения.
В августе 1882 года Лу пишет Рэ: „Разговаривать с Ницше, как ты знаешь, очень интересно. Есть особая прелесть в том, что ты встречаешь сходные идеи, чувства и мысли. Мы понимаем друг друга полностью. Однажды он сказал мне с изумлением: Я думаю, единственная разница между нами — в возрасте. Мы живем одинаково и думаем одинаково. Только потому, что мы такие одинаковые, он так бурно реагирует на различия между нами — или на то, что кажется ему различиями. Вот почему он выглядит таким расстроенным. Если два человека такие разные, как ты и я, — они довольны уже тем, что нашли точку соприкосновения. Но когда они такие одинаковые, как Ницше и я, они страдают от своих различий”.
Со своей стороны, Ницше писал, что „вряд ли когда-либо между людьми существовала большая философская открытость”, чем это было между ним и Лу. Своему другу Петеру Гасту он описывал ее так: „Онадочь русского генерала, ей 20 лет, она резкая как орел, сильная как львица, и при этом очень женственный ребенок, который будет жить недолго… Она поразительно зрела и готова к моему способу мышления… Кроме того, у нее невероятно твердый характер, и она точно знает, чего хочет, — не спрашивая ничьих советов и не заботясь об общественном мнении”. А самой Лу Ницше написал даже такое: „Я не хочу больше быть одиноким и хочу вновь открыть для себя, как быть человечным”. Не стоит гадать о том, чему учил бы Заратустра, если бы отношения с Лу сложились иначе, но похоже, Ницше стоял тогда на пороге совсем других открытий.
Возможно, чувственные влечения Ницше были столь же подавлены, что и не проснувшиеся еще чувства Лу, и потому им было так хорошо ощущать свою невероятную близость в разреженных высотах духа. Во всяком случае, знатоки вопроса соглашаются с его сестрой Элизабет, что чувство к Лу было самым сильным в его жизни, и ни одной из женщин не удалось вызвать у знаменитого философа ничего подобного. Матери Лу в Санкт-Петербург было направлено письмо с формальным предложением. На какое-то время влюбленный Ницше порвал отношения со своими сестрой и матерью, которые Лу, естественно, ненавидели. Разрыв с семьей был для Ницше актом героизма, соответствовавшим его философии, но совершенно невозможным в практической жизни.
Со времени их первой встречи прошло немногим больше года, когда, вновь оказавшись под влиянием своей сестры, Ницше проклинает Лу. „Если я бросаю тебя, то исключительно из-за твоего ужасного характера… Ты принесла боль не только мне, но и всем, кто меня любит… Не я создал мир, не я создал Лу. Если бы я создавал тебя, то дал бы тебе больше здоровья и еще то, что гораздо важнее здоровья, — может быть, немного любви ко мне”. В его письмах к Лу угрозы окончательного разрыва сменяются раскаянием: „Мои дорогие Лу и Рэ, не беспокойтесь об этих вспышка моей паранойи или уязвленного самолюбия. Даже если однажды в припадке уныния я заберу свою жизнь, не должно быть повода для печали. Я хочу, чтобы вы знали, что я не больше чем полулунатик, пытаемый головными болями и помешавшийся от одиночества. Я достиг этого разумного, как я сейчас думаю, понимания ситуации после приема солидной дозы опия, спасающего меня от отчаяния”.
На вершине отчаяния он пишет главную книгу своей жизни „Так говорил Заратустра”. Первая ее часть написана всего за 10 дней. Человек есть то, что следует превзойти. Человек — не цель, а мост, ведущий к цели, к сверхчеловеку. „Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище или мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека: посмешищем или мучительным позором”. Сверхчеловек — это смысл земли, а человек — лишь грязный поток. Только море может принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым. „Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке: он — это море, где может потонуть ваше великое презрение”. Презрение людей к себе, презрение автора к людям, презрение автора к самому себе.
Его сестра Элизабет вспоминала: „Какой-то злой рок пожелал, чтобы именно в это время, когда здоровье брата несколько восстановилось, его посетили тяжелые личные испытания. Он пережил глубокие разочарования в дружбе… и в первый раз познал одиночество”. По ее мнению, в образе Заратустры воплотилась его мечта о совершенном друге, которого он не мог найти в этот последний период своей жизни. Это писалось для публики. В частном письме, написанном в ноябре того самого 1882 года, Элизабет выражалась более определенно: „Как искусно она использует максимы Фрица, чтобы связать ему руки!.. Не могу отрицать, она действительно воплощенная философия моего брата”. В другом дошедшем до нас документе Элизабет говорит о Лу как о хищнице, которую следует раздавить любой ценой.
Петер Гаст, друг Ницше и нейтральный свидетель его романа с Лу, рассказывал обо всем этом более спокойно: „В течение определенного времени Ницше был действительно заворожен Лу. Он видел в ней что-то необыкновенное. Интеллект Лу и ее женственность возносили его на вершину экстаза. Из его иллюзий о Лу родилось настроение Заратустры. Настроение, конечно, принадлежало Ницше, но именно Лу вознесла его на Гималайскую высоту чувства”.
Действительно ли Ницше нашел в двадцатилетней русской девушке свой идеал сверхчеловека, а Заратустра и есть недостающий „совершенный друг”, закодированная прекрасная Лу? Трудно судить о том, в какой степени буквально можно принять эту странным образом восходящую к сестре Ницше интерпретацию. Достаточно того, что именно любовь к Лу, любовь не удовлетворенная и не изжитая, вызвала в страдающем Ницше тот накал чувств, которым до сих пор обжигает его книга. Сама Лу в своей монографии о философии Ницше расскажет об этом так: „Когда Ницше уже не насилует своей души, когда он свободно выражает свои влечения, становится ясно, среди каких мук он жил, слышится крик об избавлении от самого себя… В полном отчаянии он ищет в самом себе и вне себя спасительный идеал, противоположный своему внутреннему существу”.
Элизабет Ницше всю жизнь пыталась присвоить себе сначала самого брата, а потом его наследство. Тот бунтовал, но с нарастающей тяжестью своих страданий становился все более от нее зависим. Все же через два года после разрыва с Лу он писал Мальвиде фон Мейзенбуг о сестре: „Между мной и мстительной антисемитской гусыней не может быть примирения. Позже, гораздо позже она поймет, как много зла она принесла мне в самый решающий период моей жизни…”. Элизабет травила Рэ как еврея; много позже, в старости, она объявит еврейкой и Лу. В 1885 году она вышла замуж за Ферстера, активиста немецкого националистического движения, известного тем, что он собрал четверть миллиона подписей под петицией Бисмарку, требовавшей запретить въезд евреев в Германию и уволить их с государственной службы. Не найдя правды на родине, он уехал с женой в Парагвай строить там новую Германию. Его руководящая деятельность привела к бунту поселенцев, и он застрелился в июне 1889 года. Элизабет вернулась домой и занялась наследством своего брата, только что скончавшегося в психиатрической больнице (где его лечащим врачом был Отто Бин-свангер, дядя Людвига Бинсвангера, близкого друга Фрейда). Изданная ею компиляция незаконченных рукописей Ницше под названием „Воля к власти” признана историками фальшивкой. Именно Элизабет Фер-стер-Ницше ответственна за примитивное и расистское понимание сверхчеловека, которое было воспринято и канонизировано нацистами. Вершиной ее деятельности было посещение архива Ницше в Веймаре Гитлером в ноябре 1935 года. Самому Ницше расизм и, тем более, антисемитизм были совершенно чужды. Его сверхчеловек был чистой гипотезой, не столько мифом, сколько проектом мифа, призывом, не включавшим никаких рецептов. Себя же Ницше вообще не считал немцем, возводя свой род и необычную фамилию к польским шляхтичам.
В России Ницше понимали как романтика и пророка. „Быть может, именно в Ницше всего сильнее проявилось романтическое желание принять весь мир” и увидеть в нем „присутствие бесконечного в конечном”, — писал в 1914 году В. Жирмунский. Именно у романтиков „жизнь и поэзия сближаются; жизнь поэта похожа на стихи; «жизнь в эпоху романтизма подчиняется поэтическому чувству… Переживание становится темой поэтического изображения и, через это изображение, пережитое получает форму и смысл”. По точной формулировке Жирмунского, в этом выразился, может быть, „массовый бред”; „но с психологической точки зрения, во всяком случае, бред является таким же состоянием сознания, как и другие”.
В этом романтическом свете любовь Ницше и Саломе и не могла закончиться иначе. Разыгрывавшаяся среди альпийских вершин и средиземноморских курортов, эта любовь странно напоминает романтические истории русской литературы. До встречи с Лу Ницше читал Лермонтова и писал другу: „страна, столь незнакомая мне, и разочарованность в западном духе, все это описано в прелестной манере, с русской наивностью и с мудростью подростка”. Экзотика русской жизни не мешала, а скорее помогала увидеть в Лермонтове те же знакомые проблемы, что в Байроне или Новалисе. В письмах Ницше времен его романа с юной Лу упоминания о наивности и незрелости русских отсутствуют. Лу была хорошо подготовлена. Чувства Ницше подчинялись известным ей правилам — международному коду романтических переживаний, в котором счастье недостижимо, любовь сливается со смертью, а конечный человек имеет значение лишь как отсвет бесконечности.
Возможно, восторженный отзыв Ницше о Лермонтове относится к самому удивительному лермонтовскому творению, напитанному за полвека до „Заратустры”, но странно его напоминающему. Запрещенная царской цензурой, поэма „Демон” вышла в Германии раньше, чем в России, и не раз переводилась на немецкий (впервые в 1852 году Ф. Ботенштедтом, лично знавшим как Лермонтова, так и Ницше, „Демон” поражает той же, что и знаменитая книга Ницше, доведенной до абсурда романтикой — поэтикой одиночества, презрением к обыденной жизни, мечтой о возрождении в любви и отсутствием интереса к техническим деталям осуществления этой мечты. Автор „Заратустры”, возможно, с изумлением находил в странном герое русской поэмы себя, свои мечты, тревоги и ощущаемую им вину. Мрачные символы мужского начала, извне вторгающегося в устоявшуюся женственную обыденность, герои Лермонтова и Ницше полны предчувствий „жизни новой”. Наследники классических дьяволов Гете и Байрона, оба они оказываются дальними предшественниками новых демонов русской литературы — „Бесов”, Хулио Хуренито, Воланда.
Достаточно раскрыть лермонтовского „Демона”, чтобы узнать, как начинаются и чем кончаются истории любви в романтической культуре. Герой Лермонтова, существо непонятной природы, не бог и не человек, „сеял зло без наслажденья… И все, что пред собой он видел, Он презирал иль ненавидел”. Так бы он и жил, если бы не встретил земную женщину, преобразившую само его существо: „В нем чувство вдруг заговорило Родным когда-то языком. То был ли признак возрожденья?” Он рассказывает красавице о своих необыкновенных идеях и возмущает ее мысль „Мечтой пророческой и странной”. Наконец, он соблазняет ее происходящим с ним тотальным преображением: „Хочу любить, хочу молиться, Хочу я веровать добру”. Но удовлетворение демонической страсти ведет к гибели красавицы.
После встречи Ницше и Салоне пройдет еще двадцать лет, и идея эквивалентности любви и смерти, намеченная в „Демоне” (и одновременно в „Египетских ночах” Пушкина), станет общей темой всей „декадентской” русской культуры. Эта идея будет считаться воспринятой от Ницше, но своеобразно впишется в русский контекст, перенасыщенный традиционной и новой романтикой.
Любопытно, что для осуществления трагедии всякий раз нужна была экзотическая, нездешняя женщина, на которой легче сосредоточить несбыточные ожидания: Демону — дочь Кавказа, Ницше — русская… Правда, Лу, в отличие от лермонтовской Тамары, общение с Демоном явно не казалось последним в ее жизни.
продолжение
–PAGE_BREAK–Заратустра выходит замуж
После разрыва с Ницше Лу и Рэ жили вместе в Берлине. В их салоне бывали многие люди, входившие или готовившиеся войти в интеллектуальную элиту Европы, такие, как Герман Эббингаус, один из основателей экспериментальной психологии, и Фердинанд Теннис, крупнейший немецкий социолог конца века… Все они ухаживали за Лу и все получили отказ. К этому времени восходит история о Франце Ведекинде, драматурге, известном своими скандальными эротическими пьесами. Встретив Лу в компании, он принял ее за даму полусвета, но, привезя ее к себе домой, натолкнулся на столь поразившее его сопротивление, что наутро нанес ей визит во фраке и с цветами. Согласно этой легенде, Ведекинд отомстил ей, сделав героиней своей знаменитой пьесы „Лулу”.
Целых три года Лу Салоне и Полю Рэ удавалось сохранять то состояние бесполого интеллектуального партнерства, которое было столь желанно для Лу и, видимо, приемлемо для Рэ. Расставание было для него мучительно. Он бросил свою моральную философию и стал работать врачом в маленькой немецкой деревне. Местные жители считали его святым: он жил отшель-никои, лечил больных бесплатно, устраивал их за свой счет в больницы Берлина и Бреслау и приносил ин под одеждой еду и вино. Всю жизнь говоривший о самоубийстве, он погиб во время прогулки в горах. Случилось это, однако, много позже, в 1901 году.
Биографы, изучившие все, что было оставлено Лу, и выстроившие на этом материале довольно разные истории ее жизни, не могут объяснить, как и почему она вышла замуж за Фреда Андреаса, сорокалетнего знатока восточных языков. Это произошло в июне 1886 года. Брак был удивителен и как почти все, что происходило с Лу, имел некую сверхчеловеческую природу: по ее требованию и условию, которое было выдержано в течение многих десятилетий совнестной жизни, их брак не включал в себя сексуальной близости. До нас дошли описания неудовлетворенной страсти Андреаса и того жестокого сопротивления, которое оказывалось Лу и которое она не могла объяснить даже в своих написанных много позже воспоминаниях.
Но во всем этом содержался, несомненно, глубокий и необходимый смысл. Своей жизнью Лу осуществляла любимый афоризм Ницше: ,, Стань тем, что ты есть”, Муж не мог склонить ее к близости, на которую имел право, поскольку она этого не хотела, позволяя себе жить в соответствии со своими личными влечениями или страхами. Когда же ей захотелось близости с другими мужчинами, она не стала жертвовать своим желанием ради мужа.
Общечеловеческая мораль, известная под названием здравого смысла, говорит о том, что за удовольствия такого человека приходится расплачиваться другим людям. Сверхчеловек, спроектированный Ницше, презирает здравый смысл как нечто, что нужно преодолеть; то, что он дает и что берет, находится вне морали, по ту сторону добра и зла. Ницше не сказал ничего конкретного о том, как сверхлюди будут общаться между собой. Его, как потом и его последователей-большевиков, совсем не заботили и другие очевидные для здравого смысла проблемы: например, как и из чего создается сверхчеловек, что ему надо делать, чтобы от его действий не страдали другие, и как он будет жить, меняясь во времени…
Сверхчеловек существует лишь в единственном числе. Заратустра одинок не так, как бывает одинок человек или как был одинок Ницше: одинок не потому, что болен, или не сжился с кем-то, или так сложилась его жизнь. Он одинок в принципе, иначе не мог бы и не хотел бы. Откроем его монолог на любой странице: „О, уединение, отчизна моя! Как блаженно и нежно говорит мне твой голос!” Или: „Кто хотел бы все понять у людей, должен был бы ко всему прикоснуться. Но для этого у меня слишком чистые руки”.
А Лу жила в истории, изменяясь вместе с окружающими ее реальными людьми. Осуществляла ли она ницшеанский миф на практике? Она становилась тем, что есть, другие же либо уходили с ее пути, либо пытались ей соответствовать. Это коичалось для них по-разному, но нас сейчас интересует она сама. Миф статичен, а мир меняется. Завтра человек будет не тем, чем он был вчера. Поэтому становясь тем, что есть, он оказывается другим, нежели был. Самоосуществление человека оказывается его историей. Стань тем, что ты есть, говорил Ницше девушке, желая добиться от нее того, чего хотел он. Стала ли она с другими тем, кем была — то есть не смогла быть — с Ницше? История человека почти необъяснима, а его развитие почти непредсказуемо, потому что он осуществляет себя вместе с другими людьми, и с каждым новым партнером человек — это меняющееся и почти новое Я.
Становясь тем, чем она была, и испытав сильнейшее влияние Ницше, Лу стала совсем другой. Историки расходятся в мнении о том, кто был первым мужчиной в ее плотской жизни. Согласно наиболее выразительной версии, им был основатель социал-демократической партии Германии и марксистской газеты „Форвартс” („Вперед”), в будущем активный революционер, а потом член рейхстага Георг Ледсбур. Пройдут десятилетия, и с ним в Вене будет общаться Троцкий…
Потерявшей невинность Лу было уже за 30. Происшедшее потрясло семейную жизнь Андреасов. Фред собирался покончить с собой, Лу чуть было к нему не присоединилась, но в итоге все закончилось мирным соглашением, в результате которого их роли определились на всю жизнь. Лу стала пользоваться совершенно необычной свободой, сохраняя общий дом и дружескую близость с Андрсасом. К этому времени относятся несколько книг, сделавших ее довольно известной среди интеллектуальной элиты; в них она перерабатывает и преодолевает влияние Ницше. В одной из них дается своя трактовка евангельского сюжета, в которой Христос оказывается одиноким страдающим героем. Другая прямо посвящена философии Ницше. Последняя имела успех, и довольно скоро, в 1896 году, ее перевод появился на русском языке в журнале символистов „Северный вестник” (он издававался петербургским приятелем Лу Акимом Волынским, и в нем печатал тогда свои романы Дм. Мережковский).
В мае 1897 года Лу встретилась с Рильке. Рене Мария Рильке был 21 год, и он был на 14 лет моложе Лу Андреас-Саломе. Роман между ними возник сразу, В жизни Рильке было много женщин; он писал им стихи, быстро очаровывался верой в возможность счастья и так же быстро охладевал. На их фоне Лу была единственной. Их близость продолжалась четыре года; но еще целых тридцать лет Лу оставалась для Рильке самым большим авторитетом, а возможно, и самым близким человеком.
О том, что она значила для него, говорит их переписка. В начале романа он писал ей: „Моя весна, я хочу видеть мир через тебя, потому что тогда я буду видеть не мир, а тебя, тебя, тебя”. Позже, в 1903 году, он писал иначе: „Я чувствовал тогда и знаю сейчас, что бесконечная реальность, которая окружала тебя, была самым важным событием… Никогда раньше я в своих мечтаниях на ощупь не чувствовал жизнь так сильно, не верил в настоящее и не узнавал будущего. Ты противостояла всем моим сомнениям и свидетельствовала, что все, к чему ты прикасаешься, что видишь и чего достигаешь, — существует. Мир перестал быть похожим, как в моих первых стихах, на облака, которые то сливаются вместе, то распадаются; в нем появились вещи, я научился различать животных и цветы; медленно и трудно я понимал, что все просто, и учился говорить простые вещи. Все это благодаря тому, что мне посчастливилось встретить тебя в то время, когда я рисковал потерять себя в бесформенности”.
Под ее влиянием он изменил даже имя; переделал неопределенное и интимное Рене в твердое романтическое Райнер („Ваше имя хотело, чтобы Вы его выбрали”, — писала Рильке много лет спустя заочно влюбленная в него Цветаева )). Творческие периоды перемежались у Рильке с болезненными циклами тоски, страха и беспомощности. Лу была для него любовницей и одновременно — матерью и терапевтом. Она принимала его эмоции, которые, однако, часто казались ей чрезмерными, ценила и стимулировала тот канал самовыражения, который был для Рильке спасением, — его поэзию, и терпеливо приближала его к реальности.
Их общей любовью была Россия. „Все настоящие русские — это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете”, — писал Рильке своей матери. „В его воображении поэта Россия вставала как страна вещих снов и патриархальных устоев”, — писала его русская знакомая Софья Шиль. Всю свою жизнь он пытался приобщиться именно к такой России: учил язык, писал стихи о русских богатырях и монахах, переписывался с русскими поэтами и одно время собирался даже эмигрировать в Россию. В его последние дни с ним была его русская секретарша.
_________ Вымысел в гуще невымышленное
В 1898 году Лу публикует в „Ди Цайт” статью под неожиданно звучащим названием „Русская философия и семитский дух”, в которой дает необычный обзор современной интеллектуальной жизни в России. Она признается, что изумлена накалом происходящей там борьбы за развитие философской и религиозной мысли. Русским пока трудно дается философское возвышение духа, переходящее за пределы наивной религиозной метафизики; и потому их попытки в этом направлении остаются подражанием немецкой философии времен Шеллинга и Гегеля. Все же абстрактная немецкая философия, продолжала Лу, мало приспособлена к оплодотворению русского духа. Между тем, Россия нуждается для своего культурного развития в более систематическом философском воспитании; для этого, полагала Лу, в России есть народ, „который развил в себе талант абстрактного Богопознания до уровня гениальности”. Это евреи. По мнению Лу, именно в философии будущей России евреи могут оказать более плодотворное влияние, чем в любой другой области. Она ссылается здесь, как на источник информации, на своего друга Акима Волынского, известного литературного критика и издателя. Зинаида Гиппиус писала о нем как о человеке, который, в отличие от многих современников, „еврейства своего и не скрывал,., а, напротив, им даже гордился”.
Нельзя представить себе ничего более противоположного, писала Лу, чем русский дух с его наивной образностью и художественной конкретностью и еврейский талмудический дух с его тягой к предельным абстракциям. „Еврейский дух воспринимает телескопически то, что русский дух видит через микроскоп”. И все же в отличие от немцев, которые стремятся схватить любое явление клещами понятий, евреи смотрят на него глазами, полными любви и энтузиазма. Именно этим они близки к молодой культуре русских. Но путь в российскую культуру евреям пока запрещен, и оттого „еврейская диалектическая сила получает там изощренно острое направление”. Как только философские кафедры России дадут евреям возможность свободной кокуренции, так мы увидим, предсказывает Лу, как две эти нации, отправляющиеся от противоположных полюсов культуры, научатся понимать друг друга и друг в друга проникать.
Ницше еще двенадцатью годами раньше писал, что „мыслитель, на совести которого лежит будущее Европы,… будет считаться с евреями и русскими как с наиболее надежными и вероятными факторами в великой игре и борьбе сил”. Последовавшее столетие прошло под трагическим знаком этих трех национальных вопросов — немецкого, русского и еврейского. В свете этого опыта проницательность и, одновременно, ограниченность анализа Лу поражают. Она предвидела великую духовную вспышку, которая последует, как только русская и еврейская духовность начнут „проникать друг в друга”. Но она не угадала специфически социальной направленности того нового варианта талмудизма, который будет порожден в атмосфере еврейских местечек, равно как и той странной уязвимости,
которую проявит к этому влиянию вовсе не такая уж молодая русская культура.
В апреле 1899 года супруги Андpeaс-Саломе и Рильке втроем приезжают в Россию. Пасхальная неделя в Москве подтверждает их сказочные ожидания. Они встречаются с Леонидом Пастернаком, скульптором Паоло Трубецким и самим Львом Толстым. Их русские собеседники были гостеприимны, но не разделяли их восприятия России, и близости между ними не было. Такая духовная близость с русскими возникнет у Рильке только тогда, когда вырастет новое их поколение. Борис Пастернак считал его величайшим поэтом, а видевшая его лишь на фотографиях Марина Цветаева была всерьез влюблена в него, и оба состояли с Рильке в многолетней переписке. Та Россия, которой поклонялся Рильке, была прекрасной сказкой и для этих русских, чудом выживавших в коммуналках или в эмиграции.
Когда после двух месяцев пребывания в Москве и Петербурге путешественники вернулись в Берлин, подруга Лу нашла ее и Рильке столь погруженными в изучение русского языка, истории и литературы, что, когда она встречала их за столом, они были так утомлены, что не могли поддерживать разговор”. Через год они снова приезжают в Россию, на этот раз вдвоем, без Андреаса.
Вот какое впечатление произвели они тогда на десятилетнего Бориса Пастернака, который спустя много лет именно этим откроет свою книгу воспоминаний: „Жарким летним утром 1900 года с Курского вокзала отходит курьерский поезд. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится ему матерью или старшей сестрой… Тут, на людном перроне, между двух звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности”. Лу и Райнер ехали к Толстому в Ясную Поляну. Они встречались уже второй раз; семидесятилетний Толстой, возможно, тоже не увидел в них „невымышленности”. Во всяком случае, он не проявил особого интереса ни к стихам Райнера, ни к идеям Лу. Ближе сошлись они тогда с малоизвестным крестьянским поэтом Спиридоном Дрожжиным.
Для Лу путешествия в Россию, совпавшие по времени с ее поздней женской зрелостью, имели иное значение, чем для Рильке. Она переживала их как свой возврат — к юности, к семье, к родным и любимым с детства местам, к реальности. Она передумывает свое прошлое: теперь роль, которую сыграл Гийо в ее жизни, предстает перед ней как ее „дерусификация”, и она с большей благодарностью вспоминает любовь к ней ее „русского” отца. Волжская природа кажется теперь Лу символом и продолжением ее женской сущности, и в ее дневниках появляются малознакомые ей раньше желания покоя и уединения. Поэтическое визионерство Рильке, привязываемое им к России, теперь кажется ей преувеличенным и даже нездоровым. Любовь к России, которая раньше сближала ее с Рильке, теперь разлучила их.
Лу оставила Рильке в Петербурге, уехав к брату в Финляндию. В довольно жестком письме, озаглавленном „Последнее послание”, Лу вспоминает, как она была для Райнера матерью и, как мать, хочет выполнить последний долг, рассказав ему о диагнозе, который поставил Рильке с ее слов один врач: этот поэт, сказал он, может повторить судьбу Гаршина. Знаменитый русский писатель, страдавший приступами депрессии, покончил с собой в тридцать три года, бросившись с лестницы. Читать это Рильке было тем более тяжело, что врач, о котором говорила Лу, Фридрих Пинельс, был ее новым любовником. В этом письме Лу требовала от Райнера твердости и роста: что касается ее самой, то „несмотря на разницу в возрасте, которая существует между нами, я все время… росла, я все дальше и дальше врастала в то состояние, о котором с таким счастьем говорила тебе, когда мы прощались, — да, как ни странно это звучит, — в мою юность! Потому что только теперь я молода, и только теперь я являюсь тем, чем другие становятся в восемнадцать: полностью самой собой”. Лу росла, переживая в себе все новые свои идентификации, и ссылка на Пинельса в ее письме к Рильке прямо соседствует со скрытой цитатой из Ницше… Ответ Рильке был полон тоски: „ты не имеешь представления о том, какими длинными могут быть дни в Петербурге…”
Трагическое чувство Рильке к Лу зашифровано во многих его стихах. Вот одно из самых знаменитых, появившееся на свет в „Книге паломничеств”, уже после расставания с Лу и женитьбы на Кларе Вестхоф, но написанное, по свидетельству самой Лу, в 1897:
Нет без тебя мне жизни на земле.
Утрачу слух — я все равно услышу,
очей лишусь — еще ясней увижу.
Без ног я догоню тебя во мгле.
Отрежь язык — я поклянусь губами.
Сломай мне руки — сердцем обниму.
Разбей мне сердце. Мозг мой будет биться
навстречу милосердью твоему.
А если вдруг меня охватит пламя
и я в огне любви твоей сгорю —
тебя в потоке крови растворю
(Перевод А. Немировского),
Переписка Рильке и Лу Андреас-Саломе составляет большой том. В течение десятилетий после того как закончилась их любовная связь, Рильке писал Лу о том, чего не смел сказать в стихах. Когда волнами охватывавшая его тревога оказывалась чрезмерно велика, он молил о встрече, но почти всегда получал отказ. Выражая очевидное намерение держать слишком неустойчивого партнера на расстоянии, письма Лу поощряли Рильке к творчеству. Она рассматривала его стихи как спонтанно найденный и ничем другим не заменимый способ самолечения. Позднее, в 1912 году, она даже отсоветовала Рильке начать курс психоанализа, к которому он всерьез собирался прибегнуть, хотя и испытывал сильное сопротивление. Они согласились тогда друг с другом, что психоанализ наверняка поможет Рильке избавиться от его эмоциональных кризисов, но скорее всего он избавит его и от способности писать стихи… Всего через месяц после незавершенных тогда переговоров с одним аналитиком Рильке начал писать свои „Дуинские элегии”, так что история сумела доказать по крайней мере обратное: без психоанализа Рильке сохранял свою гениальность.
Позже кенигсбергский пациент Лу, которому она иногда в ходе анализа рассказывала истории из своей жизни, вспоминал: „Однажды, говорила Лу, мы сидели с Рильке в поезде и играли в свободные ассоциации. Вы говорите слово и партнер говорит любое слово, какое придет в голову. Мы так играли довольно долго. Неожиданно мне пришло в голову объяснить, почему Рильке захотел написать свою повесть о военной школе, и я ему сказала об этом. Я объяснила ему природу бессознательных сил, которые заставляют его писать, потому что они были подавлены, когда он был в школе. Он сначала засмеялся, а потом стал серьезным и сказал, что теперь он вообще не стал бы писать эту повесть: я вынула ее из его души. Это поразило меня, тут я поняла опасность психоанализа для художника. Здесь вмешаться — значит разрушить. Вот почему я всегда отговаривала Рильке от психоанализа. Потому что успешный анализ может освободить художника от демонов, которые владеют им, но он же может увести с собой ангелов, которые помогают ему творить”.
____________„Эротическое”
В 1903 году супруги Андреас поселились в Геттингене. Местность вокруг напоминала Лу волжский пейзаж, и она „обрела маленький дом после большого Отечества”. Впрочем, она проводила там немного времени: путешествовала с друзьями по Европе, каждый год навещала мать в Петербурге (до смерти последней в 1913 г.), подолгу жила в Берлине.
Спустя полвека после расставания с Лу пожилой, благородного вида джентльмен, имени которого мы не знаем, рассказывал ее биографу: „В ее объятиях было что-то странное, примитивное, анархическое. Когда она смотрела на вас своими лучащимися голубыми глазами, она будто говорила: „Принять твое семя будет для меня верхом блаженства”. У нее был огромный аппетит к этому. В любви она была безжалостна. Для нее не имело значения, имел ли мужчина другие связи… Она была совершенно аморальна и одновременно очень благочестива — вампир и дитя”.
Шведский психоаналитик Пол Бьер, встречавшийся с ней на протяжении двух лет, писал о Лу так: „Сразу было видно, что Лу необычная женщина. У нее был дар полностью погружаться в мужчину, которого она любила. Эта чрезвычайная сосредоточенность разжигала в ее партнере некий духовный огонь. В моей долгой жизни я никогда не видел никого, кто понимал бы меня так быстро, так хорошо и полно, как Лу. Все это дополнялось поразительной искренностью ее экспрессии. Она обсуждала самые интимные и личные дела с поразительной беспечностью. Я помню, что был шокирован, когда она сообщила мне о самоубийстве Рэ. И у тебя нет угрызений совести? — спросил я ее. Она только улыбнулась и сказала, что сожаления — это признак слабости. Я знал, что это только бравада, но она действительно казалась ничуть не озабоченной последствиями своих действий и этим была больше похожа на силу природы, чем на человека. Ее необычно сильная воля, как правило, одерживала триумф над мужчинами.
Она могла быть очень страстной, но только на мгновение, и это была странно холодная страсть. Я думаю, Ницше был прав, когда сказал, что Лу — это воплощение совершенного зла. Но только в смысле Гете: это то зло, которое порождает добро. Она могла разрушать жизни и семьи, но ее присутствие побуждало к жизни. В ней чувствовалась искра гения. В ее присутствии люди вырастали… Ни в коем случае не будучи холодной, она не могла полностью отдать себя даже в самых страстных объятиях. Она могла быть поглощена своим партнером интеллектуально, но в этом не было человеческой самоотдачи. Возможно, в этом была трагедия ее жизни. Она стремилась найти освобождение от своей сильной личности, но не могла найти его. В самом глубоком смысле этих слов Лу была несостоявшейся женщиной”.
Знавший ее не столь близко немецкий писатель Курт Вольф говорил иначе: „Ни одна женщина за последние 150 лет не имела более сильного влияния на страны, говорящие на немецком языке, чем эта Лу фон Саломе из Петербурга”.
В 1910 году Лу подружилась с Мартином Бубером, одним из крупнейших философов XX века. По заказу Бубера Лу написала книгу под названием „Эротическое”. Книга имела успех прежде всего вследствие содержавшегося в ней откровенного восторга по поводу физических аспектов половой жизни; но высокая оценка книги, данная таким авторитетом, как Бубср, говорит и о ее интеллектуальном уровне. Все живые существа любят друг друга, но по мере приближения к человеку и по мере развития самого человека любовь становится все более индивидуальной. Чем более индивидуален человек, тем более требователен и тонок его выбор, и тем быстрее наступает пресыщение и потребность в переменах. Любовь, и прежде всего половой акт, по-разному переживается мужчиной и женщиной. Для мужчины, пишет Лу, половой акт — момент удовлетворения. Для женщины это состояние — нормальное и целостное явление, вершина ее человеческой сущности.
Примерно в то же время сходные идеи легко найти у русских философов — Вл. Соловьева, В. Розанова, Н. Бердяева: „У мужчины пол более дифференцирован, у женщины же он разлит по всей плоти организма, по всему полю души”. Святость мужчины равносильна аскетизму, асексуальности; святость женщины, как доказывает Лу, говоря о Мадонне и Марии Магдалине, — вершина ее эротической сущности матери и любовницы. В сексе женщина приближается к тому, что Л у называла словом „всё”: по ее формулировке, „всё” для женщины значит то же, что внешний мир для мужчлны. Эротическое „все” у Андpea-Саломе парадоксально напоминает мистическое „всеединство” современной ей русской философии.
Что бы она ни называла этим словом, оно помогало сохранять ей стабильные отношения с мужем; она много писала, и ее проза и критические эссе дали ей определенную известность; ее поклонники и друзья принадлежали к интеллектуальной элите Европы… Но в ее сложной духовной конструкции не хватало еще главного элемента.
продолжение
–PAGE_BREAK–Моисей и Магдалина
В сентябре 1911 года в обществе Пола Бьера Лу посетила Психоаналитический конгресс в Веймаре и там встретилась с Фрейдом. Ей уже исполнилось 50, но она вновь начинала все сначала. Прибыв вскоре в Вену, она произвела наилучшее впечатление на узкий круг аналитиков, окружавших Фрейда. Карл Абрахам рекомендовал ее учителю на основе знакомства с ней в Берлине: „Я никогда не встречался со столь глубоким и тонким пониманием психоанализа”. На просьбу Лу о посещении знаменитых „сред” Фрейд ответил: „Если вы приедете в Вену, мы сделаем все, что в наших силах, чтобы показать вам то немногое, что можно показать в психоанализе”.
Вечерние встречи по средам аккуратно проводились Фрейдом начиная с 1902 года; потом эти встречи превратились в собрания Венского психоаналитического общества. Лу включилась в психоаналитическое движение в ключевой момент его развития. Фрейд добился успеха в проработке теории и метода клинического психоанализа; вот-вот психоанализ начнет победное шествие по миру… Однако ощущались и первые признаки тех тревожных и неясных пока для Фрейда явлений, которые вскоре приведут к диссидентству Адлера и Юнга, к расколу всего психоаналитического движения.
Все же удивительно, как после близости с двумя величайшими романтиками, Ницше и Рильке, эта женщина смогла приобщиться к суровому реализму Фрейда. Но, как всегда случалось на поворотах ее судьбы, Лу осознала новое направление своих жизненных интересов сразу и без видимого сопротивления. Позднее она выделит два фактора, которые сделали ее столь восприимчивой к фрейдовской психологии: то, что она выросла среди русских, а это люди, особо готовые к самоанализу; и длительный опыт общения с человеком необычной духовной судьбы — Рильке.
Фрейду в 1912 году было 56 лет. Этот гениальный человек, которого потом многие, а в России почти вес, считали ниспровергателем моральных ценностей, был отцом шестерых детей, упорядоченная жизнь которого протекала в стенах его венской квартиры. Он был всегда тщательно одет, речь его обращала внимание своей правильностью и отличной дикцией, его величественные манеры принадлежали XIX веку. Интеллектуальная смелость его приключений в области духа уравновешивалась абсолютной размеренностью его личной жизни. Изо дня в день он вставал, работал и ложился спать в одно и то же время. Его приемная находилась через несколько дверей от его спальни, так что в короткие перерывы между приемом пациентов он мог лишь пройтись по комнатам своей квартиры. Пациенты знали его пунктуальность и понимали то значение, которое он придаст их опозданиям. Единственной его слабостью были сигары и еще коллекция античных и восточных статуэток, в которую, особенно в конце жизни, он вкладывал все свободные деньги. Его рабочий стол был весь заставлен этими статуэтками, стоявшими в образцовом порядке и оставлявшими точно отмеренное место для листов бумаги, на которых он писал свои книги. Пациент, проявивший особое мужество в раскрытии глубин своего бессознательного, удостаивался поощрения в виде краткой экскурсии по этой коллекции.
Так много знавший о человеческих страстях, он вел жизнь, всецело находившуюся под его интеллектуальным контролем. Помощь, которую он предоставлял своим пациентам, была подчинена этой задаче, и именно такое отношение к ней, как к сотрудничеству в деле познания бессознательного, он поощрял у пациентов. Борьба с лицемерием общества, так хорошо знакомая по его книгам, была и его борьбой с самим собой. Его взгляды в сексуальной области с современной точки зрения кажутся пуританскими. Он открыл детскую сексуальность, но эти открытия самому ему казались неприятными и отталкивающими. Заложивший основы сексуального просвещения, он направлял своих сыновей к доктору, чтобы они узнали от другого необходимые факты половой жизни. Одна из его невесток вспоминала, как он ругал ее за то, что она слишком ласкает своего маленького сына и этим вызывает в нем эдипову фиксацию. Ему был всего 41 год, когда он писал своему близкому другу, что сексуальное возбуждение более не представляет для него интереса.
Его ум естествоиспытателя видел в сексуальности могущественную природную силу, но, показывая ее мощь и универсальность, он не испытывал по этому поводу восторга, скорее сожаление. Более всего он был далек от того, чтобы на основе нового знания искать пути практического приобщения к этой силе. Он неизменно осуждал тех из своих учеников, которые нарушали жесткую мораль психоанализа и, поддавшись соблазну или экспериментируя для пользы дела, вступали в половые отношения со своими пациентками. Его официальный биограф приводит слова, однажды сказанные им: „Великий вопрос, на который нет ответа и на который я не смог ответить несмотря на тридцатилетний опыт исследования женской души, — это вопрос: чего же на самом деле хочет женщина”. Его восхищение вызывали те героические фигуры, которые, подобно Моисею или Леонардо да Винчи, сумели освободить себя от непреодолимого давления своей сексуальности — сделать чудо, не предусмотренное теорией психоанализа.
В этом смысле особенно красноречив его этюд о Леонардо, в понимании которого Фрейд, кстати, следовал за Д. С. Мережковским, которого считал „единственным поэтом”, приблизившимся к разрешению загадки великого художника. Подобно Леонардо, сам Фрейд жил в эпоху, которая „была свидетельницей борьбы безграничной чувственности с мрачным аскетизмом”, и видел свою собственную жизнь осененной тем же высоким и асексуальным вдохновением, которое находил у Леонардо, „претворившего страсть в стремление к познанию”. Подобно Леонардо, он дарил своему времени „пример хладнокровного воздержания, которого нельзя было бы ожидать от художника и ценителя женской красоты”. И, подобно своему герою, он вряд ли предвидел, как превратно будет понят этот пример.
Фрейд сознательно стремился освободить себя и свое учение от соблазнов Ницше, относясь к нему как к самому опасному сопернику в борьбе за интеллектуальное влияние. Ученики Фрейда — Юнг, Ранк, доонс, Шпильрейн, Хитчмен и другие множество раз
разным поводам проявляли свою зависимость от Ницше, и это неизменно вызывало недовольство Фрейда. Лу Андреас в этом кругу все еще ассоциировалась с Ницше. Юнг, например, видел в ее появлении в Венском обществе возможность расширить интеллектуальное влияние психоанализа в Германии, „где фрау Лу имеет известную литературную репутацию вследствие ее отношений с Ницше”. Фрейда она не могла не интересовать как новое, привлекательное поле для старого соперничества.
Известно, что в молодости Фрейд читал ранние работы Ницше и даже участвовал в „Кружке немецких студентов Вены”, который сочетал политический радикализм с преклонением перед Шопенгауэром, Ницше и Вагнером. В 1900 году Фрейд писал Флиссу, что изучает книги Нищце, в которых надеется „найти слова для того, что остается немым во мне”. Одно из заседаний Венского психоаналитического общества в 1908 году было специально посвящено обсуждению идей Ницше. Докладчиком был Поль Федерн. Он говорил, что Ницше так близко подходит к психоаналитикам, что остается лишь искать, в чем, собственно, состоит его отличие. Фрейд ответил, что Ницше не смог открыть механизмы вытеснения и инфантильные фиксации. Однако Фрейд сказал тогда, что уровень интроспекции, достигнутый Ницше, никем, кроме него, не был и вряд ли будет когда-либо достигнут; но, добавлял Фрейд, сам он не MOJKCT читать работ Ницше, и ссылался на причину, которая кажется парадоксальной, — на то, что мысль Ницше чересчур богата.
В 1921 году Фрейд, пытаясь понять природу иррациональных масс, начинавших определять страшное лицо столетия, перебирает метафоры, позволяющие понять роль их Лидеров, — гипнотизер? вожак первобытной орды? – и сравнивает вождя ненавистной ему массы с ницщеанским сверхчеловеком. Но еще позже, в 1934 году, когда эта тема приобрела небывалую актуальность, Фрейд пытался отговорить Цвейга писать книгу о Ницше, особенно возражая против намерения Цвейга сопоставить Ницше с ним, Фрейдом.
Фрейд говорил о Лу Андреас-Саломе, что она — единственный мост, который связывает его с Ницше. Подобно великолепным мостам Петербурга и Парижа, она была для него символом победы.
Между Андреас-Саломе и Фрейдом не было и быть не могло сексуальных отношений. Но по-своему, в сублимированной форме, Фрейд был очарован ею и не затруднялся в выражении своих чувств. Он слал ей цветы и провожал после своих лекций до отеля. Однажды она не пришла на очередную среду. Фрейд послал ей записку, в которой ревниво интересовался, не является ли причиной отсутствия ее общение с Адлером. На лекциях у Фрейда была привычка выбирать в аудитории кого-нибудь одного и обращаться к нему; в этой записке Фрейд признается, что последнюю свою лекцию он читал пустому месту, на котором раньше сидела Лу .
Эрнест Джонс, написавший по заказу дочери Фрейда, Анны (по некоторым сведениям, проходившей анализ у Лу), трехтомную „официальную” биографию основателя психоанализа, замечал, что Фрейда привлекали женщины „интеллектуального и, возможно, маскулинного типа… Фрейд испытывал особое восхищение Лу Андреас-Саломе, ее выдающимися личностными качествами и этическими идеалами, которые, как он полагал, далеко превосходят его собственные”.
Попав в узкий круг близких учеников Фрейда, Лу сразу же сблизилась с тем из них, которого она считала наиболее способным, — с Виктором Тауском. Красивый голубоглазый врач был намного моложе нее: ему было тридцать три, ей — пятьдесят один. Пол Роазен, взявший в 60-х годах интервью у 70 людей, лично знавших Фрейда, и написавший на основе этого материала сенсационную биографию Тауска, считает, что очарование Лу было более всего связано с се славой подруги гениальных людей. Тауск был честолюбив и, возможно, ему нравилось оказаться в одном ряду с Ницше и Рильке. Но гораздо более важными были для него отношения Лу с Фрейдом. Подобно Адлеру и Юнгу, Тауск пытался конкурировать с Фрейдом, но в отличие от них не был достаточно силен для того, чтобы сделать это открыто и принять неизбежное в этом случае отвержение со стороны учителя. История их отношений полна взаимным недоверием: Фрейд подозревал Тауска в плагиате, хотя сам бывал неаккуратен в использовании мыслей и слов своих учеников. Тауск пытался преодолеть дистанцию тем единственным способом, который Фрейд, все более закрывавшийся с течением лет, оставлял другим людям: он просил Фрейда принять его в качестве пациента. Лу, которая умела быть одновременно другом Фрейда и любовницей Тауска, какое-то время сдерживала и уравновешивала эту опасную конструкцию. Тауск, вероятно, мог утешать себя обладанием тем, что было недоступно Фрейду, а тот часами обсуждал с Лу своего соперника и таким образом держал его под контролем.
Впрочем, для Лу ее отношения с Фрейдом был» гораздо важнее, и довольно скоро Тауск остался один: отказала ему в близости, а Фрейд — в анализе. На протяжении нескольких лет Тауск безуспешно пытался добиться участия у кого-либо из них, и в 1919 году эта история закончилась трагически: он покончил с собой тщательно продуманным способом, завязав петлю вокруг шеи, а потом прострелив себе голову, Фрейд посвятил ему скорбный некролог и в то же время с жестокостью, на которую бывал способен, признался Л у в письме, что гибель Тауска не является потерей. „Уже давно я считал его бесполезным, и он мог представлять угрозу в будущем”.
_________ Происхождение оптимизма
Для психоаналитических работ Андреас-Саломе характерны энтузиазм и оптимизм, столь отличные от мрачного стоицизма позднего Фрейда. Ее общее радостное мироощущение изменяет даже трактовки конкретных клинических явлений. Например, нарциссизм для нее не инфантильное состояние, к которому зрелый человек рискует вернуться в случае болезни или несчастья, как для Фрейда, но позитивное чувство любви к себе и даже „аффективная идентификация с существующим” — со „всем”. Нарцисс, говорила она, смотрелся v не в зеркало, сделанное рукой человека, а в лесной источник, так что он видел не отражение своего лица, а его дивное единство с бесконечным миром природы.
В единстве субъекта и объекта, в своем пределе объемлющем всю универсальность природы и культуры, она видит саму сущность любви. Неправильно, писала она, видеть природу и культуру как противоположность наподобие света и тени; и те, кто подобно Прометею создают человеческую культуру как вторую реальность, являются развившимися в полной мере Нарциссами. Нарцисс любит самого себя и потому весь тот мир, который он воплощает в себе. И именно поэтому, продолжает она, любящий обречен на разочарование: не потому, что любовь угасает с течением времени, а потому, что те ожидания универсальности, которые адресует любящий к своему объекту, его индивидуальность не способна выполнить.
Исследователь творчества Лу Анджела Ливингстон видит здесь сходство с идеей коллективного бессознательного, несколько позже разрабатывавшейся Карлом Юнгом. Юнг, как и Андреас-Саломе, создавал свой вариант преодоления фрейдовского скепсиса путем раскрытия индивидуального бессознательного в тотальную, граничащую с мистикой духовную целостность. Обоим пришлось пожертвовать для этого ясностью и рационализмом, представлявшими для Фрейда высшую духовную ценность (что он прощал женской природе Андреас-Саломе, но не мог принять в Юнге). Возможно, эта трактовка недооценивает русские корни философии, этики и эротики Андреас-Саломе.
Своеобразие идей Лу, как представляется, основывалось на русских источниках, которые были хорошо знакомы и близки ей, но недоступны ее европейским коллегам, и более всего на религиозной философии Владимира Соловьева. Образ всеединства как воплощения „мировой души” и некоего духовного идеала занимал у Соловьева центральное место и благодаря ему был чрезвычайно популярен в России начала века. У Соловьева, как и у Андреас-Саломе, всеединство имеет женские черты; его символом является София, мистический образ вечной женственности и одновременно — Богочеловечества. „Софийность”, по мере восприятия философии Соловьева русской культурой, приобретала все более чувственные черты, вплоть до „прекрасной незнакомки” Блока. Интересы Соловьева и Саломе с очевидностью пересеклись, как минимум, в одной важной для них области — в интерпретации Ницше на русской почве. Знаменитая в России серия статей Соловьева „Смысл любви” вышла в 1893 году; перевод книги Лу о Ницше, ставший первым в России систематическим изложением его философии — в 1896 году. Чуть позже вышла статья Соловьева „Идея сверхчеловека”, в которой от констатации того, что „к некоторому несчастию для себя, Ницше делается, кажется, модным писателем в России”, он переходит к своей трактовке сверхчеловека: Ницше все же лучше Маркса с Дарвином; подлинным сверхчеловеком был Христос; главное в сверхчеловеке то, что он бессмертен, и грядущее осуществление задачи человечества, каковой является „полная и решительная победа над смертью”, сделает его реальностью. продолжение
–PAGE_BREAK–
В своих переходах от философской эротики к мистике всеединства и утопии Богочеловечества Соловьев оказал чрезвычайное влияние на развитие русской мысли, задав рамки, внутри которых поиск будет продолжаться почти столетие. Мистическое и „соборное” мироощущение Владимира Соловьева весьма далеко от фрейдовского рационализма и индивидуализма, и вместе с тем в некоторых формулировках своей философии любви он бывал близок к психоанализу. „Начало… всего лучшего в этом мире возникает из темной для нас области неосознаваемых процессов и отношений”, — писал он до выхода первых книг Фрейда. Эротика у Соловьева есть влечение к целостности и богоподобной всеобщности человеческого существа. „Сила же этого духовно-телесного творчества в человеке есть только превращение или обращение внутрь той самой творческой силы, которая в природе, будучи обращена наружу, производит дурную бесконечность физического размножения”.
В этой идеальной целостности преодолевается различие как между мужчиной и женщиной, так и между жизнью и смертью. Человек будущего, мечта о котором роднит Соловьева со всем современным и последующим ему поколением русских интеллектуалов, преодолеет как смерть, так и пол. На русской почве именно Соловьев начал рассуждения о взаимосвязи любви и смерти, которым предстоит долгое развитие как в психоанализе, у С. Шпильрейн и потом у позднего Фрейда, так и в философии, у Н. Бердяева и других религиозных мыслителей русской эмиграции. Соловьев с пониманием цитировал Гераклита: „Дионис и Гадес — одно и то же”, — и благодаря ему туманное это изречение войдет в русскую и европейскую мысль нового века, превратившись в конце концов во фрейдовское учение об Эросе и Танатосе. „Пока человек размножается, как животное, он и умирает, как животное”. Половой акт и даже само разделение людей на мужчин и женщин есть путь к смерти. Те извращения, которыми занимаются психиатры, „суть лишь диковинные разновидности общего и всепроникающего извращения”, коим является обычный секс. „Простое отношение к любви завершается тем окончательным и крайним упрощением, которое называется смертью”.
Абсолютная норма человеческого бытия есть восстановление предсказанной еще Платоном целостности, в которой сливаются все противоположности. Это существо будущего является андрогинным, духовно-телесным и Богочеловечным; понятно, что ему/ей не нужен будет половой акт. Все это в полной мере достижимо лишь в мистическом строительстве будущего Все-человека, метафорическим образом которого для Соловьева неожиданно оказывается половая любовь, божественная всеобщность тоже реализуется здесь в слиянии мужского и женского, физического и духовного, индивидуального и бесконечного. Впрочем, философ Богочеловечества всерьез уверен в реальности его буквального, а вовсе не поэтического осуществления на этой земле.
Соловьев, вероятно, казался Андреас-Саломе архаичным. Лу характеризовала его как „одного из самых характерных представителей византийской России”. В отличие от западных ученых ее круга — психоаналитиков, социологов, психологов — русские философы не беспокоились технической, рецептурной стороной достижения своих высоких целей. И все же эротическая психология Лу Андреас-Саломе, совмещая в себе столь различные духовные влияния, как романтизм Ницше, религиозная философия Соловьева и психоанализ Фрейда, оставалась связанной с основным руслом современной ей русской культуры.
_________ Анализ, синтез и благодарность
Лу много работала как психоаналитик, хотя сама она, как и некоторые из самых близких учеников Фрейда, никогда не проходила анализа. Известно, что Фрейд уговаривал ее принимать меньше пациентов, говоря, что 10-11 часов анализа в день все же слишком много… По-видимому, она выполняла и некоторые ответственные поручения Фрейда. Полгода она провела в Кенигсберге с местными психиатрами и их пациентами. Один из кенигсбергских врачей вспоминал: „Признаюсь, что способ, каким Лу проводила мой анализ, оставил глубокое впечатление и действительно помог мне в жизни… В целом у меня было впечатление, что Лу больше интересовали психологические, чем медицинские аспекты психоанализа. В конце концов каждая жизнь — это новелла. Для писателя, каким была Лу, нет ничего интереснее, чем окунуться в жизнь других… Я думаю, что Лу занялась психоанализом, чтобы проникнуть в глубочайшие секреты жизни других людей… У нее была очень спокойная манера разговора и великий дар внушать доверие. Я до сих пор удивляюсь тому, как много ей тогда рассказал. Но у меня всегда было чувство, что она не только все поймет, но и все простит. Я ни в ком больше не испытывал такой умиротворяющей доброты или, если хотите, сострадания. Мы обычно сидели друг против друга в полутьме. Большей частью говорил я, а Лу слушала. Она была великим слушателем. Иногда она сама рассказывала истории из своей жизни”.
Ее преданность психоанализу не мешала ее позднему расцвету в делах любви. В 1911 —1913 годах она, помимо своих периодических встреч с Пинельсом и романа с Тауском, была в таких же отношениях с Полом Бьсром, введшим ее в психоанализ, и, видимо, еще с одним молодым последователем Фрейда, Эмилем фон Гебеаттслсм. Кроме того, она по-прежнему постоянно переписывалась и иногда виделась с Рильке. До нас дошли воспоминания его подруги, молодой художницы по имени Лулу Альберт-Лазар, с которой Рильке жил в Мюнхене, когда их посетили Лу Андреас-Саломе с бароном Гебсаттелем: „С момента ее приезда наши дни были заполнены ее программой… Взятое порознь, каждое из этих собраний могло быть интересным, но вместе это сумасшедшее попурри вызывало у меня головную боль”. Лулу воспринимала Лу как „русскую женщину”, отмечая в ней сочетание „сильной чувственности с чем-то чересчур умственным”.
Она удивлялась тому, что Рильке, столь отличный от Лу, мог так долго выдерживать ее дружбу.
Дружба Фрейда и Андреас-Саломе продолжалась 25 лет. После нее осталось более двухсот писем, наполненных взаимным интеллектуальным интересом и стабильными дружескими чувствами. Взаимное восхищение и такая же обоюдная благодарность — самый частый мотив этой переписки. Она, кажется, вовсе лишена той страстной и иногда эгоцентричной требовательности, которая характерна для переписки Фрейда с его учениками-мужчинами. Напротив, Фрейд особо подчеркивал и ценил в Лу именно ее своеобразие, которое он именовал словом „синтез”, тем более значительным в этом контексте, что оно антонимично любимому слову самого Фрейда, его „анализу”: „Каждый раз, как я читаю Ваши замечательные письма, я удивляюсь Вашему искусству выходить за пределы сказанного. Естественно, я не всегда иду здесь за Вами. Я редко испытываю такую потребность в синтезе. Единство этого мира кажется мне столь самоочевидным, что не нуждается в обосновании. Меня интересует другое — вычленение и разделение того, что иначе останется перемешанным в единой первичной массе… Короче говоря, я аналитик и не считаю, что синтез представляет собой проблему для того, кто сумел произвести анализ”.
С годами Фрейд признает оправданность и взаимную необходимость обоих этих ориентации: „Я отмечаю с удовольствием, что ничто не изменилось в наших подходах. Я начинаю мелодию, обычно очень простую, Вы добавляете к ней более высокие октавы; я отделяю одну вещь от другой, Вы соединяете в высшее единство то, что было разделено; я молчаливо принимаю за данность пределы нашего понимания, Вы обращаете на них наше внимание. В целом, мы понимаем друг друга и придерживаемся одного мнения. Только я пытаюсь исключить все мнения, кроме одного, а Вы стремитесь включить все мнения, взяв их вместе”. Как ни странно, в этом дружелюбном фрейдовском противопоставлении оживают и сбываются давние надежды Лу на сотрудничество противоположных по своей природе типов духовности, еврейского и русского.
Для переписки Фрейда и Лу Андреас-Саломе, сосредоточенной на психоанализе и психоаналитиках, обмен политическими новостями не характерен. Все же в июне 19(7 года Лу пишет Фрейду о „глубоких эмоциях”, которые вызвали у нее события в России; она погружена в них несмотря на „запоздалое и чудесно сияющее начало лета”. Характер своих переживаний Лу, вопреки обыкновению, не раскрывает, но письмо дышит беспокойством. По-видимому, русская революция лишила ее состояния, и, начиная с 20-х годов, психоанализ, наряду с ее книгами, становится для нее единственным источником дохода. Известно, что Фрейд несколько раз оказывал ей финансовую помощь (что он не раз делал по отношению к своим нуждающимся ученикам).
Но несмотря на приближающуюся старость и трагические события на ее родине, она была счастлива. Счастье психоанализа представляет ключевую тему ее книги „Благодарность Фрейду”. Никакие другие отношения, писала она, не приближаются по своему качеству к отношениям аналитика и пациента; ничто другое не дает столь глубокого понимания человечности и не утверждает так.достоинство человека. Фрейд высоко оценивал эту книгу, хотя и не смог добиться того, чтобы Лу сменила се название на безличное: „Благодарность психоанализу”.
Последние годы жизни Лу прошли в уединении. Элизабет Ферстер-Ницше, не забывавшая ее до смерти, натравливала на нее нацистов, обвиняя ее в извращении идей Ницше и еще в том, что она, якобы, „финская еврейка”. В обстановке того варварского культа, который нацисты сделали из Ницше, и их ненависти к психоанализу, который они именовали еврейской наукой, все это могло быть опасным. Лу не выезжала из Геттингена. Кажется, она старалась не замечать, как страшно менялась на ее глазах Европа. Коллега, посетивший ее на пороге ее семидесятилетия, рассказывал, что она „тихо вела в Геттингене свою практику и жила загадочной жизнью Сивиллы нашего интеллектуального мира”. До последнего часа она была окружена друзьями, которые соединяли в себе ее пациентов, учеников и поклонников.
Она умерла 5 февраля 1937 года. Последними ее словами были: „На самом деле всю свою жизнь я работала и только работала. Зачем?”
Глава 2
Русская культура модерна между Эдипом и Дионисом
Наука обыденной жизни
Кончался девятнадцатый век, начинался двадцатый. Элементарные представления человека о любви и смерти, о реальности и душе переставали действовать автоматически, когда менялись глубинные основы жизни. Традиционные регуляторы обыденного существования — религия, мораль, право — более не справлялись со своими функциями. Пришло время практических приложений гуманитарных наук, которые пытались взять на себя роль недостающих норм и механизмов регуляции жизни. Социология и экономика, политэкономия и социальная психология, психотерапия и психоанализ, педагогика и евгеника — самые разнообразные области прикладной науки получали легитимность, которую в старой культуре имели только идеи, освященные тысячелетиями.
В такое время естественные и очевидные проявления человека начинают казаться мнимыми и вторичными, скрывающими за собой более глубокую реальность, которая одна имеет подлинное значение. Отсюда главной задачей представляется разгадка этой реальности, которая скрывается за обыденной жизнью и которая неведома обычному человеку; но именно от постижения этой реальности зависит его счастье и здоровье.
Характер второй реальности, механизм ее влияния на обыденную жизнь и способы ее обнаружения разными мыслителями виделись по-разному; но сама идея второй реальности и ее скрытого присутствия в человеческих делах содержалась во всех великих или просто популярных духовных системах начала века. „Слишком много есть в каждом из нас Неизвестных, играющих сил”, — писал Александр Блок в 1913 году. Человечество овладеет ими. „А пока — в неизвестном живем…”
Обыденная жизнь всегда кажется проблематичной маргинальным группам, но в начале нашего столетия эти сомнения стали определять атмосферу целых обществ. Творческий импульс к расшифровке второй реальности с целью улучшения обыденной жизни объединял усилия таких разных людей, как Фрейд и Хайдеггер, Вячеслав Иванов и Рудольф Штейнер… Они ни в чем не согласились бы между собой, кроме как в оценке самого значения этой проблемы, в констатации острой и срочной необходимости нового обоснования обыденной жизни, которую нужно изменить в корне.
Век модерна начинался по-разному в разных странах и в разных областях жизни. Но если искать первого и главного его выразителя, то им, несомненно, был Ницше. По крайней мере, так было в России. „Ницше — настоящий бог молодежи того десятилетия”, — писал Александр Бенуа, „В эту зиму все читали «Так говорил Заратустра»”, — вспоминала Л. Д. Менделеева-Блок 1901 год. „Фридрих Ницше, ниспровергатель кумиров, стоит в дверях нового века”, — писал другой свидетель эпохи. „Недавние тоскливые декаденты превращаются в ницшеанцев, анархистов, революционеров духа”. Мыслителям и деятелям модерна приходилось работать в тени Ницше, замечали они это или нет. Именно Ницше раньше и острее других сформулировал новую для человечества и отныне главную для него проблему — проблему обоснования обыденной жизни.
Ницше же наметил и главное направление в поисках ответа: человеком движет то в нем, чего он не может осознать, и это больше и сильнее его. Индивидуальное или коллективное бессознательное занимает в новом мире место старого Бога. Только сверхчеловек может овладеть этой сверхстихией. продолжение
–PAGE_BREAK–
Но недостаточно придумать сверхчеловека, его надо создать. Создать нового человека, переделав природу людей живущих. Философия, социология и психология модерна становятся областями практической деятельности, стремящимися непосредственно влиять на жизнь человека. Именно на этой основе возникают новые социальные теории, воплощающиеся в революциях, и новое искусство — искусство жизни. На этой же общей культурной основе, преодолевая ее, формировался психоанализ.
„Психология есть путь ко всем основным проблемам”, — писал Ницше. Русская традиция, славящаяся своей „психологичностью”, издавна была склонна подозревать „психологию” в подобного рода излишних притязаниях. Еще Пушкин вложил убийственную насмешку „Я психолог. О, вот наука…” в монолог не чей-нибудь, а Мефистофеля. Достоевский писал: „Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист”, а его герой Ставрогин прямо говорил: „не люблю шпионов и психологов!’. Бахтин повторял от себя: „психолог как шпион”, и говорил о Достоевском, что тот видел в психологии лишь „унижающее человека овеществление его души”. Пастернак в „Детстве Люверс”, приступая к описанию первых менструаций своей героини, говорит о психологии как о самом ярком, самом развлекающем из всех человеческих предрассудков, имеющих природное свое предназначение в том, чтобы отвлекать пошлое любопытство людей от жизни, которая делает свое дело сама по себе. Вячеслав Иванов впервые, кажется, в большой русской литературе свободно и охотно оперировавший психологическими терминами, видел в пушкинской фразе предсказание известных ему „новейших заслуг” психологии, этой „двусмысленной и опасной дисциплины”, перед Мефистофелем, ее „дальновидным ценителем”.
По Василию Розанову, русским свойственна не психология, а именно психологичность — естественное качество, а не рефлексия о нем; это очевидно, как явление природы, и не требует обоснований: „Мало солнышка — вот все объяснение русской истории. Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности”. Розанов пишет „психологичность” курсивом и дает определение понятию: „ввинченность мысли в душу человеческую”. Это и есть основной его предмет. Он не хотел бы влиять ни на образ мыслей, который ему безразличен, на убеждения, которые, признается он, сам менял как перчатки. „Мое влияние было бы в расширении души… Чтобы душа была нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри”.
Человек является пластичным материалом, годным для творчества; в нем нет натуральных качеств, он весь погружен в культуру и формируется целенаправленными влияниями среды, общества и науки. А по мере разочарования в возможностях улучшения жизни на этом пути взгляды сосредоточивались на детях; с ними, неиспорченными косной жизнью и доступными новым методам, можно все начать сначала. „Наука о детях” в ее философских и прикладных, мифологизированных и наукообразных вариантах, „педагогика” как идеология и социальная техника становится в центр устремлений эпохи. Своего расцвета она достигнет гораздо позже, на пике преобразующего энтузиазма советского времени. Но закладывались эти идеи очень рано, среди совсем иных людей и обстоятельств. „Дети — эти несуразные воли и полусознательные пассивности, дети — наши гротески, и они же — эскизы задуманных наших творений, — вот мир, в котором как-то особенно весело болтать и петь нашему модернизму”, — писал в 1909 году Иннокентий Анненский.
____________ Люди лунного света
Насколько испещрены тексты русского модерна явными или скрытыми цитатами из Ницше, настолько же бесполезно искать ссылки на Фрейда у таких властителей дум 10-х годов, как Вячеслав Иванов, Василий Розанов или Андрей Белый. Теоретики и творцы «серебряного века» отвечали на многие из тех же вопросов, которые ставил Фрейд, но отвечали иначе.
Русские писатели, поэты и философы начала века выявили лишь одну из граней универсальной идеи модерна. Для них важнее всего было само различение разных уровней существования — очевидного и подлинного, сознательного и бессознательного, тривиального и глубинного. Название, которое они дали своему движению, отражало основную идею этого различения: символизм. Это не был оформленный художественный метод или философская система; участники движения любили говорить, что это скорее особый образ жизни. Создавая свои мифы — о Софии у Владимира Соловьева, о Дионисе у Вячеслава Иванова, о Прекрасной даме у Блока, о недотыкомке у Сологуба, — символисты раскрывали иную реальность, стоящую за пошлыми формами знакомого бытия. Эти намерения не так уж далеки от стратегических целей Фрейда и, особенно, Юнга. В них, правда, полностью отсутствовала та конструктивность, которая направлялась неведомой русским писателям, но изначально стоявшей перед европейскими психоаналитиками задачей по 10 часов в день работать с символами, порождаемыми чужим сознанием.
Символисты и аналитики разделяли общий интерес эпохи к проблемам пола. Современный исследователь Вячеслава Иванова прямо формулирует, что он сексуа-лизировал Ницше. Тоже самое говорил о Мережковском Бердяев: у него, „как и у многих русских того времени, ницшеанство связывалось с половым организмом”. Даже богословие отца Павла Флоренского было, по характеристике Бердяева, эротическим, и „платоновские идеи приобретали у него почти сексуальный характер”.
Для широкой русской публики пол как интеллектуальную проблему, о которой можно писать и читать, открыл Василий Розанов, Он цитировал целыми страницами шокирующие клинические истории из популярных тогда книг немецких психиатров по патологии пола, позволял себе делиться своими довольно смелыми эротическими фантазиями, почему-то — такова особенность его стиля — не возбуждающими, а больше удивляющими читателя, и считал свои сочинения замешанными „на семени человеческом”. Суть поворота в идеях за последние 20—30 лет, с гордостью писал он в 1916 году, заключалась в том, что очень многие начали „смотреть в корень” в специфическом розановском смысле: „стал всем интересен его пол, личный свой пол”.
Человек необыкновенной интуиции, Розанов чувствовал гораздо больше, чем он мог знать, а литературный дар и легкость письма позволяли ему переносить труднопостижимые озарения в пользующиеся успехом книги. „Тело, обыкновенное человеческое тело, есть самая иррациональная вещь на свете”, — писал он в 1899 году. Одна из основных его идей, параллельная мысли Фрейда, состояла в радикальном расширении понятия „пол” (Розанов не употреблял слова „секс”) и сведении многих остальных областей жизни к „полу” в этом его всеохватывающем значении. Человек для Розанова „весь есть только трансформация пола”, существо „страстно дышащее полом и только им, в битвах, в пустыне, в отшельничестве и аскетизме, торговле…”. Пол телесен и духовен, он источник и святости, и греха. „Связь пола с Богом — большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом”. Вне полового в человеке нет ничего существенного. „И даже когда мы что-нибудь делаем или думаем, хотим или намерены якобы вне пола, „духовно”, даже если что-нибудь замышляем противополовое — это есть половое-же, но только так закутанное и преображенное, что не узнаешь лица его”, — писал Розанов в книге со странным названием „Люди лунного света. Метафизика христианства”.
Розанов охотно рассказывал в своих произведениях, что он не нравится женщинам, да и ему, „кроме мистики”, женщины нравятся только „около плеча”. Пол у него тяготеет не к разврату, как у Толстого, и не к инцесту, как у Фрейда; но и не к мистическому слиянию всего на свете, как у Соловьева. У Розанова пол запросто, no-домашнему тяготеет к семье. Но семья была для него проблемой. Женившийся на бывшей любовнице Достоевского и, как и его предшественник, много с ней мучившийся, он после не смог сочетаться церковным браком с другой женщиной, с которой прожил много счастливых лет. По Розанову, лишь в супружестве пол находит нормальную и чистую (и „самую аристократическую”) форму. Люди вне семьи, в том числе православные монахи и монахини, вызывают подозрение — все ли в порядке у этих людей в сфере пола? В своем преклонении перед семьей Розанов продолжает древнюю православную традицию, которая, в отличие от католицизма, разрешает священникам брак. Главным же его оппонентом является традиционный христианский аскетизм. Христианство, считает он, должно быть реформировано, чтобы принять в себя все могущество пола, как это делали древние религии Египта и Израиля.
Открытие ценности пола в семье имело бы своим естественным развитием нечто вроде руководства по семейной жизни, но Розанов пошел по иному пути. Ему, как и в совсем ином контексте Фрейду, надо было первым делом объяснить, почему его собственная культура столь враждебна к полу, даже к половой жизни в семье, и, соответственно, с таким сопротивлением относится к его идеям. Здесь Розанов развил взгляды, далекие от банальности.
По мысли Розанова, безбрачие противоестественно, и те, кто, подобно монахам и ханжам, отклоняется от мужского или женского своего предназначения, не столько подавляют свою сексуальность, сколько реализуют некую изначальную извращенность. Причиной сексуальных запретов являются половые извращения, пусть часто и нереализованные. Розановские „содомиты”, „люди лунного света”, „муже-девы”, „урнинги” лишь разные, неустановившиеся еще названия для гомосексуализма (эта нестабильность терминологии стала одной из причин того, что идеи Розанова по поводу гомосексуализма оказались так основательно забыты). Розанов разом открывает это пространство, до него почти не известное русской культуре и вообще сложное для культуры.
Мужское и женское начала не альтернативны, они могут сочетаться в человеке в любых пропорциях. Не найдя у своих предшественников ни философии („Смысл любви” Соловьева с его идеей двуполости для Розанова неприемлем как тоже имеющий „прослойку содомии”), ни психологии, ни терапии сексуальности, Розанов сразу берется за самую сложную их главу — перверсии. От разбора клинических случаев „содомии” Розанов переходит к анализу „прослоек содомии” у Толстого и Достоевского, в Библии, в Талмуде и в православии. К примеру, он трактует как духовный гомосексуализм идею Чернышевского в его романе „Что делать?” о свободном браке, в котором мужчине следует мириться с „дружбами” своей жены. „Содомиты” — люди особые; „глаз у содомита — другой! Рукопожатие — другое! Улыбка — совсем иная!”. Содомиты, которым не приходится расходовать себя на работу пола, по преимуществу и творят человеческую культуру. В результате, пока силы нормальных в половом отношении людей заняты семьей, культура в вершинных ее образцах оказалась проникнута содомским — гомосексуальным, антиполовым и антисемейным духом. Примеров тому у Розанова много: это Платон, Рафаэль, Толстой и даже Христос. Итак, это „содом порождает идею, что соитие есть грех”.
Содомиты, считает Розанов, всегда консерваторы и относятся к полу с враждебностью. И неудивительно: нормальный брак и деторождение вызывает у них такое же гадливое чувство, как для нормальных людей содомский (гомосексуальный) акт. Вот почему, считает Розанов, содомитам и обычным людям договориться невозможно. Он не сомневается, что все многочисленные в мировой истории идеи воздержания, аскезы, равенства полов высказаны содомитами. Некоторые из его суждений поражают проницательностью; другие же на редкость наивны, как, например, рекомендация молодым супругам иметь половой акт раз в неделю.
В литературной критике последних лет не раз сравнивали с Фрейдом. А.Синявский склонен скорее противопоставлять их на том основании, что, в отличие от атеиста Фрейда, Розанов хоть и придавал полу значение высшего руководителя жизни, но считал пол чем-то тождественным Богу. Розанов обожествил пол; Фрейд сексуализировал религию. Потому, делает вывод Синявский, Розанов в своем отношении к полу и Богу — антипод Фрейда. Это верно, но вместе с тем упрощает ситуацию.
На том уровне интуитивных догадок Розанова, на котором только и существуют реальные параллели между ним и Фрейдом, розановский „пол” часто сходен с фрейдовским „либидо”. Розанов был довольно близок к Фрейду во многом, что касалось ключевой для обоих проблемы взаимоотношений секса и культуры. Оба считали эти отношения обратными: чем больше человек реализует себя в сексе, тем меньше энергии остается на другие его свершения; и наоборот, культурные герои всех времен и народов были людьми со своеобразной, часто ослабленной половой жизнью. Фрейд писал о Леонардо да Винчи как о человеке, „половая потребность и активность которого были очень понижены, как будто более высокое стремление подняло его над общей животной потребностью людей”.
Фрейд трактовал таких людей как невротиков, Розанов — как содомитов. Фрейд не согласился бы с тем, что гомосексуальность является основной движущей силой культурной сублимации, хотя в отдельных случаях, например, в анализе Леонардо или Достоевского, он придавал значение этому фактору. Розанов же, со своей стороны, был весьма далек от сложных динамических моделей, какими Фрейд описывал человеческую реальность. Понимание позитивного, культуро-созидающсго смысла половых запретов, столь значимое для сурового и закрытого Фрейда, было чуждо Розанову с его шокирующим стилем дневниковых откровений, в которых пол и вправду, кажется, изливается в своей первичной пахучей субстанции.
Несмотря на эти и многие другие различия, сходство идей Розанова и Фрейда было очевидно для тех современников, которые читали обоих. М. О. Гершензон писал Розанову в благодарность за присланный ему экземпляр „Людей лунного света”: „Вас вела интуиция по тому же пути, куда направляется теперь (и больше ощупью, чем Вы) наука: Вы наверно знаете о теориях проф. Фрейда и его сподвижников”. Но, насколько известно, Розанов этих теорий не знал и на психоаналитиков никогда не ссылался. Л. Троцкий, Розанова чрезвычайно не любивший, тоже сравнивал его с Фрейдом. В начале 20-х годов Р. А. Авербух делала в Казанском психоаналитическом обшестве доклад по анализу творчества Розанова… продолжение
–PAGE_BREAK–
Знаменитый своими эротическими романами Д. Г. Лоуренс ценил Розанова как своего предшественника и понимал его так: „если бы Толстой увидел сегодняшнюю Россию, он бы до крайности изумился. А Розанов, думаю, вовсе не удивился бы. Он понимал, что это неизбежно”. В одной из своих фантазий Розанов всерьез, как нечто доброе и желанное, придумывал механизм тотальной обязательности секса, который станет предметом антиутопических кошмаров Замятина, Оруэлла и Хаксли: „Проходящий, остановись перед той, которая ему понравилась, говорит ей привет: «Здравствуй. Я с тобой». После чего она встает и, все не взглядывая на него, входит в дом свой. И становится на этот вечер женой его. Для этого должны быть отпущены определенные дни в неделе, в каждом месяце и в целом году”. Относиться такой порядок должен ко „всем свободным (без мужей и не «лунного света»)” женщинам.
________ Алхимия души
Реальная жизнь шла своим, но тоже необычным путем. Владислав Ходасевич вспоминал: „Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступившего в орден (а символизм в известном смысле был орденом) требовалось лишь непрестанное горение. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости”. Биографы Андрея Белого рассказывают о его треугольниках с Бальмонтом, с Брюсовым, с Блоком, с Ивановым. Во всем этом модные в Европе страдания, дионисийский трагизм и дух музыки сочетались с отечественными воспоминаниями о русских сектантах-хлыстах с их медитативной практикой „верчений” и грубой эротикой и одновременно с радикальными мечтами о „новом человеке”, которому принадлежит будущее.
В одной из своих ранних статей “О теургии”, которую считают манифестом русских символистов, Белый переходит от „Боговдохновения” в духе религиозной философии Владимира Соловьева к деловой постановке вопроса о новом человеке: чтобы совершить подвиг преображения мира, человек должен переродиться духовно, психически и физиологически. Соловьев, подобно иудаистам, считал, что преображение мира произойдет в конце всего мирового процесса. Белому, как и множеству его современников, не терпелось.
Сразу после появления статьи «О теургии» Белому пришлось проверить свой призыв к превращению искусства в дело. Он пытается спасти одну из тех „модернистских девушек — тонких, бледных, хрупких, загадочных, томных”, которые, по свидетельству К. Мочульского, возникли тогда „как из-под земли” и переполняли залы Литературно-художественного кружка (председателем которого, кстати, был психиатр — Н. Н. Баженов) и салоны-коммуны символистов. Предметом „теургических” устремлений Белого оказалась Нина Петровская, жена главы издательства „Гриф”: „раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастной жизнью, с отчетливым психопатизмом… способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия”.
Белый написал для нее специальное руководство: „Этапы развития нормальной душевной жизни”. Она с восторгом приняла в нем „учителя жизни”. Ее навязчивые идеи о самоубийстве и морфии отступали с каждым днем, но тут „наступила катастрофа: небесная любовь вспыхнула огнем любви земной”. Совсем неготовый к процессу, сущность которого описана только в психоанализе, Белый видел себя Орфеем, выводящим Эвридику из ада, и пережил случившееся как „падение, как измену своему призванию”. Тут, по словам Мочульского, была и страсть, и покаяние, и общий грех, и взаимное терзание. В историю включился новый самодеятельный терапевт — друг-враг Белого Валерий Брюсов, занимавшийся в эти годы оккультизмом к черной магией. Тройственный роман продолжался, видимо, около года. Весной 1905 Нина пыталась стрелять в Брюсова во время публичной лекции Белого (отчасти схожая сцена есть в „Докторе Живаго”); браунинг дал осечку…
В 1911 году Петровская уезжает лечиться в Италию; там ее пользуют гипнозом, и она пишет Брюсову, что это лечение — „не психотерапия, а теургический акт”. Задачи „теургии”, как их понимали в этом кругу, по сути дела совпадают с задачами терапии. Фрейд, видимо, что-то знал о подобных настроениях в России, когда писал в 1909 году Юнгу, что его русский коллега хочет изменить мир куда быстрее, чем это способен сделать психоанализ. Через 20 лет восторженный русский рецензент все еще понимал Юнга так: „психология есть настоящая алхимия души, которая учит тому, как низшие подсознательные аффекты могут быть превращаемы в благородные металлы, подлинные алмазы духа”.
Теургия мыслилась как единомоментный мистический акт, который должен быть подготовлен духовными усилиями одиночек, но, свершившись, необратимо меняет человеческую природу как таковую. Предметом мечты было реальное преображение каждого человека и всего общества в целом. Мечтатели-символисты, как и их предшественник Ницше, мало задумывались о механизмах такого преображения человека в массовых масштабах и, тем более, о его последствиях. Но без психологии обойтись в этом деле, конечно, было нельзя. Не зря путь мистического „преображения”, которому подвергся Иван Бездомный, герой „Мастера и Маргариты”, прошел через психиатрическую больницу. Впрочем, Булгаков, бывший наследником этих идей, не столько воспроизводил, сколько пародировал их, осуществляя дьявольскую «теургию» на совершенно неподходящем материале типичного Homo Soveticus, а в „Собачьем сердце” довел мотив преображения человека до абсурда.
В 1928 году, подводя итог развитию символизма от первых озарений до сотрудничества с Наркомпросом, Белый с горечью вспоминал об „ужасающей профанации интимного опыта символистов”; о „декадансе этого опыта в мистику и «блуд», вносимый развратно-упадническим обществом в тему общины и мистерии”; о том, как мистерия превращалась в „идеологическую мистификацию на платформе театра”, а община — в „общность жен”. Но вряд ли символисты могут отвечать за ту метаморфозу, которую приобрела ницшеанская мечта о „новом человеке в словах и действиях марксистов-богоискателей, а потом и большевиков-интеллектуалов — Луначарского, Бухарина, Енчмена и др. Духовный опыт символизма вообще отличался своеобразной безответственностью. Белый, например, вовсе не чувствовал неудобства по поводу своих переходов от одного интеллектуального увлечения к другому. Вопросы о том, как же „теургия” состоится в реальности, с живыми людьми, почему-то не смущали его и его окружение.
____________ Религия Диониса
Русский символизм, конечно, был мало похож на упорядоченное научное сообщество, которое было выстроено Фрейдом по всем правилам научно-организационного искусства. Некое подобие внутреннего единства пытался внести в него Вячеслав Иванов, один из самых популярных поэтов и философов эпохи. Учившийся в Берлине и Париже, Иванов возвращается в Россию в 1904 году.
Андрей Белый считал переломным событием в истории русского символизма „пришествие в русский модернистский мир такого крупного идеолога, как Вячеслав Иванов”, но сожалел, что Иванов давал материал для газетных популяризации того, что до него было неуловимой стихией. Он и Ницше перерабатывал по-своему, чтобы превратить его темные глубины в доступный всем общий знаменатель эпохи. С этой точки зрения Иванов сыграл роль „отравителя чистоты воздуха самой символической среды”. Более всего Белый протестовал против усилий Иванова по консолидации разных направлении модерна. „Спаивая декадентов, неореалистов, символистов и идеалистов в одно стадо”, Иванов прояснял и упрощал идеологию символизма, приближая к нему всех, „взыскующих духа”. Пытаясь построить универсальный миф, Иванов, по выразительным словам Белого, ставил „нечто вроде знака равенства между Христом и Дионисом, Богоматерью и всякой рождающей женщиной, Девою и Менадой, любовью и эротизмом, Платоном и греческой любовью, теургией и филологией, Влад. Соловьевым и Розановым”.
Эту роль и современники, и потомки рассматривали как „огромную в светлом и в темном смысле” (А. Белый) и „все более сомнительную” (С. Аверинцев). Анна Ахматова, например, называла Вяч. Иванова великим мистификатором, новым графом Сен-Жерменом и с удовольствием пересказывала старые сплетни о нем.
Квартира Вячеслава Иванова в „башне” над домом на Таврической улице в Петербурге с 1905 года становится строительной площадкой для нового мифа, подходящего, как тогда выражались, к условиям современности. Общей платформой, на которой Иванов выстраивал свой синкретический символизм, было особенным образом понятое ницшеанство. Из него Иванов воспринял в первую очередь не идею сверхчеловека — с ней у него были свои счеты, — а идею Диониса, умирающего и вечно возрождающегося Бога вина, путешествий в загробный мир, сексуальных оргий и религиозного экстаза.
Эрос невозможного — так называл свой идеал Вячеслав Иванов. До нас дошло множество рассказов об эротических экспериментах группового характера, которые организовывали Иванов вместе со своей женой, поэтессой Лидией Зиновьевой-Аннибал, с одной стороны, и Дмитрий Мережковский со своей женой, писательницей Зинаидой Гиппиус, с другой стороны; в обеих группах участвовал довольно широкий круг элитарных петербургских интеллигентов. Трудно сказать, как далеко заходили эти эксперименты. Немалую роль~в салоне Иванова играли открытые гомосексуалисты, в частности, Михаил Кузьмин, оставивший откровенные описания этой жизни в своих дневниках. Бердяев, высоко ценивший Иванова, утверждал, что дело ограничивалось хороводами. „Эротика всегда у нас окрашивалась в идеалистический цвет”, — писал он, добавляя, что более всего Иванова „соблазняло овладение душами” и в этом деле он был виртуоз. „Его пронизывающий змеиный взгляд на многих, особенно на женщин, действовал неотразимо”.
До сексуальной революции было еще далеко, но русская традиция знает популярную религиозную секту хлыстов, сочетавшую истовую набожность с ритуальным промискуитетом, и как раз в это время воспоминания о хлыстах стали необычайно живы. Хлыстом будут считать Распутина, о подобной секте писал свой роман „Серебряный голубь” Андрей Белый, Бердяев специально ходил по трактирам, чтобы поговорить с сектантами. Блок ездил с Ремизовым на „заседание” хлыстов в 1908 году и не без смущения сообщал матери: „пошли к сектантам, где провели несколько хороших часов. Это — не в последний раз. Писать об этом — как-то не напишешь”. Сам же Иванов разыскал где-то некую „хлыстовскую богородицу”, молодую красивую крестьянку, и даже водил ее на свои лекции; на вопрос о том, понятна ли ей лекция, в которой много ученых слов, та отвечала: „Что ж, понятно, имена разные и слова разные, а правда одна”.
Существо новой религии Иванов связывал с заимствованной у Ницше фигурой Диониса. Он любил повторять, что для Ницше дионисизм был эстетическим феноменом, для него же самого это религиозный феномен, и упрекал своего предшественника, что тот не уверовал в Бога, которого сам создал. Глашатай дионисизма, пропагандист новой религии страдающего и возрождающегося Бога, Иванов реализовывал свою задачу буквально и последовательно, всеми разнообразными средствами, которыми располагал как лидер движения, как философ и как поэт. Участник ивановских „сред” рассказывает, что Иванов „никогда не обострял никаких разногласий, не вел резких споров, он всегда искал сближения и соединения разных людей и разных направлений, любил вырабатывать общие платформы”. На башне могли встретиться все — поэты и революционеры, ницшеанцы и марксисты, „богоискатели” и „богостроители”. Потом, после революции 1917 года, пути их далеко разошлись: кто-то стал наркомом, как Луначарский; другие, как Бердяев, прославились в эмиграции; третьи, как Хлебников или Блок, умерли, чтобы не видеть новой русской действительности. Но тогда, накануне и сразу после потрясений 1905 года, они вместе искали свое будущее,
Иванов стремился играть здесь роль „совопросника, соглядатая, ловца”:
Дабы в душе чужой, как в нови,
Живую взрезав борозду,
Из ясных звезд моей любови
Посеять семенем — звезду.
Этот более чем ясный образ агрессивной мужской сексуальности, желающей иметь чужую душу так же, как имеют тело, соседствует у Иванова со сложными поэтическими построениями, которые, однако, понятнее и последовательнее других выразили суть исканий русского модерна. Деятельность Иванова по „ловле душ” имела огромный успех. „О, скольких душ пустынный холод Своим ты холодом пронзил!” — писал Иванову разочарованный в нем Блок. По словам Бердяева, „дионисическое веяние прошло по России… Оргиазм был в моде… Эрос решительно преобладал над Логосом”.
„Религия страдающего бога” совмещала в себе весьма своеобразную эротику с не менее специфическим коллективизмом. Оргиазм и соборность — два самых употребительных термина нового словаря. Общим для этих столь неожиданно сочетающихся понятий является недоверие к эго, неприятие телесных и психических границ человеческого Я и почти навязчивое стремление эти границы разрушить. „Ужас нисхождения в хаотическое зовет нас могущественнейшим из зовов, повелительнейшим из внушений: он зовет нас — потерять самих себя”. Для выхода из своего Я и проникновения в чужие эго, для нарушения их границ и перемешивания их между собой пропагандировались любые средства — „прадионисийский половой экстаз”, „священный хмель и оргийное самозабвение”, мистический опыт теософии и православный идеал соборности. Во всем этом нельзя, конечно, видеть одну только проекцию индивидуальных желаний творцов новой религии. Бердяев, в течение трех лет председательствовавший во время собраний на „башне”, находил в идеях Иванова характерную черту русской интеллигенции — ее „тепличное томление по всенародной, органической, коллективной, соборной культуре”, — черту, приведшую ее, по словам Бердяева, к самоубийству. Пройдет время, и Бердяев в статье под названием „Гибель русских иллюзий” узнает в произошедшей революции „дионисические оргии темного мужицкого царства”, которые „грозят превратить Россию со всеми ее ценностями и благами в небытие”. „Дионис в России опасен”,— не уточняя, писал в 1909 и сам Иванов.
Восприняв у Ницше Диониса, Иванов был более критичен к другому знаменитому его образу — Заратустре. Радикальные ницшеанцы вроде Луначарского и Горького, для которых именно идея сверхчеловека была главным содержанием философии Ницше, находили в ней разрешение на грядущий аморализм и тотальную переделку человеческой природы. Либерал Иванов в этом не нуждался. Популяризация Ницше в русском духе заканчивается его полным переворачиванием: индивидуализм отжил свое, пишет Иванов в 1905 году. Пушкин, по его мнению, еще был индивидуалистом; но дух Достоевского, даже и в „Великом инквизиторе”, — дух соборной солидарности. Сверхчеловек приобретает у Иванова совсем несвойственные ему черты „соборности”, примитивной религиозной общности. Такая соборность, соединенная с идеен нового человека, — прямой предшественник, если не синоним, грядущего „коллективизма” со всеми его чудовищными следствиями.
„Что бы мы ни пережили, нам нечего рассказать о себе лично”, — без всякого сожаления, но, надо признать, на редкость несправедливо восклицает Иванов о себе и своем окружении. Индивидуализм, утверждает лидер серебряного века русской культуры, — это слепота; прозрение ведет к торжеству соборности. „Кто не хочет петь хоровую песнь — пусть удалится из круга, закрыв лицо руками. Он может умереть; но жить отъединенным не сможет”.
О. Мандельштам — один из тех, кому предстояло удалиться из круга, — выделял в книге „По звездам” именно этот „образ удивительной проникновенности”, с которого, по его словам, „открываются две великих перспективы, как из постулата о параллельных две геометрии”. Уже тогда, в 1909 году, поэт младшего поколения знал о своем несогласии с хором, с которым, не интересуясь деталями, готов слиться его учитель. Мандельштам видел в книге Иванова „прелесть, общую с Заратустрой”, и имел мужество признаться мэтру, что у него, у Мандельштама, другой и „странный вкус:… я люблю электрические блики… почтительных лакеев, бесшумный полет лифта… Я люблю буржуазный, европейский комфорт”. Вопреки самому духу модерна Мандельштам считает свое право на этот „странный вкус” натуральным, не требующим обоснований: „я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это”.
Вспоминал ли Иванов свое пожелание смерти тому, кто не согласен на хоровую песнь, позже, когда работал в Наркомпросе у Луначарского и собирался в эмиграцию? Б. Зайцев вспоминал об этом времени его жизни с иронией: „Как будто начинали сбываться давнишние его мечты-учения о „соборности”, конце индивидуализма… Вот от этой самой соборности он только и мечтал куда-нибудь «утечь»”. Во всяком случае, в 1919 году Иванов принимал на себя духовную ответственность за происходящее и даже признавался, что в деле затронута его совесть:
Да, сей пожар мы поджигали,
И совесть правду говорит,
Хотя предчувствия не лгали,
Что сердце наше в нем сгорит.
Но даже теперь, утверждая, что предвидел, что он сам и окажется жертвой подожженного „ими” пожара, он продолжает говорить „мы”, рискуя нелепостью: „наше сердце”.
Антииндивидуализм естественно сопряжен с антиинтеллектуализмом. Поэтику Иванова характеризуют как „поэтику тождества”. По словам Аверинцева, „пристрастие Вячеслава Иванова к «сближениям и соединениям того, чего нельзя ни соединить, ни даже сблизить»”, вело к обману и двусмысленной славе. Иванов писал так: „Я не символист, если не бужу неуловимым намеком или влиянием в сердце слушателя ощущений непередаваемых, похожих порой на первоначальное воспоминание.., порой на далекое, смутное предчувствие, порой на трепет чьего-то знакомого в желанного приближения”, или так:
Ни граней, ни годин, ни ликов „Ты” и „Я”
Она божественно не знает,
И цельным пьет нектар из сердца бытия,
И никого не вспоминает,
И в нераздельности не знает „Ты” и „Я”.
Она — это нимфа, дриада или менада, вовсе не отличимая от вожака нимф Диониса. Границы „Я” и „Ты”, личности и универсума стираются в этом условном мире одновременно с отождествлением Аполлона и Диониса, мужского и женского, жизни и смерти. Мужское, эдиповское начало, как таковое, обречено: „Оскудевшая сила Солнца недостаточна в сынах, мужьях Иокасты, и вновь они, слепые, как Эдип, то есть оскудевшие солнцем, гибнут”. Эротическая напряженность этого мира парадоксально сочетается с его бесполостью. Платоновская идея о том, что любовь соединяет две несовершенные части, мужскую и женскую, в совершенное дву- или бесполое целое, была чрезвычайно популярна в русской культуре и приобретала все более буквальные формы.
„Чтобы сохранить свою индивидуальность, человек ограничивает свою жажду слияния с беспредельным”; но самые ценные мгновения открываются в том „созерцательном экстазе, когда нет преграды между нами и обнаженной бездной”. „Это царство не знает межей и пределов. Все формы разрушены, грани сняты, зыблются и исчезают лики, нет личности. Белая кипень одна покрывает жадное рушение воды. В этих недрах чреватой ночи, где гнездятся глубинные корни пола, нет разлуки пола… Хаотическая сфера — область двуполого, мужеженского Диониса”. Новая поэзия прямо сравнивается Ивановым с сомнамбулой, и во всем этом действительно есть многое от измененных состояний сознания — наркотических, гипнотических, медитативных.
Религия бесполого возрождающегося Бога особым образом трактует вечную проблему любви и смерти. Бердяев в своем обзоре русской философии считает эту тему центральной. Три крупнейших мыслителя эпохи, Вл. Соловьев, В. Розанов и Н. Федоров, сосредоточивали свои рассуждения на соотношении половой любви, борьбы со смертью и идеи возрождения. У Соловьева через любовь восстанавливается андрогинная целостность личности, человек перестает быть раздробленным, ущербным существом и таким образом имеет шанс преодолеть смерть, которая является следствием разделения полов. У Розанова смерть побеждается деторождением, и он борется с христианской этикой, которая, благословляя деторождение, проклинает половую любовь. Федоров, от здравого смысла наиболее далекий, призывал к всечеловеческой борьбе со смертью и единому акту оживления всех умерших с помощью новейшей науки, которая должна „превратить энергию эротическую в энергию воскрешающую”.
Спустя много десятилетий после Соловьева, начавшего эту традицию, замыкающий ее Бердяев вновь повторял: „греки уже знали, что Гадес и Дионис — один бог, чувствовали мистическую связь смерти и рождения”. Бердяев прямо ощущал, как „в самой глубине сексуального акта… скрыта смертельная тоска”. Сходная интуиция, чувствующая общность любви и смерти и ищущая ее доказательств в мифологических глубинах культуры, привела Сабину Шпильрейн к открытию влечения к смерти как другой стороны двуединого полового инстинкта.
Даже Лев Толстой, одинокий оппонент русского модерна, отзывался в своих знаменитых повестях все на ту же проблему. Принципиально и демонстративно безразлично, кого убивают герои „Крейцеровой сонаты” и „Дьявола”: в одном варианте „Дьявола” —себя, в другом, тут же публикуемом — любовницу. Важно, что любовь ведет к смерти и по сути дела идентична ей; соблазн пола и есть соблазн смерти.
____________ Новый спаситель
Древняя религия умирающего и возрождающегося Бога привлекала к себе внимание разных европейских культур. Знаменитый английский этнограф Джеймс Фрезер пытался исследовать ее методами позитивной науки, сводя к ней великое разнообразие языческих, библейских и новозаветных сюжетов и представляя ее как центральное ядро всякой магии и религии. Ницше придал религии Диониса универсальное значение и, в духе немецкого романтизма, сумел очистить ее от следов постылой реальности. Он пользовался Дионисом и Аполлоном как всеобщими символами хаоса и порядка, чувств и разума, воли и покоя. У Ницше Дионис хоть и преобладал над Аполлоном, но все же имел в нем хотя бы потенциального партнера для диалога.
Умирающий Блок разбил бюст Аполлона кочергой. Вяч. Иванов считал дионисийство особо присущим славянам, „Истыми поклонниками Диониса были они — и потому столь похож их страстной удел на жертвенную силу самого, извечно отдающегося на растерзание и пожрание, бога эллинов”, — с увлечением говорил он 15 октября 1917 года. Что же касается „германо-романских братьев”, то у них царит аполлонийский „лад и порядок, купленный принужденным внешним и внутренним самоограничением”.
Рассказывая об Иванове, его универсальной культуре и артистизме, Бердяев писал, что „в России до революции образовались как бы две расы… На «башне» велись разговоры самой утонченной культурной элиты, а внизу бушевала революция”. Возможно, разница между верхом и низом была не такой уж большой.
Почти никогда не поминая Аполлона, Иванов делает из Диониса символ бездонной глубины, в котором любой нуждающийся интеллектуал, искатель и грешник мог найти недостающую ему идентичность. Дионис превращается в монологическое, все объясняющее нечто, порождающее само себя и потому не нуждающееся в партнере. В своем главном действии умирания-возрождения, в котором перемешано все, что выработано человеком для понимания мира — рождение и смерть, субъект и объект, любовь и ненависть, — он решает все проблемы, отвечает на все вопросы.
Среди австрийских интеллектуалов начала века влияние дионисийских идей Ницше было чрезвычайно велико и тоже, как и в России, трактовалось в политических и эстетических терминах. Историки выявляют взаимовлияния тех же начал, дионисийского искусства и популистской политики, в творчестве таких разных деятелей модерна, как композитор Густав Малер, один из крупнейших психиатров эпохи Теодор Мейнерт или основатель австрийской социал-демократической партии Виктор Адлер.
Любители Диониса составляли ближайший круг общения Фрейда. Мейнерт одно время был его другом и шефом, Малер — пациентом (никто не понимал его лучше, чем Малер, вспоминал Фрейд), а к Виктору Адлеру, другу и сопернику его молодости, он относился с необыкновенным уважением. Дионисийство, самый простой из возможных способов видения мира, предлагалось к употреблению выдающимися интеллектуалами своего времени, и этот их вклад по-своему готовил недалекое уже русское и немецкое будущее. У Фрейда дионисийская идея не вызывала никакого отклика. Куда более отзывчив к ней был Юнг.
В начале 1910 года он предлагал Фрейду вести психоанализ к превращению в новую религию умирающего и возрождающегося Бога. „Сообщество, которое бы имело какое-то этическое значение, не может быть искусственным, но должно питаться глубокими инстинктами расы… Только мудрые становятся нравственными благодаря голым интеллектуальным презумпциям, остальным из нас необходима вечная правда мифа… Этические проблемы сексуальной свободы неисчислимы, и они достойны того, чтобы над ними попотели мудрецы. Но 2000 лет христианства могут быть заменены только чем-то эквивалентным. Этическое братство, не воодушевленное архаически-инфантильной движущей силой, останется чистым вакуумом и никогда не сможет возбудить в человеке малейший след вековой животной энергии, которая ведет птиц через океаны и без которой не происходит несокрушимых движений масс.
Я представляю себе значительно более прекрасное и всеобъемлющее будущее для психоанализа… Я думаю, мы должны дать ему время проникнуть в людей в самых разных центрах, оживить среди интеллектуалов чувство символа и мифа, незаметно превратить Христа снова в пророчествующего бога вина, которым он и был, и впитать экстатические инстинктивные силы христианства для единственной цели — сделать культ и священный миф тем, чем они действительно являются, пьянящим праздником радости, на котором человек обретает дух и святость животного… Подлинное этическое развитие не отбрасывает христианство, а прорастает сквозь него, осуществляя на деле его песню любви, агонии и экстаза над умирающим и возрождающимся Богом, мистическую силу вина, страшное людоедство Тайной вечери — только такое этическое развитие может служить жизненным силам религии”.
И содержание, и стиль, и словарь этого документа, сильно выбивающегося из трезвого духа переписки Юнга с Фрейдом, чрезвычайно близки идеям и словам русских символистов тех же лет. Речь идет, видимо, не столько о взаимовлиянии, сколько об общих источниках. Главным из них был, конечно, Ницше, с идеями которого можно соотнести едва ли не каждую фразу этого письма. Юнг переживал в это время свой кризис, связанный с отношениями с его русской пациенткой Сабиной Шпильрейн, и „неустойчиво балансировал на грани между дионисийством и аполлонийством”, о чем тут же сообщал Фрейду. Ответ был суров: „Дорогой друг, ну и бурное у Вас вдохновение, оно докатывается до меня как раскат грома”.
Юнг и его последователи много раз пытались совместить философию Ницше, филологию И. Бахофена и этнографию Фрезера с психоанализом Фрейда. Собственно, „Метаморфозы и символы либидо” Юнга и были такой попыткой совместить Эдипа с Дионисом. Именно эта его работа послужила причиной для разочарования Фрейда в нем как в теоретике. Для Фрейда синтез этих начал был невозможен, он означал подрыв оснований психоанализа. Юнг же много лет спустя, уже после второго поражения Германии в войне, интерпретировал новый исторический опыт все в тех же терминах. Юнг утверждал в 1947 году, что Дионис у Ницше — лишь одно из воплощений более могущественного Вотана, бога шторма, магии и завоеваний. Вотан же есть подлинный бог Германии, страны духовных катастроф.
____________ Дионис и Эдип
В мире русского символизма Дионис стал главным героем, как Эдип в психоанализе Фрейда. Их сопоставление тем более интересно, что в структурном плане Дионис для Вячеслава Иванова, как и Эдип для Фрейда, представлял собой универсальный образ, живущий в бессознательной глубине человеческой природы, постижимый только в интерпретации и заключающий в себе важнейшую истину о человеке, всеобщий сценарий его проявлений. Но насколько аналогичны центральные функции этих образов, настолько различна их природа. Дионис в обработке русских символистов оказался полярной противоположностью фрейдовскому Эдипу.
Сущность Эдипа в его отдельности и его идентичности. Он человек, мужчина и сын, он принадлежит к своему роду, своему полу и своему поколению. Его чувства и поступки заостренно индивидуальны, он любит только свою мать и убивает именно своего отца. Его чувства не смешиваются одно с другим, его любовь отлична от его ненависти. В мире Эдипа любовь и влечение к смерти так же далеки друг от друга, так же не могут слиться в одно, как не может он спутать свою мать и своего отца, вообще мужчину и женщину. В этом мире противоположности существуют в своем чистом виде, не могут найти медиатора и не должны искать его.
Чтобы применить свою концепцию к женщинам-пациенткам, Фрейду пришлось подобрать другой миф об Электре. Бесполый или двуполый Эдип равно невозможны. Точно так же для того, чтобы распространить анализ на другое поколение, на матерей, аналитикам пришлось ввести еще один комплекс — Иокасты. Эдип не может совмещать в себе противоположные чувства, противоположные полы, противоположные поколения. Весь смысл трагедии Эдипа исчезнет, если противоположности „диалектически” сольются в его душе.
Дионис, наоборот, снимает в некоем синтезе противоположности индивида и универсума, мужчины и; женщины, родителя и ребенка. Его сущность — в циклическом умирании и возрождении. Возрождая сам сем’я, Дионис не нуждается ни в родителях, ни в детях, пугала Сергея сестра, был страшен потому, что стоял в той же позе, в которой находился тогда отец — выпрямившись во весь рост и выдвинув вперед лапу. По этим весьма косвенным признакам аналитик, подобно детективу, выводит и позицию коитуса, которая стала объектом фиксации и затем оказалась любимой позицией взрослого Панкеева; и время, когда произошла „первичная сцена”, — Сергею было полтора года; и обстоятельства, благодаря которым малыш стал наблюдателем половой жизни родителей… Вывод, по поводу которого Фрейд высказывает опасения, что читатель откажется ему верить, таков: увиденный в 4 года сон с валками на ореховом дереве — это бессознательное воспоминание об увиденной в полтора года сцене полового акта родителей.
Картина становится совсем уж неправдоподобной, когда читатель со ссылкой на не приведенную в тексте ассоциацию пациента узнает, что тем летним днем 1908 года супруги Панкеевы в присутствии своего малыша произвели… три половых акта подряд.
Странное отсутствие здравого смысла, с которым утверждается эта последняя деталь, приводит в замешательство. Пожалуй, в допущении подобной вероятности самим Фрейдом, а также в том, что и позднейшие исследователи не отмечали странности этого предположения, сказалась неадекватность „русских стереотипов” — разделяемых людьми Запада представлений об экзотической России, в которой возможны самые невероятные эксцессы, сексуальные и политические.
Как писал Фрейд, „никоим образом не исключено”, что маленький ребенок, становится свидетелем полового акта родителей, и это случается „не только в пролетарских семьях”. Легко также представить себе, что супруги, в спальне которых случайно или вследствие болезни спит полуторагодовалый ребенок, захваченные внезапным желанием, занимаются любовью. Но чтобы они в присутствии ребенка позволили бы себе столь обильное, многочасовое сексуальное пиршество в огромном помещичьем доме, полном нянек и слуг…
Можно допустить, что воспринятые в полтора года образы, отложившись в бессознательном, в четыре года реализуются в пугающем сне и, превратившись в симптомы, преследуют пациента всю жизнь. Но нельзя поверить в то, чтобы полуторагодовалый ребенок отследил всю бесконечную сексуальную сцену, пока, наконец, не прервал ее своим криком, и чтобы его бессознательное расчленило бы ее на акты и отсчитало бы ло трех.
____________________Запасные варианты
Это не единственные несообразности, которые видны в истории детского невроза „человека-волка”; но они доводят до предела искусственность других элементов картины. Видимо, самого Фрейда это продолжало беспокоить и тогда, когда он писал „Из истории одного детского невроза”, и какое-то время после публикации. Во время работы над этой Историей Фрейд безусловно верит в то, что полуторагодовалый Сережа действительно видел первичную сцену, а потом в искаженном и зашифрованном виде „вспомнил” ее в сновидении. Но несколько позже, в не менее знаменитых лекциях по „Введению в психоанализ”, Фрейд признает, что такое сильное допущение необязательно. Детские воспоминания типа первичной сцены „в большинстве случаев не верны.., а в отдельных случаях находятся в прямой противоположности к исторической правде”. Это дополнение, которое пришлось привнести в теорию психоанализа, Фрейд называет поразительным и смущающим. Действительно, оно радикально путает картину, которая, если бы она находила фактическое подтверждение, выглядела бы столь же убедительной, как физический закон. На деле же „сконструированные или восстановленные в воспоминаниях при анализе детские переживания один раз бесспорно лживы, другой раз столь же несомненно правильны, а в большинстве случаев представляют собой смесь истины и лжи”. Первичная сцена иногда представляет собой действительно увиденный когда-то пациентом половой акт родителей, а иногда — фантазию пациента, которая отложилась в его бессознательном и много позднее, в особой ситуации анализа, вспоминается как реальность.
После этого Фрейду пришлось сделать еще один вывод, который совсем далеко увел его от той картины мира, с которой он начинал свои исследования. Фантазии тоже обладают психической реальностью. „Мы постепенно начинаем понимать, что в мире неврозов решающей является психическая реальность, и потому фантазию по своему значению надо приравнять к действительным событиям”. Фрейд считает теперь, что такие события, как наблюдение полового сношения родителей, совращение ребенка взрослым и угроза кастрацией, либо происходят на самом деле, либо „составляются из намеков и дополняются фантазией”, а результат — один и тот же: невроз. Нам не удалось, считает основатель психоанализа, показать различия в последствиях того, участвует ли „в этих детских событиях фантазия или реальность”. Человеку свойствен врожденный механизм переживания подобных событий, и если реальность не предоставляет их, приходится обходиться фантазией.
Вновь вернувшись к своей „Истории одного детского невроза”, Фрейд вынужден внести в нее добавления, которые довольно сильно ей противоречат. Теперь он допускает, что образ полового акта между родителями (он по-прежнему не сомневается, что именно родительский коитус был сюжетом сна с волками) является следствием того, что Сергей когда-то увидел сношения овец в отцовской отаре. Может быть еще, что не овец, а овчарок. Тогда понятно, откуда белые волки. Итак, маленький Сергей трижды видел коитус пастушеских собак… Все это вызывает уважение к интеллектуальной настойчивости автора, но не добавляет доверия к его интерпретации. Она окончательно лишается здесь той классической ясности и чистоты, которую приписывал ей Джонс, но вряд ли видел в ней сам Фрейд.
К тому же сама идея насчет овец показывает, что Фрейд так и не мог примириться с тем компромиссом, на который он пошел в „Лекциях”… В самом деле, если действительно все равно, видел ли пациент первичную сцену в реальности или в фантазиях, то вся история его личности, которую выстраивает психоаналитик, лишается возможностей верификации. Ее уже нельзя подтвердить или опровергнуть с помощью того „детективного” метода, присматривающегося к каждому достоверному факту и выводящему из него непротиворечивое целое, который был так дорог Фрейду: не зря он, как сообщает в своих воспоминаниях Панкеев, любил Конан Дойля. Свою знаменитую коллекцию античных статуэток Фрейд объяснял Сергею похоже: психоаналитик как археолог, который восстанавливает целое по мельчайшей детали… Но эта деталь должна быть фактом, а не фантазией. Фантазия тем и отличается от реальности, что ее достоверность нельзя проверить. Когда Фрейд говорит об овцах, он подробно доказывает, что Сергей как раз в те годы действительно видел овечьи стада, принадлежавшие его отцу. Но утверждения, что Сергей попросту воображал в раннем детстве половые отношения своих родителей, проверить невозможно: об этом некого спросить, кроме самого Сергея. Эти его фантазии не с чем сопоставить и никак нельзя решить с достоверностью, к какому времени и возрасту они относятся.
продолжение
–PAGE_BREAK–Получишь на орехи!
Фрейд с его интересом к Достоевскому мог знать сюжет его детского страха, под пером писателя ставший знаменитым — кошмарное видение волка, которое мужик Марей прогоняет словами о Христе и прикосновением пальца к губам ребенка.
Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят, —
писал в 1908 году Осип Мандельштам. Сходство ее сном Панкеева немалое: в сне Панкеева Фрейд готов был увидеть рождественскую елку с игрушечными волками, и у обоих, Мандельштама и Панкеева, волки из леса страшно смотрят на ребенка (и больше ничего не делают). Почему волки и елки были так важны для девятнадцатилетнего поэта, что он открыл ими свою первую книгу стихотворений? Как и сон, стихи не содержат в себе своей интерпретации. „Мы смерти ждем, как сказочного волка”, — писал юный Мандельштам; „но не волк я по крови своей”, скажет он смерти много лет спустя… Не одни ли и те же образы рождаются в рифмованных строчках поэтов и в свободных ассоциациях пациентов?
Рождественская елка — особый случай взаимодействия природы и культуры, и символическое его значение понятно любому русскому ребенку: она перенесена из леса в дом, она скрывает подарки и почти уже не таит угрозы, она отмечает своим перемещением, как Дед Мороз — переодеванием, карнавальный смысл главного праздника года. Нервные дети, из которых вырастают пациенты и поэты, не принимают привычную для взрослых метафору, возвращая ей буквальный смысл: лес есть лес, и волки на елке есть страшные волки, хоть они и игрушечные. В коротком стихе Мандельштама особенно ясен этот инфантильный отказ соглашаться с противопоставлением природы и культуры, леса и дома.
Но Панкеев увидел своих волков не на елке и даже не просто на дереве. Он увидел их „на орехе”. Кажется, это единственная деталь сна, которую Фрейд оставил без интерпретации. В противоречие с собственным своим методическим принципом, по которому наиболееважны для интерпретации сновидений как раз те их элементы, которые кажутся бессмысленными и не связаны с его сюжетом или с либидинозными переживаниями сновидца, как раз такую деталь сна Панкеева — то, что дерево было именно ореховым, — Фрейд, упомянув, далее игнорирует.
Трудно дать новую интерпретацию сновидению, имевшему место сто лет назад. Еще более бессмысленны попытки дополнять или поправлять анализ Фрейда, имеющий значение только в его целом. Одна такая попытка применительно к сну Панкеева получила известность. В 1926 году, сразу после своего конфликта с Фрейдом, Отто Ранк предложил свою интерпретацию этого сна. Волки на дереве — это отражение во сне шести фотографий ближайших учеников Фрейда, членов так называемого Комитета (включая самого Ранка). Пациент видел их в приемной Фрейда, а потом увидел сон с волками, который вовсе не является его детским сном. Фрейду пришлось обратиться к Панкееву за новым подтверждением того, что свой сон тот увидел в детстве. Все же есть один момент, который хочется отметить, тем более что он мог остаться недоступен Фрейду в силу очевидных технических причин.
Мы знаем, что немецкому Сергей выучился у некоего герра Риделя, который приезжал на летние месяцы в южное поместье Панкеевых несколько лет подряд. Уроки закончились тем, что он влюбился в сестру Сергея, которой было 15—16 лет, и получил отказ. Это значит, что Сергей стал учиться немецкому, начиная с 10 лет. Даже через 60 с лишним лет после встречи с Фрейдом, которые почти все были прожиты им в Вене, он говорил по-немецки с Легким русским акцентом.
В психоанализе существуют разные мнения относительно того, можно ли вести его на языке, не являющимся родным для пациента. Теоретически ответ должен быть отрицательным. Если принять знаменитую формулировку Ж. Лакана, согласно которой бессознательное структурировано как язык, то надо уточнить: бессознательное структурировано как родной язык.
Весь символический материал, относящийся к событиям детства, хранится в оболочке родного языка. Извлекается ли он из памяти, как сказал бы психолог, или из бессознательного, как скажет психоаналитик, — каждому ясно, что этот столь трудный, когда речь идет о раннем детстве, процесс еще больше затрудняется,, когда пациенту приходится переводить материал со своего „детского” языка на один из „взрослых”, усвоенных им гораздо позднее. У каждого языка свои законы, и прихотливый ряд идиом, пословиц или звуковых ассоциаций, имеющих столь большое значение для анализа, попросту непереводим с одного языка на другой. Этот процесс сродни переводу стихов, который, часто с большими трудностями и неизбежными потерями, доступен только профессионалам. Было бы странно ожидать этого от пациента.
Но психонализ — дело практическое, и если бы, скажем, Фрейд действительно придерживался подобного принципа, его учение никогда не вышло бы за пределы немецкого языка. На деле решение подобного вопроса принимается исходя из чисто прагматических соображений. И вместе с тем никогда нельзя исключить, что некоторый материал, представленный пациентом в переводе с родного языка на язык аналитика и допускающий теперь исключительно содержательную интерпретацию, на родном языке пациента располагал бы к иным трактовкам.
В русском языке существует чрезвычайно распространенная идиома, ее знает каждый ребенок: „Получишь на орехи!” (или еще: „Вот сейчас дам тебе на орехи!”). Это говорит мать, отец, бабушка или няня, когда сердятся на ребенка и хотят пригрозить ему наказанием. Происхождение этого простонародного выражения не известно; его особенностью является то, что это говорят обычно совсем маленьким детям. Выражение алогично: буквально его можно трактовать скорее как „получишь деньги, чтобы купить орехи”, но его угрожающий смысл идиоматичен и совершенно непереводим. Более чем вероятно, что двух-трехлетний Сергей, нежно любивший, как считал Фрейд, свою няню и мстивший ей непослушанием за отвержение его порывов, слышал от нее то и дело: „Сейчас получишь на орехи!” В устной речи это выражение неотличимо от другого падежного варианта — „Получишь на орехе!”. Аллея грецких орехов росла, по воспоминаниям Сергея, прямо за окном его спальни.
Фрейд пишет, что примерно в зги годы Сергей играл со своим пенисом в присутствии няни, „что, как и многие случаи, когда дети не скрывают своей мастурбации, должно рассматриваться как попытка соблазнения”. В ответ, насколько было известно Фрейду, няня заявила мальчику, что у детей, которые так делают, на этом месте возникает „рана”. Куда живее инатуральней кажется сцена, в которой няня, видя, что малыш забавляется со своим членом, грозит дать ему „на орехи”. Справляясь с возникшим страхом и чувством вины, мальчик гадает, что же это ужасное происходит там, на орехе, и видит сон, в котором получает самый понятный ответ.
Сон Панкеева, понятый в свете этой идиомы, может быть интерпретирован как реализация страха наказания, развертывающая обычную угрозу „Получишь на орехи!” простым зрительным символом: волки — самое страшное, что он знает из жизни и из сказок — сидят на орехе. С учетом всего того, что мы знаем о его детстве от Фрейда, этот сон может быть понят как отражение страха кастрации, исходящего от няни, на которой было сосредоточено его либидо.
Детство с няней
Русская культура переполнена нянями и бабушками, начиная, по крайней мере, с Арины Родионовны, знаменитой няни Пушкина. Абсурдный ее образ как истинной музы, вдохновительницы и наставницы великого поэта настойчиво внедрялся в массовое сознание русских гимназистов и советских школьников. Институт няни, как и особая привязанность к поколению прародителей, глубоко укоренен в русской национальной традиции. Лежащая за этой традицией и формируемая ею психологическая структура, столь отличающаяся от общеевропейской и, особенно, американской, привлекала внимание психоаналитиков сразу, как только они задумывались о России.
Два классических исследования, написанных психоаналитиками о русских — монография Фрейда о Панкееве и эссе Эриксона о Горьком, — останавливаются на этой теме как на одной из главных. Героями ранних воспоминаний Сергея являются русская няня и череда французских и английских гувернанток. У Фрейда няня — основной объект сексуальных влечений маленького Сергея. Няня не только сосредоточивает на себе его либидо, но и обладает властью над его проявлениями: после ее угрозы Сергей сразу перестал мастурбировать, что, по схеме Фрейда, отбросило его назад, на более раннюю анально-садистическую фазу.
У Эриксона бабушка — доминирующий образ в окружении маленького Алеши. Он видит в ней образ утерянного рая, существования вне времени, которое считает характерным для русских. Бабушка — символ политической апатии России, сущность ее неподвижности, причина детской доверчивости ее народа. „Возможно, она — то благо, которое позволяет Кремлю ждать, а русским людям — ждать еще дольше”, — саркастически замечал Эриксон в 1950 году. По его мнению, для крестьянской России была характерна „диффузия материнства”, так что ребенок предохранялся от „исключительности материнской фиксации” и получал „целый репертуар дающих и фрустрирующих материнских образов” — бабушек, нянь, теток, соседок и пр. Это делает мир „более надежным домом, так как материнство не зависит в этом случае от уязвимых человеческих отношений, но разлито в самой атмосфере”.
Няня — профессионал в деле воспитания, подобно проститутке в деле секса. В ней должно быть умение, любовь же не является обязательной. Ее профессиональный и монопольный контроль куда более эффективен, чем контроль занятых своими делами и несогласных друг с другом родителей. Старчески бесполая, она лишена как эротической привлекательности матери, так и отцовского либидо, стимулирующего рост и вызывающего к соревнованию. Она может дать ребенку одно, но это она делает надежно и эффективно: приобщение его к ценностям традиционной крестьянской культуры. В межпоколенной трансляции традиционной культуры и состоит функция нянь. Смягчая и заглушая культурные девиации интеллигентных родителей, няня заставляет каждое поколение начинать свой поиск сначала — с нулевой точки замороженной крестьянской традиции.
„Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни”, — с удовольствием констатировал Розанов. А в другом настроении обращался к ним же за спасением: „Старые, милые бабушки, берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь”. А. Белый так вспоминал о том, как он в 4-летнем возрасте на время остался без няни: „я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня”. Сошлемся, как на еще одно документальное свидетельство, на портрет Дягилева работы Л. Бакста, великолепныйобра з этогопоколения. Знаменитый импрессарио, космополит и гомосексуалист изображен не на фоне рукоплещущего зала или порхающих танцовщиков. Радом с ним, мощным и парадно одетым, в углу его сморщенная няня.
По логике вещей, если материнство не индивидуализировано, то отцовства просто не существует; если степени материнства разлиты в атмосфере, то отцовство — не более чем символ. Согласно описанию Фрейда, Сережино либидо перешло от няни к отцу тогда, когда того давно не было в доме. В другом месте Фрейд рассказывает о шестилетнем Панкееве, что тот не видел своего отца много месяцев, когда мать однажды пообещала взять детей в город и показать им что-то, что их обрадует. Она взяла детей в санаторий, где они увиделись с отцом; „он плохо выглядел, и сыну было его очень жалко”.
Эдип вряд ли узнал бы себя в такой ситуации, когда материнское начало распределено между бабушками и нянями, а отцовское выглядит жалко. Кого хотеть, от кого освобождаться, за кого и с кем бороться мальчику, окруженному лишь вязким и неотступным няниным контролем и ее же старческой плотью? Дионис куда лучше чувствовал бы себя на месте маленьких Сережи и Алеши. Как ни странно, это именно его мир, мир бабушкиных сказок о вечном возрождении и бесполой любви. Разнообразные формы отрицания мужского начала в творчестве таких современников Панкеева, как А. Белый, В. Иванов, Н. Бердяев, легче понять, если увидеть за ними влечение в потерянный рай не женской материнской эротики, а бабушкиной асексуальности. Возможно, те истории детства, которые нашли свое воплощение и оправдание в дионисийстве русских символистов и андрогинии русских неоплатоников, по своей структуре были не так уж отличны от „Истории одного детского невроза”.
Россия — сфинкс!
Фрейд считал амбивалентность самой характерной чертой своего русского пациента и не жалел здесь сильных эпитетов. Амбивалентность Панкеева представлялась Фрейду „необычайно ясной, интенсивной и длительной” и даже „невероятной”. Его русская коллега Сабина Шпильрейн тоже казалась Фрейду „ненормально амбивалентной”. Здесь, безусловно, присутствует влияние культурного стереотипа. В октябре 1920 года Фрейд делился с А. Цвейгом; „даже те русские, которые не являются невротиками, весьма заметно амбивалентны, как герои многих романов Достоевского”. И в том же письме: „амбивалентность чувств есть наследие душевной жизни первобытного человека, сохранившееся у русских лучше и в более доступном сознанию виде, чем у других народов. Я показал это несколько лет назад в детальной истории болезни русского пациента”. В своей работе о Достоевском Фрейд повторяет примерно то же: „Кто попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели… напоминает варваров… Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью — характерная русская черта”.
Другой чертой Панкеева являлся „огромной силы” нарциссизм. Третью Фрейд тоже обнаружил у обоих русских, Панкеева и Достоевского. У последнего Фрейд находил „ярко выраженную бисексуальную склонность”, у первого „гомосексуальная установка… с такой настойчивостью проявлялась как бессознательная сила”. Более того, Фрейд упоминает, что с самого начала анализа Панкеева „вся работа направилась на то, чтобы открыть ему его бессознательное отношение к мужчине”. Вытеснение Сергеем его гомосексуальности объясняло, в частности, такие мучившие Сергея проявления, как невозможность долго оставаться верным женщине.
С латентной гомосексуальностью Панкеева Фрейд связывает и обнаруженные у него фантазии возрождения. Как раз в это время Юнг, возвращавшийся от Фрейда к Ницше, стал говорить о фантазиях возрождения как об основном содержании бессознательной жизни невротика. Фрейд использовал случай Панкеева для теоретического спора: фантазии возрождения тоже происходят от „первичной сцены”. Но те, кто одержим ими, идентифицирует себя не с активным, а с пассивным началом этой сцены — не с отцом, а с матерью. Так и у Панкеева: смысл фантазии в том, чтобы стать в положение женщины, заменив собой мать, получить удовлетворение от отца и родить ему ребенка. „Фантазия возрождения была здесь только исковерканным, подвергшимся цензуре переизданием гомосексуальной фантазии-желания”.
Немалое место в своей истории Фрейд уделяет и первым религиозным впечатлениям 4-5-летнего Панкеева, оговаривая, что ему показалось сначала невероятным, чтобы выводы, по остроте ума достойные взрослого человека, были отнесены Сергеем в его детство. Тем не менее Фрейд принимает такую датировку за истину. Мальчик сразу, как только узнал о страстях Христовых, был возмущен поведением Бога-отца. „Если он, мол, так всемогущ, то это его вина, что люди так дурны и мучают других… Ему бы следовало сделать их хорошими; он сам ответствен за все зло и все мучения”. В это время развивается садизм Сережи по отношению к животным. В своем садизме он чувствовал себя Богом-отцом; в своем мазохизме — самим Христом. Мальчик богохульстововал, а потом крестным знамением искуплял свою вину. В этот момент он должен был глубоко вдыхать или выдыхать, вводя, таким образом, в игру и Святой дух. Однако все это закончилось (в 10-летнем возрасте) полным равнодушием к Богу; тогда к мальчику был приглашен молодой немец-гувернер: „набожность исчезла вместе с зависимостью от отца, которого сменил другой, более общительный отец”.
Набожность Панкеева вообще разивалась под влиянием женских фигур (мать, няня), а мужское влияние способствовало освобождению от нее, замечает Фрейд и делает вывод, что его борьба против религии была прямо связана с вытесненным и неадекватно сублимированным гомосексуализмом. Вытеснение сильной гомосексуальности отправило эту важнейшую часть душевной жизни слишком глубоко в бессознательное. „У пациента поэтому не было тех социальных интересов, которые дают содержание жизни. Только тогда, когда в лечении удалось освободить эту скованность гомосексуальности,., всякая освобожденная часть гомосексуального либидо стремилась найти себе место в жизни и приобщиться к большой общественной жизни человечества”, — заканчивает Фрейд этот раздел с неожиданным пафосом .
Этому тексту назначено было быть сухим клиническим описанием. В нем, однако, то и дело прорываются эмоционально окрашенные моменты. Перед нами случай, выбранный Фрейдом из множества других, чем-то тоже интересных и важных. Почему основатель психоанализа выбрал историю Сергея П. для своей монографии? Случайно ли то, что его любимым пациентом, как и его любимым писателем, был русский? Не свидетельствуют ли упоминания о „характерных русских чертах”, рассеянные в текстах Фрейда, о том, что, подобно тому, как Панкеев „отдавал предпочтение немецкому элементу” (и это, по словам Фрейда, „создало большие преимущества переносу в лечении”), — Фрейд имел тяготение к „русскому элементу”, и русский материал мог давать ему определенные преимущества в понимании и изложении?
В конце концов, характерные черты русских, на которые указывает здесь Фрейд — амбивалентность, сделки с совестью, бисексуальность, — являются характерными чертами всех невротиков. Возможно, Фрейд полюбил Панкеева и Достоевского потому, что у них, в силу неких известных ему русских особенностей, универсальные механизмы бессознательного оказались более доступны сознанию. Подобное представление о русских как о существах, необычно близких к бессознательному, было распространено в восприятии русской культуры как извне, так и изнутри нее. Вспомним, как Рильке считал, что „настоящие русские — это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете”, и видел в России страну вещих снов. Александр Блок, в стихах которого сны встречаются не реже, чем в анализах Фрейда, в 1911 году писал Андрею Белому: „В этих глубоких и тревожных снах мы живем и должны постоянно вскакивать среди ночи и отгонять сны”.
В том же 1918 году, когда Фрейд приступал ко второму анализу Панкеева, Блок пишет свое знаменитое стихотворение „Скифы”, которое сегодня кажется столь же талантливым, сколь и странным. Блок сравнивает Россию со Сфинксом, а европейский Запад — с Эдипом. Бесполый и вечный, как всякий сфинкс, этот ужасен более всего своей любовью. Обращаясь к Западу-Эдипу, Блок пишет:
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью.
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет, и губит!
Метафора, обратная привычной фрейдовской, в которой активен и амбивалентен Эдип; здесь его качества приписываются Сфинксу. Образ сфинкса был популярен, и русским нравилось именно так интерпретировать классическую ситуацию, идентифицируя себя не с Эдипом, а со Сфинксом. Вяч. Иванов писал о том же: „Себе самим мы Сфинкс единый оба”. Но Блок идет гораздо дальше.
Блоковская Россия соотносится с Западом подобно тому, как фрейдовское бессознательное соотносится с сознанием: не знает времени („Для вас — века, для нас — единый час”); нечувствительна к противоречиям („ликуя и скорбя” и т. д.); не имеет меры и предела („Мильоны — вас. Нас — тьмы”); не знает различения, забывания, вытеснения („Мы любим все… Мы помним все… Мы любим плоть”); и нарцисстически смешивает „я” с „мы”. Более всего, несколько раз подряд, акцентирована амбивалентность чувств: ненависть и любовь, ликование и скорбь сливаются воедино. Такая любовь, которая „давно” забыта западным человеком, ведет к смерти:
Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный плоти запах…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
Итак, главная загадка русского Сфинкса — амбивалентность в любви, присущая диким скифам и непонятная западному человеку. По сути дела Блок, как это ни удивительно, имеет в виду практически то же, о чем Фрейд писал Цвейгу, говоря, что амбивалентность чувств есть наследие первобытности, сохранившееся у русских больше, чем у других народов.
Правда, утверждение Фрейда о том, что амбивалентность свойственна даже тем из русских, которые не являются невротиками, здесь неприменимо. Идея „Скифов” зрела у Блока как раз тогда, когда Ю. Каннабих обнаружил у него неврастению и поэт лечился бромом. Пятнадцатью годами раньше, на заре своих отношений с будущей женой, которые складывались у него вряд ли легче, чем у Панкеева, Блок уже чувствовал в себе и вокруг себя, как „в крайне резких и беспощадных чертах просыпается двойственность каждой человеческой души, которую надо побеждать”. Блок подчеркивал здесь слово „каждой”, подразумевая не болезненный, а общераспространенный характер тревожившей его двойственности. Но тогда еще (в противоположность своему позднему, революционному периоду) Блок все же был далек от того, чтобы гордиться ею; наоборот, ее „надо побеждать”, и „всему этому нет иного исхода, как только постоянная борьба”, в результате которой к счастью „нужно прийти так или иначе сознательно”.
В те же месяцы между двумя революциями страдал от тяжелого нервного расстройства Михаил Чехов. Его лечили психиатры, гипнотизеры и психоаналитики, но в конце концов выдающийся актер сумел помочь себе сам. Он так описывает свое самоощущение, с помощью которого, по его мнению, он вышел из кризиса: „Я воспринимал доброе и злое, правое и неправое, красивое и некрасивое, сильное и слабое, больное и здоровое, великое и малое как некие единства… Я не верил прямым и простым психологизм… Они не знали, что быть человеком — это значит примирять противоположности”.
Этому поистине „скифскому” определению человека научила Чехова, как он считал, сама русская жизнь с ее контрастами. Например, когда он был школьником, семья контролировала каждый его шаг, но отец-алкоголик, писавший книги о вреде пьянства, давал ему три рубля на проститутку. Полезным было и чтение Достоевского. А. Белый очень похоже выводил свою „диалектику” из детской своей потребности преодолеть „ножницы” между собой и родителями, между отцом и матерью, между разными авторитетами. Такая „диалектика”, примиряющая и смешивающая противоположности жизни, будто они не существуют, — это и есть амбивалентность чувств, так удивлявшая Фрейда в русских. Пройдет не так уж много времени, и именно „диалектика” станет логической основой и оправданием того интеллектуального произвола, который примет формы советской государственности.
Вообще, специфические мотивы, которые Фрейд внес в описание случая Панкеева, ощутимо перекликаются с основными мотивами „русской идеи”, которые звучат в романах, поэмах и философских трактатах, написанных соотечественниками Панкеева как раз в годы его детства и молодости. Это и рационалистическая критика религии, уживающаяся с неопределенным мистицизмом; и фиксация на проблемах смерти и возрождения; и необычная сосредоточенность на проблемах гомосексуализма, содомии, андрогинии; и удивляющая наблюдателей интенсивность духовной жизни одновременно с жалобами на недостаток реальных социальных интересов…
Мы не знаем и никогда не узнаем, что на самом деле происходило в душе Панкеева, описанной Фрейдом, так же, как вообще в русской душе, описанной философами и поэтами „серебряного века”. Все, что мы имеем, — это только портреты и автопортреты; но когда разные образы сходятся, за ними угадывается реальность. К какому этажу принадлежат эти совпадения — к стереотипам восприятия и, в частности, самовосприятия данной культуры или же речь идет о глубокой, одинаково проявляющейся на разных уровнях общности? Действительно ли образы человека, представленные фрейдовским психоанализом одного детского невроза, поэзией русского символизма и русской религиозной философией, формировали единый и реальный синдром? Были ли людям того времени свойственны особенные черты этого синдрома в том смысле, в каком о них говорили бы социология и статистика?
Соотнесение Сергея Панкеева и Александра Блока в этой связи поучительно как параллелями между ними, так и их различиями. Панкеев дает нам образ русского Эдипа, смиряющегося перед ситуацией, в которую ставит его западный Сфинкс, и всю свою долгую жизнь не очень успешно разгадывающего его рационалистическую загадку. Блок показывает судьбу русского Сфинкса, таинственного и двойственного, блестящего и нелепого, угрожающего, но страшного более всего самому себе. Звавший к революции „всем телом, всем сердцем, всем сознанием”, написавший ее Евангелие и занявший пост в Наркомпросе, Блок скоро умер в психотическом кризисе, сравнимом только с ужасным концом Ницше.
Как из психоанализа, так и из истории культуры мы знаем, что совпадения не бывают случайными. Эти темы действительно были близки и важны для русских интеллигентных людей того времени, а Фрейд хорошо знал этот круг своих пациентов и выбрал в нем достаточно репрезентативную фигуру. Попадание оказалось точным. Психоанализ одного детского невроза обнаружил те же ключевые проблемы и характерные черты, что и итоги развития богатейшего пласта культуры. В бессознательном маленького Панкеева обнаружились те же мотивы, что и на верхних, профессионально сублимированных уровнях его родной культуры.
Русские философы не отказывались от подобных соотнесений, которые сегодня кажутся, возможно, излишне прямолинейными. По словам Федора Степуна, „наши личные чувства неожиданно приводили нас к постановке последних нравственных и даже богословских вопросов”.
Но возможно, что соображения о специфических чертах „даже тех русских, которые не являются невротиками”, — не более чем иллюзии восприятия и самовосприятия, порожденные исторической ситуацией, а также этнокультурными стереотипами, под действие которых подпадают даже самые тонкие наблюдатели. Впрочем, идеи Фрейда о русских, верные или ошибочные, не имели, насколько известно, никаких внеинтеллектуальных последствий. А вот „Скифы” сыграли свою роль в популярности евразийства, кинувшего в тридцатых годах русскую эмиграцию в „тяжелые, нежные лапы” НКВД.
Может быть, стоит обратить к России сказанные по другому поводу слова Тютчева, от которых наверняка отталкивался Блок:
Природа — сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Конечно, и в этой трактовке есть все те же русские неясность, диалектика, амбивалентность. Чем, каким искусом и обманом привлекает и губит русский сфинкс, у которого нет загадки? Например, чем в таком случае русские интересовали Фрейда?
И все же конец нашего столетия, столь отличный от его начала, подсказывает именно такую трактовку „русской идеи”. Если мы с ней соглашаемся, тогда остается еще одно, более прагматическое объяснение „тяготения” Фрейда к русскому „элементу”. Сложные и неправдоподобные конструкции легче воспринимаются — в частности, и самим их автором — на экзотической почве, тем более на такой, которая подготовлена априорно существующими стереотипами. „Русский материал” для Фрейда представлял определенную ценность и давал некоторые преимущества. История Панкеева писалась в большой степени как решающий аргумент против той критики, которой подвергли теорию „первичной сцены” отходящие от Фрейда его участники. Локализация действия в экзотической стране, о которой мало что известно и потому все кажется возможным, не раз помогала радикально мыслящим интеллектуалам придавать повествованию некую степень правдоподобия. Так, — беря нарочито далекие примеры, — русские романтики отправляли своих героев к цыганам или на Кавказ; Монтескье изображал свои идеи осуществленными в Персии; Ницше примерно туда же поместил своего сверхчеловека; Богданову пришлось отправить свой социальный идеал дальше, на Марс; а Леви-Стросс находил свои идеи среди диких индейцев. Фрейда интересовали не социальные утопии, а психологические теории и конкретные человеческие судьбы, которые могли бы их подтвердить; но функции экзотического материала оставались теми же. Экзотика требовалась тогда, когда развитие идеи грозило выйти за пределы правдоподобия.
продолжение
–PAGE_BREAK–Воспоминания о психоанализе
Впоследствии „Человек-волк” станет знаменитостью. Все больше психоаналитиков Старого и особенно Нового Света будет искать встреч с ним, доступным для общения пациентом Фрейда. Две части его воспоминаний выйдут под одной обложкой с фрейдовской „Историей одного детского невроза” и посвященными Сергею статьями двух других психоаналитиков. Под самый конец жизни, в середине 70-х годов, его разыщет венская журналистка, которая после его смерти выпустит книгу, состоящую из интервью с „Человеком-волком”. Панкеев рассказывает в них то о Фрейде, то о последней своей любовнице… Мы слышим голос человека со странной и изломанной жизнью, но в его культурном мире нет ничего особенного: прожив большую часть своей длинной жизни в эмиграции, он рассказывает молодой и любопытной жительнице Вены о Керенском и Ленине, об Обломове и Ставрогине, о Пастернаке и Солженицыне. Некоторые из его рассуждений интересны сами по себе: например, он отмечает сходство между уходом из дома и смертью Толстого и сходными обстоятельствами бегства и смерти Верховенского из „Бесов”… Но нас, конечно, интересует другое — как оценивал Панкеев в конце своей жизни то влияние, которое имел на него психоанализ.
В общем он был скептичен. „Что нехорошо в психоанализе, это то, что человек начинает жить в соответствии с указаниями другого человека. Я бы сказал, что психоанализ ослабляет эго. Он может, вероятно, освободить ид, но эго страдает, потому что подчиняется авторитету”. В другом месте он формулирует свое недовольство иначе. Психоаналитики „всегда одинаковы. Они делают только то, что открыл Фрейд. Те же принципы и методы, и ничего сверх этого. Я читал о Ленине, что его успех был основан на том, что он всегда шел в ногу со временем. Например, он говорил «Вся власть Советам». А через два месяца он говорил «Это больше не важно, времена изменились. Мы ничего не достигнем, если будем придерживаться старых принципов». А психоаналитики всегда делают одно и то же без всякого прогресса. Сегодня я более критичен к психоанализу”. Все это было бы только забавно, если бы звучало не из уст человека, проведшего столько времени с самим Фрейдом… Человека, которого Фрейд называл в шутку „кусок психоанализа” и в излечении которого он, кажется, не сомневался. Сам Панкеев выделял два фактора, которые считал для себя полезными: позитивное отношение Фрейда к Терезе и сразу сформировавшийся отцовский перенос — его чувство к Фрейду, подобное его чувству к своему отцу.
Из воспоминаний Панкеева мы узнаем, что первым вопросом, с которым он обратился к Фрейду, был вопрос о Терезе: жениться или не жениться? „Если бы профессор Фрейд, как другие доктора, к которым я обращался, ответил „нет”, я бы с ним не остался”. Но Фрейд ответил иначе: возможно, да, но мы рассмотрим это через несколько месяцев, когда закончим анализ. Анализ закончился, как мы уже знаем, через четыре года. Все это время Сергей переписывался и периодически встречался с Терезой. „Я поженился бы на ней тотчас, если бы это не шло против правила профессора Фрейда”, В конце концов профессор сделал необычный шаг — согласился повидать Терезу, которая ему понравилась. Много позже, в 1970 году, Панкеев будет считать, что именно в этом обещанном и напряженно ожидаемом разрешении содержался основной фактор, благодаря которому лечение было успешным.
В отличие от Терезы, отец Сергея и обсуждение его отношений с ним были, вероятно, в центре внимания и самого Фрейда. Панкеев несколько раз повторяет в своих воспоминаниях слова Фрейда, которые действительно, невозможно забыть: „Вам повезло, что Ваш отец умер. В противном случае у Вас не было бы шанса выздороветь”. Панкеев понимал Фрейда довольно плоско: „Он имел в виду, что если бы мой отец не умер, мне не удалось бы образовать перенос”. Перенос был интенсивным, и русскому пациенту пришлось испытать на себе и благотворные, и отрицательные стороны этого открытого психоанализом явления. До конца своей жизни он испытывал глубокую благодарность к Фрейду и одновременно винил его во многих своих бедах.
От анализа до анализа
Близился к концу обусловленный Фрейдом срок окончания четырехлетнего анализа. Пациент стал продуктивен в воспоминаниях своих травм раннего детства. Аналитик познакомился с любовницей пациента и благословил их брак, Они были довольны друг другом.
Последний сеанс пришелся на 29 июня 1914 года. Накануне в Сараево были убиты австрийский наследный принц Фердинанд и его жена. Прощаясь с пациентом, Фрейд заметил, что если бы Фердинанд пришел к власти, Австрию ждала бы война с Россией. Все произошло, как известно, ровно наоборот. Возможности понимания даже у очень умных людей ограничены.
В кратком послесловии к „Из истории одного детского невроза” Фрейд писал о завершении анализа Сергея: „Я расстался с ним, считая его излеченным, за несколько недель до начала Великой войны 1914 года; я не видел его до тех пор, пока превратности войны не предоставили Центрально-европейским державам доступ к Южной России”.
Война началась через несколько часов после того, как Сергей пересек русскую границу. Тереза Келлер со своей дочерью Эльзой пока оставалась в Мюнхене. Когда Панкеев вернулся домой, мать его заказала службу в честь успешного излечения сына. Одесский батюшка пропел здравицу во славу Сергея и его врача „Сигизмунда”. Между тем жениха и невесту разделила линия фронта. Молодой Панкеев не был мобилизован как единственный сын в семье. В своем одесском поместье он чувствовал себя отлично. Несмотря на сопротивление матери, начались хлопоты по предоставлению российской визы Терезе, гражданке враждебного государства. Сергей преуспел и в этом. Тереза приехала через Румынию, оставив дочь в Мюнхене. Они поженились. В это же время Сергей сумел экстерном сдать выпускные экзамены на юридическом факультете Одесского университета. Все шло нормально, если не считать конфликтов между Терезой и ее новой свекровью.
В 1918 году в Одессу вошли германо-австрийские войска. Украина была объявлена гетманской республикой. Эльза заболевает туберкулезом. Терезе необходимо срочно ехать к ней. В сентябре она получает визу и уезжает через Киев. В ноябре союз Центральных держав терпит полное поражение. Одессу занимают англичане, французы и поляки. Рубль катастрофически обесценивается. Сгорает одесское отделение Российского банка, в котором Панкеевы хранили свой капитал. Остатки денег уходят на получение денег и отъезд. 29 мая 1918 года Фрейд пишет Лу Андреас-Саломе, что ему с оказией (продолжалась война!) пришло письмо из Одессы. „Молодой человек, которого я отправил домой 14 июля 1914 года исцеленным, не зная, что всего две недели спустя он станет моим врагом и сможет убить моего старшего сына”, просил о новой встрече. Не делясь с Лу своими мотивами, Фрейд „от лица Ваших шестерых старших братьев, которые всегда были добры к Вам”, просит ее приехать в Вену, чтобы заняться вместо него с его старым пациентом. Лу, однако, не приехала.
Подобная ситуация, когда аналитик воспринимает пациента в контексте острой личной (а в данном случае и значимой для него политической) ситуации, проецируя на него свой страх без реальных к тому оснований, является неклассическим, но весьма характерным случаем контрпереноса. Естественно, он должен был иметь некое терапевтическое значение. Фрейд, однако, никогда более не упоминал о своих переживаниях, в которых „исцеленный” им русский пациент оказался зловеще связанным с его сыном, сражавшимся на русском фронте. Правда, в одной метафоре из „Из истории одного детского невроза” трудный и медленный анализ Панкеева уподобляется наступлению армии, тратящей недели и месяцы, чтобы преодолеть расстояние, которое в мирное время можно проехать за несколько часов, а враждебная армия только что прошла его за несколько дней. В том, что мы знаем об этом случае, непроанализированные чувства самого Фрейда проявились только в последовательных попытках отослать пациента другому аналитику. В этом контексте любопытно еще, что эти попытки были адресованы, во-первых, женщинам, то есть существам невоеннообязанным и, во-вторых, по национальности принадлежавшим к „враждебным” державам: к русской Лу Андреас-Саломе, американке Рут Мак Брунсвик…
В апреле 1919 года Панкеев добирается до Вены. Фрейд дарит ему том с „Из истории одного детского невроза” и дружеской надписью. Он обнаруживает у Панкеева „маленький остаток непроанализированного материала” и сам продолжает лечение. На этот раз оно продолжается с сентября 1919 до пасхи 1920 года. Теперь уже Фрейду время от времени приходится давать деньги своему пациенту. Потом Сергею удается найти работу скромным клерком в страховой кампании, где ему предстояло работать до австрийской пенсии.
Поводом для нового анализа были некие проблемы с пищеварением. Сам Сергей объяснял их неудачным лечением, которое он получил в Одессе от того же доктора Дрознеса, пользовавшего его теперь ветеринарными средствами. Фрейд понимал эти симптомы иначе: „он приехал в Вену и сообщил, что сразу после окончания лечения он был захвачен страстным желанием освободиться от моего влияния. После нескольких месяцев работы тот элемент переноса, который не был до сих пор преодолен, был успешно проработан. После этого пациент чувствовал себя нормально и его поведение не имело каких-либо особенностей, несмотря на то что война лишила его дома, собственности и всех семейных отношений. Возможно, что именно это несчастье, удовлетворяя его чувство вины, внесло свой вклад в укрепление его выздоровления”.
Позднее Панкеев будет считать, что если бы тогда, когда Одесса была занята англичанами, он съездил домой, то мог бы спасти остатки своего состояния. Фрейд не отпускал его, объясняя его желание ехать домой невротическим сопротивлением. Когда же, с точки зрения Фрейда, проблемы Сергея с трансфером и перистальтикой были решены, в Одессе были уже красные. В 1926 году полунищий Панкеев вновь — в третий раз — обращается к Фрейду с ипохондрическими жалобами, граничащими с паранояльным бредом. После небольшой операции в носовой полости он почувствовал, что его носу грозит опасность разрушения — шрамы, трещины или что-то в этом роде. Дерматологи помочь не могли, все было нормально.
На этот раз Фрейд все же переправляет его к коллеге — жившей в то время в Вене Рут Мак Брунсвик. Трудно сказать, что сыграло в этом решении большую роль — контрперенос и связанное с ним чувство вины, разочарование Фрейда в столь успешном терапевтическом случае, к тому же уже опубликованном, его занятость другими пациентами или финансовые трудности. Семидесятилетний профессор как раз в 1926 году сократил количество своих пациентов с шести до пяти, одновременно повысив плату с 20 до 25 долларов за сеанс. С другой стороны, Панкеев вспоминает, что Фрейд требовал от своих последователей принимать хотя бы одного пациента бесплатно. Брунсвик, видимо, принимала его именно на этих основаниях. Что касается Фрейда, то он, сам немало пострадавший от послевоенной инфляции австрийской кроны, много лет подряд помогал своему бывшему пациенту, передавая ему несколько фунтов или долларов, заработанных им у иностранных пациентов. П. Роазен полагает, что в этом могло проявляться испытываемое Фрейдом чувство вины за потерю Панкеевым его состояния.
Анализ у Брунсвик продолжался пять месяцев. Она не сомневалась в диагнозе: ипохондрический бред преследования. Надо сказать, что ее клинический отчет об этом случае содержит в себе куда меньше уважения к пациенту, чем „Из истории одного детского невроза” Фрейда. Она сама признается в том, что первое время ей с трудом верилось, что перед нею описанный Фрейдом умный и честный Человек-волк. Она видела психотика, основными чертами которого считала лицемерие, нарциссизм и скупость. Что это — изменение личности или иллюзии контрпереноса? Роазен, подробно рассматривавший клиническую историю самой Брунсвик, склоняется к последнему: Брунсвик, которая сама долгое время была пациенткой Фрейда, рассматривала бывшего его фаворита как своего соперника.
Сам Панкеев вспоминал, что он был так возмущен диагнозом паранойи, а также тем, что на этот раз его лечил не сам Фрейд, что предпочел вылечиться как можно быстрее. М. Гардинер, психоаналитик, периодически встречавшаяся с Панкеевым и помогавшая ему на протяжении десятилетий, познакомилась с ним в 1927 году: он давал ей уроки русского языка. Она характеризует его как отличного собеседника, производившего впечатление здорового и вполне упорядоченного человека.
Загадка Терезы Келлер
Тереза гордилась своими испанскими корнями. В России 1914 года, среди антинемецких настроений, ей, не знавшей ни русского, ни французского, было тяжело: выручало, как вспоминал Панкеев, только то, что она была совсем не похожа на немку, а похожа на испанку или итальянку. Фрейд считал ее красивой и даже сказал, что она „настоящая царица”.
После возвращения из России и смерти дочери Тереза изменилась. У нее появились странности, она была скуповата и нелюдима. Сергей так и не узнал, на сколько лет она была старше него: документы она потеряла еще перед приездом в Россию. Она жаловалась, что быстро стареет, хотя для Панкеева она оставалась привлекательной. Впрочем, он постоянно изменял ей. После аншлюса 1938 года, когда немецкие нацисты силой присоединили Австрию, венцы реагировали по-разному. Хуже всех было евреям. Как всегда, меньшинству удалось эмигрировать; среди остальных шла эпидемия самоубийств. Панкеев был под подозрением. К нему заявился наци и стал расспрашивать о его жизни, семье… Сергей показал ему фотографию своего отца. Тот сказал, что теперь он спокоен — отец Сергея выглядит словно царь. И признался, что приходил выяснить, не еврей ли этот русский эмигрант. Со своей стороны Панкеев предложил жене запросить из ее родного Вюрцбурга документы, свидетельствующие о ее арийском происхождении. Тереза ответила „странным взглядом”, который он запомнил навсегда.
В эти дни Тереза предложила Сергею вместе покончить с собой. „Ты с ума сошла, — ответил он ей. — Мы не евреи”. 31 марта 1938 года Сергей Панкеев нашел свою жену дома мертвой. Она отравилась газом.
Почему-то ни Панкеев, ни работавшие с ним аналитики, ни историки так и не высказали довольно очевидного предположения: Тереза Келлер была, вероятно, еврейкой. Она скрывала это всю жизнь, и неспроста. Именно это, вероятно, было одной из причин того, что мать Сергея или, например, Крепелин были настроены в такой крайней степени против их брака, считая его мезальянсом. Это было и причиной легенды об испанском ее происхождении, которую она сумела внушить романтичному Сергею (который даже в своих мемуарах описывает любовь к Терезе в главе под названием „Испанские замки”). Конечно, еврейство Терезы, а не желание сохранить красивую испанскую легенду было причиной „странного взгляда”, когда даже муж стал справляться о ее происхождении…
Год спустя после ее самоубийства Сергей, движимый, как всегда бывало с ним после потерь, своим неосознанным горем, разыскал в Мюнхене брата Терезы. „Ваша бабушка была испанкой?” — зачем-то спросил он. „Никогда, — ответил тот и добавил: — но у бабушки была любовь с одним баварским дворянином”.
Психоз и реальность
И этот удар Панкеев пережил с помощью психоаналитиков. Он бежит к Гардинер, та отправляет его, достав нансеновский паспорт, из оккупированной Вены в Лондон к Рут Брунсвик… Следуют новые часы и месяцы анализа, во время которых он без конца спрашивает: „Почему это случилось со мной?” Потом Панкеев возвращается в Вену. До своей смерти в 1979 году он ведет тихую и по видимости здоровую жизнь венского клерка, а потом пенсионера, периодически увязая в странные и довольно тягостные отношения с женщинами. Какие-то деньги он зарабатывает мемуарами, а также своими этюдами, продавая их через Американское психоаналитическое общество как „тот самый” знаменитый пациент Фрейда.
Единственный рецидив его предполагаемой „паранойи” настиг его летом 1951 года. Панкеев забредает с этюдником в Советскую оккупационную зону Вены. Советские солдаты его арестовывают и сажают в камеру. Следуют многочасовые допросы, в которых его обвиняют, что он зарисовывал военный объект и вообще является белоэмигрантом, предателем Родины. Он пытается оправдаться женой-немкой и чувствует бессмысленность любых оправданий. Подобно миллионам своих вполне нормальных соотечественников, оказавшихся в сходных обстоятельствах, он тщетно борется с парализующим чувством вины и страха. На четвертый день его освобождают, обязав ровно через три недели явиться со всеми его рисунками. У него начинается психоз, „как тогда, когда я ходил к доктору Брунсвик, но только тогда я чувствовал физический порок, а теперь моральный”.
Понимая, что он может никогда не вернуться домой, ровно на 21 день Панкеев является в Советскую зону. Того офицера, который допрашивал его, нет в штабе, а больше Панкеев никому не нужен. Когда он рассказывал об этом Гардинер, то закончил вопросом, столь характерным для всей его истории: „Что Вы об этом думаете, фрау Доктор? Это моя душевная болезнь заставила меня так серьезно отреагировать на этот инцидент?”.
Глава 4
Психоаналитическая активность до I мировой войны
Русские связи
Интерес Фрейда к России восходит к его детству и даже еще дальше. Его мать, с которой он был очень близок, родилась в местечке Броды в северо-восточной Галиции, недалеко от тогдашней русской границы. Часть своей молодости она провела в Одессе,, где обосновались два ее брата. В 1883 году, когда Зигмунду было уже 27, его отец решил поправить запущенные финансовые дела бизнесом в Одессе. Биограф характеризует эту поездку семидесятилетнего Якоба Фрейда в Россию как „внезапную надежду”, которая, однако, закончилась ничем.
Учитель Фрейда Ж. Шарко лечил множество русских пациентов, и среди них членов царской семьи. Долгое время русские были для Фрейда символом богатства и, более того, реальным источником благосостояния. В 1898 году, когда Николай II издал свой Манифест мира, Фрейд заявил, что он давно подозревал у царя невроз навязчивых состояний с характерными для него нерешительностью и стремлением к совершенству. „Мы бы с ним могли помочь друг другу. Я бы поехал на год в Россию, вылечил бы его от невроза настолько, чтобы он не особенно страдал, но оставил бы ему как раз достаточно, чтобы он никогда не начал войну. После этого мы проводили бы конгрессы трижды в год, и только в Италии, и я бы мог вести всех своих пациентов бесплатно”.
Пройдут годы, и Фрейд будет иметь успех если не у царя, то у богатых русских пациентов. Когда знакомый нам русский студент, сын помещик а-миллион ера, представил ему свою любовницу, на которой собирался жениться, реакцией Фрейда было: „Она настоящая царица!” Панкеев не был приятным исключением. Как в те ранние годы, так и позднее венские жители и вообще немцы составляли небольшую часть пациентов Фрейда. По словам Джонса, „большинство приезжало из Восточной Европы: России, Венгрии, Польши, Румынии и т. д.”.
Даже в Париже Фрейд находил себе русское общество. Во время своей стажировки у Шарко в 1885—1886 гг. он подружился с невропатологом Л. О. Даркшевичем (1858—1925). Они вместе ходили в собор Нотр Дам, который Фрейд, по его словам, любил даже больше, чем невропатологию, вместе поклонялись Саре Бернар и вместе написали статью по анатомии слухового нерва. В письме своей невесте Фрейд так характеризовал Даркшевича: „Он привлек мое внимание меланхолическим видом, типичным для… малороссов. Я обнаружил в нем глубокого и тихого фанатика. Он чужд любым развлечениям, и его душа поглощена его родиной, религией и анатомией мозга. Главное его стремление — написать первую книгу по анатомии мозга на русском языке”. Даркшевич осуществил эту мечту, опубликовав в 1904 году в Казани свой учебник невропатологии, который был переиздан в советское время. В 1889 году Даркшевич вернулся в Москву, а еще через пять лет стал профессором Казанского университета, где организовал клинику нервных болезней и первую в России лечебницу для алкоголиков. В своем „Курсе нервных болезней” он рекомендует применять „психоанализ по методу Фрейда11 в некоторых случаях истерии (6). Позже, однако, Даркшевич довольно решительно выступал против фрейдовского подхода к патогенезу неврозов. Но вряд ли случайно, что именно в Казани возник самый мощный в русской провинции центр психоанализа. Даркшевич известен также тем, что, как сообщает Большая медицинская энциклопедия, „одним из первых указал на сифилитическую природу спинной сухотки”. Он лечил Ленина и был организатором и первым ректором Высшей медицинской школы в Москве, в которой открыл, в частности, кафедру психологии.
Но подлинным воплощением России для Фрейда был, конечно, Достоевский, ассоциациями с которым были полны контакты Фрейда с русскими. Он читал Достоевского на протяжении десятилетий. Панкеев вспоминал, что один из аналитических сеансов, которые проводил с ним Фрейд перед I мировой войной, был посвящен интерпретации сна Рас к ельников а. Роман „Братья Карамазовы” Фрейд называл величайшим из когда-либо написанных. В 1926 году Фрейд опубликовал свой знаменитый очерк „Достоевский и отцеубийство”, написанный им по предложению М. Эйтингона в качестве предисловия к немецкому изданию „Братьев Карамазовых”. Очерк о Достоевском свидетельствовал о знакомстве Фрейда не только с романами писателя, но и с литературой о нем и вообще с русской историей и политикой. Отношение Фрейда к Достоевскому, однако, было не менее сложным, чем отношения героев последнего — амбивалентные, как говорил Фрейд, и диалогические, как говорил Бахтин. В письме к Т. Рейку Фрейд признавался, что „при всем моем восхищении Достоевским, его интенсивностью и совершенством я его не люблю. Это потому, что моя терпимость к патологическим случаям истощается во время анализа”. Помимо Достоевского Фрейд ценил и Д. Мережковского, на которого не раз ссылался с одобрением; упоминал он и Л. Толстого.
Когда Фрейд открыл психический механизм, избирательно запрещающий осознание неприемлемого психического содержания, он назвал его цензурой, объясняя в одном письме 1897 года, что заимствовал это слово из русской жизни и что так называется „несовершенный инструмент царского режима, препятствующий проникновению чуждых западных идей”.
Под сильным и разнообразным русским влиянием была написана главная теоретическая работа позднего Фрейда „По ту сторону принципа удовольствия”, в которой он предложил считать влечение к смерти столь же фундаментальной движущей силой человеческого поведения, как и влечение к жизни, любви и продолжению рода. Сама идея о влечении к смерти была задолго до этой работы Фрейда высказана русским психоаналитиком Сабиной Шпильрейн, Фрейд, конечно, не мог проигнорировать ее вклад, но сослался на него с понятной амбивалентностью. Более того, весьма вероятно, что эти размышления в целом ассоциировались у Фрейда с необычной фигурой Шпильрейн, и это создавало дополнительные трудности в изложении новой доктрины. Во время работы над текстом „По ту сторону принципа удовольствия” Фрейд перечитывает Достоевского и пишет новое послесловие к „Из истории одного детского невроза” Сергея Панкеева. Наконец, существенно и то, что идея двойственности человеческих влечений, трагическая и безысходная, глубже связана с представлениями, доминировавшими в русской культуре начала века, чем с миром раннего Фрейда, доступном для терапии и хотя бы в потенции рациональном (в том смысле, в каком рациональны любимые Фрейдом детективные романы, в которых ужас и хаос жизни подчинены жесткой логике, и ее можно и нужно найти).
На русском фронте сражались два сына Фрейда, и тревога за их жизнь не оставляла его годами. Многие его ученики и друзья воевали в медицинских частях австро-венгерской армии. Страшное зрелище Европы, стремящейся к самоуничтожению, требовало интерпретации в новых терминах. Возможно, что к идее влечения к смерти толкали Фрейда и его наблюдения за русской революцией, периодические контакты с бывшими в Вене русскими — как беженцами, так и большевиками. В конечном итоге, американский историк Д. Раис справедливо характеризует идею влечения к смерти как „русский вклад в психоанализ”.
У увлеченности Россией были разные корни — биографические, этнические, исторические, экономические и, наконец, самые интересные, интеллектуальные.
В биографическом и историческом планах духовная близость Фрейда и его круга к России естественна. Военные границы двух враждующих империй совсем недавно разрезали на части континент, который для его идиш-говорящих обитателей был живым и единым организмом. Только одно поколение отделяло еврейских интеллигентов Австро-Венгрии и России от их общих предков, культурное пространство которых покрывало всю Центральную и Восточную Европу. В книгах Фрейда мы находим те же „бородатые” анекдоты, что и сегодня рассказывают в разных местах между Петербургом, Нью-Йорком и Иерусалимом. Отцы Фрейда, Кафки и, скажем, Троцкого разделяли один и тот же духовный опыт; сыновья возводили свои новые конструкции, отталкиваясь от общего основания.
В более универсальном плане смысл того, что Фрейд написал о России и русских, сводится к следующему. Русские ближе к своей бессознательной сущности, чем народы Запада. Поэтому психоанализ встречает у русских меньшее сопротивление; поэтому русские такие благодарные пациенты и ученики; поэтому русские предвосхитили открытие самых глубоких тайн бессознательного, и более всего влечение его к смерти. Но, соответственно, силы эго, сознания, дисциплины у них развиты меньше, чем у народов Запада. Поэтому их влечения так неукротимы и отделены пропастью от их же благородного образа мыслей.
Не так уж удивительно, что эта скорее интуитивная, чем продуманная позиция Фрейда по сути своей оказывается довольно близкой к ходившим на Западе стереотипным представлениям о русских. Приписываемая русским сексуальная свобода совмещается с их мистической сосредоточенностью; свойственное им стремление перевернуть весь мир — с неумением кропотливо работать; растворенность в массе — с особым знанием любви и смерти… Но эти противоречивые характеристики кажется невозможным объединить в одном образе; в „пропасти” между ними, лежащей на пути понимания, и состоит загадка русской души. То многое, что Фрейд и люди его культуры знали о русских — поэмы Лермонтова и романы Достоевского, сны Панкеева и идеи Шпильрейн, — в общем, подтверждало такое представление, но не подсказывало разгадки.
Россия воспринималась как Другой, и на это великое и неизвестное духовное пространство можно было проецировать многое, и прежде всего надежды. Для раннего Фрейда, сосредоточенного на познании тайн не осознающего себя человеческого бытия, это были более всего надежды на познание: познание бессознательного. „Русский материал” давал в этой сфере вполне определенные преимущества.
Если бы и впрямь был на свете народ, живущий одним бессознательным, — конечно, он был бы находкой для психоаналитика, да, впрочем, и для любого интеллектуала. Но если этот народ слишком сильно отличается от европейцев — скажем, карликовым ростом или собачьими головами — интерес становится только академическим: само бессознательное у такого народа, скорее всего, иное. Русские же во многих отношениях такие же, как европейцы. Именно поэтому в них было столь интересно видеть людей, которые, как сказал поэт, „в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете”; или, как сказал ученый, которые сохранили „наследие душевной жизни первобытного человека… лучше и в более доступном сознанию виде, чем другие народы”. Будучи европейцами, они, вероятно, имеют такое же бессознательное, что и европейцы; а будучи русскими, лучше его осознают. Иными словами, промежуточное, медиаторное положение русских между Европой и остальным миром, которое так охотно прокламировали они сами, для психоаналитика оказывается промежуточной, медиаторной позицией между сознанием и бессознательным. Снимая основную оппозицию психонализа, русские, конечно, занимали привелигированное положение в мире его создателя. продолжение
–PAGE_BREAK–Первые контакты
В 1904 году в Москву возвращается Николай Осипов (1877—1934). Свое медицинское образование он начал в Московском университете; исключенный оттуда за участие в студенческой забастовке в 1899 году, он „предался блужданиям по многим заграничным университетам”, продолжал учебу во Фрейбурге, Цюрихе, Бонне, Берне и закончил ее в Базеле докторской степенью по гистологии. Но по возвращении в Россию эта наука, символ материализма и нигилизма, теряет для него свою прелесть. „Я глубоко убежден, что психиатрия меня прельщала неразгаданностью проблемы души и проблемы человека вообще. Во всяком случае, не медицинская, а философская сторона влекла меня к себе”. Осипов работает в московских психиатрических больницах и довольно скоро переходит в клинику Московского университета под руководством В. П. Сербского. „С психологической точки зрения меня особенно интересовали невротики. Занимаясь специально этой группой больных, я встретился с вопросами гипнотизма и внушения”; в этой области в Москве было у кого поучиться. Много позже Осипов продолжал быть психотерапевтом, „владевшим техникой психоанализа равно как и техникой внушения”.
1907 году я впервые познакомился с работами Фрейда. Никакой известностью в России Фрейд не пользовался… Смело могу сказать, что я первый популяризировал Фрейда в России”, — вспоминал Осипов. Он опубликовал в Москве несколько обзорных психоаналитических статей, собирая вокруг себя поклонников Фрейда. Его коллеги по клинике Сербского – Е.Н.Довбня и М. М. Асатиани — тоже увлекаются аналитическим лечением. Вместе с Н. Вырубовым Осипов основывает в 1910 году журнал „Психотерапия”, публиковавший русские и переводные работы по психоанализу.
Фрейд писал Юнгу 2 января 1910 года: „Д-р Осипов, ассистент психиатрической клиники в Москве, прислал мне письмо; рекомендациями ему служат два толстых оттиска, в одном из которых переплетение знаков кириллицы через каждые две строки прерывается фамилией Freud (а также Freud’y и Freud’a), написанной по-европейски, а в другом точно таким же способом используется фамилия Юнг. Этот человек имеет также две другие оригинальные работы в печати”. И дальше Фрейд сообщает Юнгу адрес Московской психиатрической клиники на Девичьем поле, не упустив возможности перевести интересное название как „Поле девственниц”. „В 1910 году летом я ездил в Вену к Фрейду, в Цюрих к Блейлеру и Юнгу, в Берн к Дюбуа”, — рассказывал Осипов. В лондонском доме Фрейда хранится русское издание „Трех статей о теории полового влечения”, изданных в „Психотерапевтической библиотеке” под редакцией Н. Е. Осипова и О. Б. Фельцмана в 1911 году, с подписью Осипова:… Господину гениальному профессору Фрейду”.
Федор Степун, вспоминавший узнанный еще Белым и Ремизовым „мистически-эротически-революционный аккорд” России тех лет — все же аккорд, который лишь позднее превратится в ужасную какафонию распутинской предреволюционной эры, — рассказывал так: „В Москве начала века, в среде меценатствующего купечества, краснобаев присяжных поверенных, избалованных ласкою публики актеров, знатоков загадочных женских душ и жаждущих быть разгаданными женщин… вместо стихии уже давно царила психология, вместо страстей — переживание, вместо разгула — уныние”. Философия, психология, литература воспринимались как личные проблемы, и в них же искали способы их решения. 17-летние юноши искали разгадку мучающих их вопросов плоти и смерти то в „Крейцеро-вой сонате” Толстого, а то, наоборот, у Ницше, и наконец, как Степун, в отчаянии решали — „надо учиться — без философии жизни не осилишь” — и ехали в Гейдельберг. Большинство их искало и находило недостававшую им структуру в религиозной философии. Но и интерес к психоанализу с его прямыми, хоть на поверку и столь трудными практическими приложениями, в этой атмосфере был закономерен.
Интересы московских психиатров имели более практический характер. После смерти создателя русской психиатрии С, С, Корсакова в их среде возник раскол в зависимости от отношения к немецкой психиатрической школе Э. Крепелина. Одна группа во главе с П. Б. Ганнушкиным пошла путем Крепелина, занявшись классификациями душевных болезней, а также личностей, которые могут ими болеть. „Другие, во главе с Сербским, явились пионерами в проведении в России идей Фрейда, Юнга и Блейлера”,— писал уже в советское время один из участников событий Л. М. Розенштейн.
В. П. Сербский, заменивший Корсакова на посту руководителя психиатрической клиники Московского университета, не был практикующим аналитиком, но всячески поощрял к этому своих учеников. Молодые доктора из Москвы проходили стажировку в основном в цюрихской клинике Бургольцль у Блейлера и Юнга, а по возвращении видели терапию не в бромистых препаратах, гипнозе и ограничениях режима, а в психоаналитических сеансах. Что же касается науки, то место многосложных крепелиновских классификаций заняли динамические гипотезы, подтверждаемые юнговскими ассоциативными экспериментами и ссылками на классические случаи Фрейда.
Знакомый с книгами Фрейда, Сербский, как и многие современные ему психиатры мира, считал, что психоанализ придает чрезмерное значение сексуальной этиологии неврозов. Французский исследователь Жан Марти цитирует неопубликованные воспоминания Осипова: „Сербский, хорошо говоривший на иностранных языках, неправильно произносил имя Фрейда и говорил Фре-уд с ударением на последнем слоге”, имея в виду старое русское слово „уды”, обозначающее половые органы. „Тогда мне тоже, — продолжал Осипов, — пришло в голову произносить Фрейда как „Frcund” (друг), выражая этим мое отношение к теории Фрейда”. При всем этом Сербский терпел и даже поощрял работу в своей клинике молодых, увлеченных и, по всей вероятности, неопытных психоаналитиков. „Сербский благословляет молодую клинику на изучение новейших идей, связанных с психотерапевтическим направлением”, — писал Розенштейн.
Осипов характеризовал политические взгляды Сербского как близкие к левым кадетам (считая себя самого „самым правым кадетом”. По мнению Розенштейна, Сербский был „чуть ли не единственным психиатром, принимавшим революцию как здоровое начало”. В году правительство ограничило автономию университетов. В знак протеста многие преподаватели Московского университета, в том числе и профессор Сербский со своими ассистентами, ушли в отставку. Частная практика давала им независимость. Как вспоминал Осипов, „в отношении частной практики уход из клиники… нисколько не отразился на моем материальном положении. Как в последнее время клиники, так и в дальнейшие годы (до воцарения большевиков) материальное положение было блестяще — я зарабатывал около 2000 рублей в месяц”. Впрочем, после своего конфликта с властями Осипов по протекции Баженова устраивается доцентом на Высших Женских Курсах в Москве: свобода от власти, о которой и мечтать было нельзя в советское время.
Сербский оставался патроном московских аналитиков вплоть до его неожиданной кончины в 1917 году. „Трагична и нелепа в большинстве случаев смерть всех выдающихся людей России: именно тогда, когда нужнее всего они… — умирают они”, — сетовал будущий лидер советских психоаналитиков И. Д. Ермаков в посвященном Сербскому некрологе.
В своем очерке истории психоаналитического движения, написанном в 1914 году, Фрейд писал: „В России психоанализ известен и распространен; почти все мои книги, как и других приверженцев анализа, переведены на русский язык. Но более глубокое понимание психоаналитических учений еще не установилось. Научные вклады русских врачей и психиатров в области психоанализа можно до настоящего времени считать незначительными…”.
Учитывая обычную скептическую сдержанность Фрейда, его оценка состояния психоанализа в России не кажется низкой. На соседних страницах он отмечает „отсутствие каких-либо укорененных научных традиций в Америке” и еще то, что Франция менее всех европейских стран оказалась восприимчивой к психоанализу. Говоря о России, Фрейд точно указывает на главную проблему развивающегося там анализа, которая будет все острее проявляться в будущем, — на противоречие между широкой популярностью аналитического учения и недостатком продуктивности и глубины в терапевтической практике.
Фрейд продолжал: „… только Одесса имеет в лице М. Вульфа представителя аналитической школы”. В 1909 году Моисей Вульф (1878—1971), психиатр из России, был уволен из берлинской клиники, в которой работал, за свои психоаналитические взгляды. В августе того же года Вульф уехал в Россию, которая, как писал много позже Джонс, „в то время была в этих вопросах более свободной страной, чем Германия”. 10 ноября 1909 года Абрахам писал об этом Фрейду; „Русский коллега по имени Вульф, который довольно долгое время был ассистентом Юлиусбсргера в частной клинике, теперь обосновался в Одессе. Он очень интересуется психоанализом, и это из-за него ему в течение нескольких недель пришлось проститься со своим последним местом в Берлине. Я его знаю как человека активного и достойного доверия, но в материальном смысле он находится в очень неприятной ситуации. Может быть, Вы (или Ваши коллеги оттуда) сочтете возможным при случае направить ему пациентов? Я полагаю, он обратится к Вам персонально, так как он просил Ваш адрес. Я знаю от Юлиусбергера, что он хотел бы также заняться переводами на русский”. Приехав в Одессу, Вульф переписывался с Фрейдом и Ференчи, публиковал статьи в московских журналах и довольно быстро издал дома несколько отличных переводов Фрейда.
Несколько позже у Фрейда появляется молодой одессит Леонид Дрознес, автор радикальной брошюры о „борьбе с современной нервозностью”, в которой он писал: „предотвращение физической и психологической дегенерации населения зависит от фундаментальной политической и экономической реформы русской жизни”. Впрочем, своего богатого пациента Дрознес, не дожидаясь фундаментальных реформ, привез Фрейду.
В 1912 году Фрейд пишет Юнгу: „В России (в Одессе), кажется началась местная эпидемия психоанализа”. Влияние веселого и космополитического мира Одессы еще долго будет чувствоваться в русской, а потом в советской культуре. Со своим особым статусом „порто-франко” Одесса была в те годы третьей столицей империи, процветающим торговым и культурным посредником между Россией и Европой. Рубль был не только конвертируем, но и котировался как одна из сильных валют мира. Растущий слой русских и еврейских купцов южной России, посылавших сыновей и дочерей на учебу в Германию и Швейцарию, был восприимчив к любым новинкам Запада.
Петербургская психиатрия развивалась в это время под мощным и во многом ограничивающим ее влиянием В. М. Бехтерева (1857—1927). Генерал и академик, умевший быть незаменимым при дворе и одновременно пользоваться репутацией либерала, он был необыкновенно талантливым организатором. В психоневрологии (так он называл свою науку) он доверял исключительно анатомо-физиологическим объяснениям душевных болезней. Его психотерапевтические интересы сосредоточивались на гипнозе. В советское время его пропагандистская и организационная мощь развернулась в полную меру: венцом его усилий стало создание 2-го Петроградского университета на базе ранее созданного им учебного Психоневрологического института. Он принес много пользы новой власти: написал, например, Обращение к державам Антанты, которое повлияло на предоставление ими продовольственной помощи во время смертного голода, организованного большевиками по окончании гражданской войны. Приглашенный консультировать Сталина, он имел мужество поставить ему диагноз — паранойя. После этого он прожил один день. Кремлевские доктора объявили причину смерти: кишечное отравление консервами. Дело было в 1927 году.
Рядом с Бехтеревым петербургские, петроградские и ленинградские аналитики оставались незаметными. Частная практика велась, как и повсюду. Какое-то время здесь практиковал Арон Залкинд; Илья Перепель вел анализ с 10-х вплоть до своей эмиграции в конце 20-х годов; Татьяна Розенталь сумела адаптировать психоанализ даже к условиям бехтеревского Института. Но активных организационных и пропагандистских усилий по московскому образцу в Питере не предпринималось. Не общество, а журнал
Начало 10-х годов было временем выхода психоанализа на мировую арену. Из увлечения одинокого героя психоанализ медленно превращается, пройдя стадию монолитного кружка апостолов, в растущее международное движение. Сразу после 2 международного психоаналитического конгресса в Нюрнберге учреждаются национальные общества психоанализа в Берлине, Вене и Цюрихе. Попытка Ференчи организовать подобное общество в Будапеште тогда закончилась неудачей. США, в которых Фрейд только что прочел свои произведшие сенсационный эффект лекции, тоже не сумели создать психоаналитическое общество; американские психоаналитики вошли в учрежденную тогда же Американскую психопатологическую ассоциацию. Во Франции и Италии психоанализ в те годы практически не был известен. 4—11 сентября 1911 года в Москве собирался 1 съезд Русского союза невропатологов и психиатров. Публикуя подготовительные материалы, редакция журнала „Психотерапия” тут же поместила присланную с Нюрнбергского Конгресса информацию об учреждении Международного психоаналитического общества и его региональных отделений. Но собственные организационные усилия московских аналитиков развивались в другом направлении. Институциализация психоанализа в России шла по своему, оригинальному пути.
Вновь избранное правление Русского Союза невропатологов и психиатров выбрало председателем Н. Н. Баженова (1857—1923). Баженов симпатизировал анализу и аналитикам, поддерживал Осипова и по крайней мере в одном известном нам случае в 1909 году направил трудную пациентку к Фрейду. Баженов был и председателем правления Московского литературно-художественного кружка — элитарного клуба писателей, профессоров, адвокатов, врачей и купцов-меценатов. Ходасевич рассказывал о нем так: „Психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, «знаток женского сердца»,., автор сочинения о Бодлере — с точки зрения психиатрии”. Кроме того, Баженов был видным масоном. В 1908 году он, мастер-наста в ник „Ложи освобождения”, вместе с Д. Бебутовым едет в Париж, где добивается легализации московской и петербургской лож французскими масонами „Великого Востока”. Русские масоны, ставившие своей задачей атеистическое просвещение общества и сближение с Западом, существенно влияли на политическую жизнь России.
Секретарем Русского союза невропатологов и психиатров был выбран увлеченный психоанализом психиатр и редактор журнала „Психотерапия” Н. Вырубов, а одним из двух товарищей секретаря — Осипов. Таким образом, в выборном руководстве Союза, объединявшего всех российских врачей по нервным и душевным болезням, психоаналитики были хорошо представлены и, пожалуй, даже доминировали. Вместо того чтобы создать изолированную психоаналитическую „секту”, как это произошло после Нюрнбергского Конгресса в других европейских странах, русские аналитики предпочли доминировать в широкой медицинской среде. Безусловно, это еще одно свидетельство того, что психоанализ в России вызывал меньшее сопротивление, чем на Западе.
Возможно, поэтому Русское психоаналитическое общество в 10-х годах не было формально учреждено. Сведения об этом, имеющиеся в западных историях психоанализа, основаны на словах Джонса, который в свою очередь опирался на сообщение Фрейда. 2 мая 1911 года, рассказывает Джонс, Фрейду позвонил в Вену доктор Дрознес и сообщил, что вместе с Осиповым и Вырубовым они приняли решение об учреждении Русского психоаналитического общества. Фрейд, а позднее Джонс тогда сочли это достаточным для признания Русского общества. Официальных сообщений об учреждении Общества в России мы, однако, не нашли (а журнал „Психотерапия”, издаваемый предполагаемыми организаторами Общества, не обошел бы такого события стороной). Видимо, Осипов и Вырубов предпочли альянс с такими сочувствующими им психиатрами, как Сербский и Баженов и, не учреждая отдельного Психоаналитического общества, действовали в составе и от имени Русского союза невропатологов и психиатров.
В 1912 году психоаналитики организовали семинар, который собирался на „малые пятницы” (в отличие от „больших пятниц” Русского союза) под председательством Сербского. „Заведовал” семинаром Осипов. „Малые пятницы” заседали вплоть до войны. Их психоаналитическая направленность была общеизвестна, и ее признавал впоследствии даже советский официоз: „среди докладов преобладали работы не клинического характера, а социально-психологические, с явным уклоном в сторону фрейдизма”.
Психоаналитически ориентированный журнал „Психотерапия” начинает выходить в России почти одновременно с организацией первого журнала венских аналитиков. Можно, видимо, говорить о том, что это был второй в мировой истории психоаналитического движения „свой” журнал. Его аналитическая ориентация будет усиливаться с каждым годом. По оценкам современного исследователя, в 1910 году 42% статей были по своим позициям психоаналитическими, в1911 -62%, в 1912-71% ив 1913-87%.
Уже первый номер „Психотерапии” задал направление дальнейшей его пятилетней работе, в которой психоанализ свободно и успешно конкурировал с другими направлениями психотерапии, и прежде всего с гипнозом. Журнал открывался обзорной статьей Ю. В. Каннабиха, рассказывавшей об эволюции психиатрических идей XIX века, о школах гипнотерапии и как на последнее слово в науке указывавшей на психоанализ. Осипов участвовал в номере обзором фрейдовского анализа, который имел продолжение в других номерах (об этих текстах Осипова Фрейд и писал Юнгу). Н. А. Вырубов выступил со статьей о „комбинированном гипно-аналитическом методе” лечения невроза тревоги, представлявшей собой одну из множества попыток русских психотерапевтов совместить психоанализ с гипнозом. продолжение
–PAGE_BREAK–Гипноз и влечение к власти
Популярность гипноза в России, а потом в Советском Союзе окажется значительно выше, чем на Западе. С ходом десятилетий эта разница будет все больше возрастать. На Западе критика Фрейдом Г. Бернхейма („это явная несправедливость и насилие”, — писал Фрейд о его „изумительном искусстве”) и собственный отказ Фрейда от применения гипноза („история настоящего психоанализа начинается только с момента… отказа от гипноза”) в долгосрочной перспективе оказались губительными для гипноза; только в 70-е годы начнется некоторое оживление интереса к этому забытому искусству. В СССР же, наоборот, гипноз оставался единственным законным и широко практикуемым даже в самые мрачные годы методом психотерапии. Это понятно: гипноз очевидно схож с психологическими механизмами осуществления тоталитарной власти. Недаром Фрейд сравнивал власть вождя над толпой с властью гипнотизера над пациентом, а в конце 80-х годов один из лучших советских историков, Натан Эйдельман, всерьез пытался определить сущность сталинизма как массовый гипноз. Метафорой гипноза насыщены и многие воспоминания об этом времени, — например, Надежды Мандельштам. Ориентация психотерапии на гипноз имела место и в нацистской Германии. Гипноз вновь стал волнующе популярен в СССР в начале и середине 80-х годов, в неопределенное и полное апокалиптических ожиданий время. Чем более паранойяльно общество, тем большее значение имеет в нем гипноз.
Впрочем, необычная популярность гипноза в России, как и многие другие советские традиции, была заложена гораздо раньше. Еще в 1910 году москвич О. Б. Фельцман, только что вернувшийся от Бернхейма и Дюбуа и порядком в них разочаровавшийся, писал: „В настоящее время мы переживаем психическую эпидемию, один из опасных симптомов которой есть чрезмерное увлечение гипнозом”.
Мы знаем о жизни ранних русских психиатров-гипнотизеров из интересного своими подробностями источника — „Шума времени” Осипа Мандельштама. Около 1905 года поэт дружил с сыном и был вхож в дом „известного петербургского врача, лечившего внушением”, Б, Н. Синани (1851 —1920). „Это была могучая по силе интеллектуального характера, переходящего в выразительную примитивность, семья”. Поклонник Салтыкова-Щедрина, врач Глеба Успенского и друг Николая Михайловского, погруженный в политику Синани был „советником и наперсником тогдашних эсеровских цекистов”. Что касается медицины, то „пациентов у него было немного, но он держал их в страхе, особенно пациенток”.
Мандельштам не хуже психоаналитика ощущает двойственность Синани: „как ярый рационалист, в силу рокового противоречия, он сам нуждался в авторитете и невольно чтил авторитеты и мучился этим”. Доктор неотрывно читал „вредные ерундовые книги, исполненные мистики, истерии и всяческой патологии; он боролся с ними, разделывался, но не мог от них оторваться и возвращался к ним опять”. Врагами его были все те же вечные русские „мистика, глупость, истерия и хамство”; а „ум был одновременно радостью, здоровьем, спортом и почти религией”. Вместе с тем, вспоминает Мандельштам из далекого и многое узнавшего 1925 года, этот „жадный ум глотал скудную пищу: вечные споры с(оциал)-р(еволюционеров) и с(оциал)-д(емок-ратов), роль личности в истории, пресловутая гармоническая личность Михайловского…” В этом ярком порт-ретевоплотилось многое из того, что будет сопровождать русскую (и особенно петербургскую) психиатрию на протяжении следующих десятилетий — рационализм в теории, гипноз в практике и зависимость от политического авторитета, актуального на текущий момент. Русские психоаналитики пытались противостоять этому влиянию.
По словам А. А. Певницкого, „раньше мы лечили гипнозом… Главная особенность этого метода, как и лечения внушением, та, что врач не понимал, почему больной ему подчиняется”. Увлеченный Фрейдом, Певницкий сравнивал его открытия в психотерапии с вкладом П. Эрлиха в фармакологию: сальварсан, первое эффективное средство против сифилиса, был свежей сенсацией, воплощавшей в себе силу знания. А гипноз для него — знахарство примитивными средствами, механизмы которых неясны науке. С годами московские аналитики воспринимали гипноз еще более критически. Методы Бсрнгейма, Шарко, Дюбуа казались архаическими по сравнению с глубокой интеллектуальной жизнью венских и цюрихских аналитиков.
От того примитивного решения проблемы власти и подчинения, которое предлагал своим любителям гипноз, московские психотерапевты все более и более склонялись к идеям Адлера, вводящим проблему „влечения к власти” внутрь психоаналитического понимания. За время издания журнала „Психотерапия” в нем прослеживается отчетливо возрастающее тяготение к Адлеру, очевидное с 1913 года. По крайней мере два постоянных автора журнала — И. А. Берштейн и А, Б. Залкинд — демонстрировали сознательный выбор „индивидуально-психологического анализа”, а Каннабих и Вырубов, судя по приводимым ссылкам и терминологии, тоже симпатизировали Адлеру. За этим, вероятно, стояли и личные отношения. Журнал регулярно печатал отчеты жены Адлера Раисы Тимофеевны, русской социалистки, с заседаний „Ферейна свободного психоа-налического исследования” — группы, отколовшейся в 1911 году от основного русла фрейдовского анализа.
Видимо, проблематика адлеровского „влечения к власти” была более созвучна интересам русских аналитиков, связанных с политическими и масонскими кругами, чем менее близкие задачам дня идеи Фрейда. Влияние Юнга, несмотря на его личные связи с рядом авторов журнала, почти незаметно; единственный пример — статьи Е. Н. Довбни по ассоциативному эксперименту, но и он следует здесь сциентистским, а не мистическим образцам Юнга.
Лучшими работами московских психоаналитиков руководили, однако, здравый смысл и клинический опыт, выходящие за пределы любой терапевтической школы. Певницкий, например, был одним из первых аналитиков, применявших анализ в лечении алкоголиков. Его статья по этому поводу, опубликованная в 1912 году, могла бы без всякой правки быть помещена в любом русском психологическом журнале 80 лет спустя. Больше того, она вызвала бы те же реакции — тот же энтузиазм и те же возражения. Алкоголики — люди толпы, писал Певницкий. Психоанализ эффективен в ряде случаев, которые автор иллюстрирует несколькими историями болезни; но и после него алкоголик нуждается в „обществе, которое захватит его в свои руки”. Нужны общества трезвости, вне их даже вылеченному анализом больному грозит возврат к алкоголизму. Статья, которую следовало бы перепечатывать из хрестоматии в хрестоматию, напрочь забыта вместе с ее автором.
История о салнзме
10-е годы в России были временем максимального развития профессионального, клинического психоанализа. Но, как и десятилетие спустя (хотя и далеко не в такой степени), применение психоаналитических представлений в широком культурном обиходе — в искусстве, политике и т. д. — опережало их использование по прямому назначению, на аналитической кушетке. Н. Вырубов, например, в одной из своих статей, опубликованных им в журнале „Психотерапия”, пытался дать психоанализ речей депутатов Государственной думы, основываясь на характерных обмолвках и оговорках.
Психоаналитические представления постепенно проникали в способ мышления русских психиатров, да и вообще образованных людей. Косвенным свидетельством этому может служить случай, в котором на основе психоаналитического понимания событий делаются очень ответственные выводы, причем без ссылок на Фрейда, как само собой разумеющееся дело.
В 1912 году доктор Н. В. Краинский без особых комментариев публикует скандальный материал под названием „Педагогический садизм”. В ней излагается история болезни 48-летнего инспектора учебного округа К., имевшего славу необычайно строгого и жесткого экзаменатора. Каждую весну К. отправлялся в инспекторскую поездку по экзаменационным сессиям. „Кровавою полосой проходил по своему округу этот деятель”. Краинский обвиняет К. в том, что его бессмысленная строгость на экзаменах была причиной 18 самоубийств учащихся. При этом он был умным и изысканно вежливым в служебном общении человеком, и борьбу с ним считали невозможной даже учителя, дружно его ненавидевшие.
За три года до выхода этой статьи К. обратился к доктору Краинскому с жалобами на нервность, бессонницу, приступы апатии и тоски. Обследование дало следующие результаты. Отмечены навязчивые мысли и стремление к самоубийству. В супружеской жизни больной очень сдержан, никогда не знал посторонних женщин. Эротические фантазии, наоборот, богатые и циничные. „К. чувствовал сладострастие, трепет и наслаждение в духовном мучении учеников во время спрашивания уроков. С течением времени истязания опрашиваемых стали у него непреодолимой потребностью. Половое возбуждение он чувствовал только, если ученик проваливался… При провалах у него бывали эрекции, а иногда и извержение семени. Высшее наслаждение К. получал, когда ученики кончали самоубийством”.
Как врач, Краинский оказался бессилен. Когда К. почувствовал, что доктор понял его подлинные проблемы, он перестал ходить к нему. Раскрыть врачебную тайну, чтобы остановить К., Краинский не решился. Все же его присутствие сдерживало педагога-садиста. Однажды Краинский принимал участие в экзамене вместе с К., и это, полагал врач, спасло двух учеников. Неожиданно К. заболевает саркомой. Тяжело больной, он едет на сессию в Гомель, доводит одного из учеников до самоубийства и через короткое время умирает.
Краинский выждал год, прежде чем опубликовал этот случай. Намеренно или нет, он оставил в своем тексте достаточно следов, по которым в экзаменаторе-убийце легко было узнать инспектора Вильнюсского учебного округа Н. Г. Косаковского. Начался скандал в газетах. Сын покойного, подпоручик, вызвал доктора Краинского на дуэль. Краинский дал объяснения через „Биржевые ведомости”, выразив готовность „дать удовлетворение общепринятым способом”, если молодой Косаковский не сочтет объяснения достаточными.Тот настаивал на дуэли. Переговоры секундантов давали противоречивые результаты. Офицерский суд чести после пятичасового заседания „признал вызов соответствующим дуэльному кодексу”.
Косаковский назначил последний срок дуэли 26 января 1913 года. На этом наша информация заканчивается. Ясно, что Краинский вышел из испытания живым и с честью, так как в конце того же года он был назначен экстраординарным профессором Варшавского университета. В кулисах души
Неожиданную популярность психоанализ получил в бурно развивавшемся русском театре тех лет. Выдающийся артист Михаил Чехов, племянник А. П. Чехова, называл Фрейда одним из наставников своей молодости. Страдавший в молодости тяжким нервным расстройством, не доверявший психиатрам и лечивший себя работой в театре, чтением, алкоголем и антропософией, Чехов рассказывал, как в тяжкие минуты на его столе появлялся кто-то из „трех старцев” — Шопенгауэр, Дарвин или Фрейд; в светлые же промежутки он обращался, наоборот, к Толстому или Вл. Соловьеву. По его воспоминаниям, его мучили тяжелые, близкие к паранойяльным переживания, которые он умел скрывать на людях, но был близок к самоубийству. Однажды, например, он понял, что „мир есть возникшая в беспредельности потенциальная катастрофа”. Впрочем, дело было в 1917 году, и подобные переживания вовсе не обязательно были бредом. „Люди не хотели мыслить, и я жалел их, возмущался и втайне считал ненормальными”.
Чехов лечился у П. Каптерева и еще нескольких гипнотизеров, консультировался у известного психолога Г. Челпанова (который советовал ему больше интересоваться религией и оставить философию с психологией), но ни то, ни другое не помогало. На пике болезни красавица-жена после четырех лет совместной жизни ушла к заезжему гипнотизеру.
К. С. Станиславский, с которым работал Чехов, направил к нему консилиум знаменитых московских психиатров. Пока те задавали свои обычные вопросы, Чехов отвечал с охотой, и между ними „установились тонкие, деликатные отношения”. Тут один из светил, желая, видимо, спровоцировать больного, попросил его пролезть между спинкой дивана и стенкой. Другой же предложил выйти вместе и прогуляться. Это возмутило Чехова: „Что они там затевали?” В конце концов он согласился пойти с тем, кто был мал ростом и худ, и, гуляя, следил за каждым его движением… Консилиум продолжался еще долго. „Встреча с учеными знаменитостями (которых я уважал до сих пор) еще больше разочаровала меня в людях”, — вспоминал Чехов. Уйдя, доктора сказали, что сообщат свой диагноз Станиславскому.
Тот лечил актеров по-своему. Однажды Чехов стал заикаться и пришел к Станиславскому сообщить, что работать больше не может. Тот заявил, что когда он откроет окно, Чехов заикаться перестанет. Так оно и вышло. Дух гипноза витает над этой историей, но в конце концов Чехов лечился в Крюкове, где заправляли психоаналитики.
По словам Чехова, они со Станиславским часами вели дискуссии о том, надо ли актеру „привлекать или устранять в работе над образом личные, непроработанные чувства?”. Станиславский был уверен, что „воспоминания из личной, аффективной жизни актера, если на них сосредоточиться, приведут к живым, творческим чувствам, нужным на сцене”. Чехов же считал, что это непродуктивно и что актер должен творить роль, забывая свои личные аффекты. Он аргументировал эту позицию еще и тем, что аффективные воспоминания по Станиславскому часто приводили „актеров (преимущественно актрис) в нервное и даже истерическое состояние”. Позиция Чехова психологически понятна: для психотика, контролирующего свой бред, погружение в собственную аффективную сферу, конечно, не могло быть полезно.
Сам же Станиславский относился к своим чувствам и чувстам своих актеров без подобных тревог. „Мы в большой дружбе с подсознанием”, — писал он в своей знаменитой „Работе актера над собой”. Подсознание — один из любимых его терминов, и он употреблял его даже в изданиях 30-х годов, беспокоясь, как бы употребление этого слова не привело к запрету книги. Его „психотехника” была направлена, как на свою главную задачу, на то, чтобы „подвести актера к такому самочувствию, при котором в артисте зарождается подсознательный творческий процесс”. „Как же сознательно подойти к тому, что не поддается осознанию, что подсознательно?” Система Станиславского включала набор техник, позволяющих актуализировать подсознательное через идентификацию, погружение в личные воспоминания, работу с телом и т. д. „К счастью для нас, нет резких границ между сознательным и подсознательным переживанием”.
Автор Системы не ссылался на Фрейда, хотя не мог не быть знаком с его книгами и, скорее всего, не был чужд его влиянию. Концептуальные отношения между „фрейдовой наукой”, как называли тогда в России психоанализ, и „системой Станиславского” заслуживают и наверняка станут предметом отдельных исследований. Мы же пока ограничимся констатацией наличия очевидных черт сходства между ними, с одной стороны, и популярности Фрейда в кругу Станиславского — с другой.
Один из крупнейших драматургов и театральных деятелей эпохи, Николай Евреинов (1879—1953), выступил в 10-х годах с новой философской системой „театрализации жизни” и „интимизации театра”, основанной на экспансии его профессионального опыта во все сферы жизни, на стилистике Ницше и на сильной, растущей с годами опоре на психоанализ. Человек модерна, „он выработал подчеркнуто театральную манеру, одевался вызывающе, блистал остроумием и пропагандировал своего любимого Оскара Уайльда”; впрочем, эротическая постановка „Саломеи” была запрещена властями в 1908, что не помешало Евреинову вскоре выпустить довольно смелую книгу „Нагота на сцене”. Тело интересует его как образ и средоточие самых разных человеческих взаимодействий. Примерно в те же предреволюционные годы Евреинов пишет и издает капитальную „Историю телесных наказаний в России”.
Человек, выросший на русском символизме, он искал новых путей его обоснования и применения, но на деле довел его до итогового абсурда. Результатом его теоретических изысканий стали две книги: „Происхождение драмы. Первобытная трагедия и роль козла в истории ее возникновения” и „Азазел и Дионис”. Предметом обеих является основной сюжет символизма, миф об умирающем и возрождающемся боге. Рассмотренные в свете „сравнительной фольклористики” Евреинова, трагедия предстает в ряду фаллических культов плодородия; ницшеанский „дух музыки” выводится из „хоровода мужиков, подвыпивших по случаю праздничной жертвы”; и, наконец, Дионис оказывается козлом. „Козел есть зооморфная эмблема Диониса”, столь же близок к нему семитский бог Азазел, и вообще все оргиастические культы включали траголатрию, жертвоприношение козла, как самого сладострастного из животных. Отсюда недалеко уже до „Козлиной песни” К.Вагинова, до тяжкого прощания с иллюзиями интеллигенции. Однако в отличии от Вагинова, в этих текстах Евреинова не найти и доли иронии. Человек театра, мог ли он не чувствовать снижающий и развенчивающий эффект своих рассуждений? Как справедливо говорит он в другом месте, „смешное есть злейший враг оргазма”.
Вообще же основная идея творческого пути Евреинова заключалась в том, что „человек есть театральное животное”. Театральность — это исконная биологическая черта человека, и даже не только его (одна из его книг так и называется „Театр у животных”). Что бы человек ни делал в присутствии других людей — судопроизводство и секс, религия и война — все это игра на публику; а то, что делает человек сам по себе, и прежде всего его размышления — это „Театр для себя” (так называется главная, трехтомная книга Евреинова). Апология театральности, воля к театру, инстинкт преображения мира, отождествление театральности с эротикой — таковы основные элементы его концепции.
Несколько позже Евреинов придумал термин „теат-ротерапия”. Люди выздоравливают, когда их жизнь преображается. А что преображает ее сильнее, чем театр, весь основанный на „инстинкте преображения” и на знакомом еще Аристотелю катарсисе? Уже в Петрограде 1920 года он призывал пользоваться этим „методом лечения наших врачей, а заодно и сценических деятелей, в руках которых (как это ни странно на первый взгляд) один из способов — и, может быть, могучих — оздоровления человечества”. Формулируя и увлеченно доказывая свои концепции, Евреинов намного опередил целые направления западной социальной психологии и психотерапии, тоже в большой степени базирующиеся на „театральной метафоре”.
Но более всего маэстро интересовал, конечно, „Театр как таковой” (так называется еще одна его книга). Здесь Евреинов изобрел свой жанр — „монодраму”, театральный аналог потока сознания, „драматическое представление, которое, стремясь наиболее полно сообщить зрителю душевное состояние действующего, являет на сцене окружающий его мир таким, каким он воспринимается действующим”. В 1912 году он ставит на сцене петербургского театра пародий и гротеска „Кривое зеркало” свою пьесу „В кулисах души”, дававшую зримый образ нового прочтения человека, в котором смешаны трагедия и ирония, мистика и анализ. В Прологе некий профессор, рисуя схемы на доске, говорил о том, что это — „строго научное произведение, соответствующее новейшим данным психофизиологии”, и ссылался на Вундта, Фрейда и Рибо. Декорации Ю. Анненкова изображали кулисы души — сердце, нервы и легкие. Сама же душа игралась тремя актерами: один представлял рациональное Я, другой — эмоциональное Я, третий — подсознательное Я. Рациональное и эмоциональное Я комично ругались между собой по поводу отношений с женой и любовницей и, дергая за веревки-нервы, вели дело к самоубийству; подсознательное Я спало почти до выстрела. Эйзенштейн, видевший спектакль, вспоминал так: „У Евреинова «я» подсознательное ждет. Ждет, пока «я» эмоциональное, наигравшись на нервах,., задушит рационального противника… Грохает выстрел. Из разорвавшегося сердца повисают полосы алого шелка театральной крови. И к спящему «я» подсознательному подходит трамвайный кондуктор. В руках у него фонарик (на сцене стало темно). «Гражданин, вам пересадка»”. В 1920 году Евреинов возобновил постановку, ограничившись переименованием действующих лиц в духе времени: теперь три Я назывались, соответственно, Учет-Я, Агит-Я и Бесхоз-Я.
Евреинов ссылается на Фрейда практически в каждом из своих теоретических трудов. „А что все наши сновидения — чистейший театр, это мы знаем твердо из гениального „Толкования сновидений” Зигмунда Фрейда”. Его подробный разбор эротики и особенно всяческих извращений как театральной игры основан преимущественно на иллюстрациях из Крафт-Эбинга, но с очевидностью указывает и на знание аналитической литературы. Более всего, однако, выражена психоаналитическая ориентация в двух интересных книжках, вышедших уже в 20-е годы: „Подполье гения. Сексуальные источники творчества Достоевского” А. Кашиной-Евреиновой (1923) и „Тайна Распутина” самого Евреинова (1924).
Книжка о Достоевском написана молодой актрисой, недавно вышедшей замуж за знаменитого драматурга, и содержит посвящение „Моему «старому мужу» — Н. Н. Евреинову — от «молодой» жены”. Участие или по крайней мере согласие с ней старшего из супругов не вызывает сомнений. Фрейд характеризуется здесь в превосходных тонах, как „знаменитый своими открытиями”, раскрывающий „глубинные тайны души” и „беспредельные горизонты”, „гениальнейший” и даже „замечательнейший”. Впрочем, единственным открытием Фрейда, которое усвоила автор, является сексуальное происхождение неврозов и всего на свете. Ее трактовка Достоевского любопытным образом отличается от психоаналитических трактовок Татьяны Розенталь и самого Фрейда, но в целом эта книжка является не более чем характерной приметой эпохи, свидетельством тех увлечений, которым она предавалсь, не считая нужным этого стесняться.
Совсем другая судьба у книги самого Евреинова о Распутине. Ясно и ярко написанная, полная деталей, которые и полвека спустя воспринимаются как скандальные (в 1990 году она была переиздана сразу девятью издательствами России и Украины), она принадлежит к тем источникам, в которых потомки в готовом виде находят свою историю. В соответствии с законами драмы, Евреинов начинает с экспозиции невероятных силы и влияния Распутина; он, сибирский крестьянин, стал негласным монархом России. В этом и есть его тайна. Евреинов перебирает разные отгадки. Первой и наиболее очевидной для него и для его читателей был гипноз. Есть свидетельства того, что Распутин брал частные уроки гипноза у одного из многочисленных петербургских „магнетизеров”, и даже царский министр внутренних дел А.Н.Хвостов в своих официальных показаниях Чрезвычайной следственной комиссии в 1917 году отзывался о Распутине как об „одном из самых сильных гипнотизеров, которых я когда-либо встречал”. От себя Евреинов добавляет, что Распутин был и выдающимся актером-самородком, превращавшим в спектакль все, с чем имел дело. Кроме того, Евреинов доказывает разными свидетельствами, что Распутин был хлыстом.
Но эти объяснения не вполне удовлетворяют Евреинова. Вернувшись к справочникам по гипнотизму, он цитирует Бехтерева, который в своих размышлениях о Распутине предлагал выделять, наряду с „обыкновенным”, еще и „половой гипнотизм”, что объясняло, с точки зрения Бехтерева, особое влияние старца на великосветских дам. В поисках более серьезных представлений Евреинов обращается к Вяч. Иванову, Ницше и Фрейду. У двух первых он берет идею „маски”, с которой сливается человек, заставляя верить в нее других потому, что идентифицируется с ней сам. Так Распутин, подобно хлыстам, видел себя Христом и заставлял верить в это других. Тут автор ссылается на „обширную фрейдовскую литературу”, и более всего на „Тотем и табу”, вышедший уже в русском переводе. Евреинов довольно близок к тому, чтобы сказать, что отношения Распутина со „вздорно-истеричной царицей” и вообще с несчастной и больной царской семьей — это перенос, трансфер: „не надо быть психологом, чтобы понять, как легко и просто человек, внушающий другому мысль о своей спасительной для него миссии… становится со временем для этого другого не только ближайшим советником, но и верховным руководителем, не только «другом», но и «господином»”. Зато итоговый диагноз Евреиновым сформулирован ясно: Распутин — „истеро-эпилептик, страдавший явной эротико-религиозной манией”.
В 1920 году Евреинов пишет свою известную пьесу „Самое главное”. Герой ее по имени Параклет, что значит „советник, помощник, утешитель”, представляется как „антрепренер театра, который зовется жизнью”. Одна из его масок по ходу действия зовется „доктором Фреголи”. Но, в отличие от своего знаменитого венского коллеги со сходной фамилией, этот доктор помогает людям на деле, имея для этого особые, театральные средства: нанимает актеров и диктует им мизансцены, в которых те играют в любовь с принимающими все за чистую монету несчастными — робкой девушкой, неврастеничным юношей, старой девой… Жуткие последствия такого незваного вмешательства в чужие жизни остаются недоигранными и, похоже, недодуманными. Зато ему дается идеологическое обоснование, которое, судя по судьбе этой пьесы, да и по многому другому, было приемлемым для большевистской верхушки и отвечало ее собственным исканиям. Доктор Фреголи рассуждает так: „Социализм обещает очень много, начиная с распределения ролей на более справедливых началах… Но на свете есть миллионы людей, лишенных интимных радостей благодаря убожеству, миллионы, для которых равноправие социализма должно звучать горькой насмешкой. Это, конечно, не аргумент против социализма, это лишь аргумент в пользу того, что мы должны еще что-то предпринять”.
Театротерапия здесь — не ветхий катарсис, а любительский тоталитарный проект и даже больше, техническое обоснование возможности психологической манипуляции. Писал его, впрочем, блестящий интеллигент, восторженный портрет которого оставил знавший его как раз в те годы М. Булгаков в своих „Записках на манжетах”… Более того, „Мастер и Маргарита” во многом продолжает идею „Самого главного”. И тут и там — постороннее вмешательство, дающее людям то, чего им не достичь самим; и тут и там — непрерывный спектакль, и действие в нем срежиссировано. Но велика и разница. Как автор пьесы, так и ее зритель, автор революции, идентифицируют себя не с безликими несчастными, а с мудрым организатором их жизни. У Булгакова все наоборот — автор и читатель находят себя, свои беды и надежды в судьбе Мастера и Маргариты. У Евреинова нет и намека на магию, его Доктор осуществляет все театральными средствами — переодеваниями, деньгами, актерской игрой. Однако всемогущий Воланд дает своим подопечным выбор и не знает их ответа до тех пор, пока он не дан; земной же евреиновский Доктор решает за живых людей так, как драматург решает за своих героев. В общем, Евреинов доказывает, что „еще что-то предпринять” технически возможно, и показывает, как бы он это сделал своими средствами, не выходя за пределы тоталитарной идеи.
Пьеса „Самое главное”, сразу поставленная в революционном Питере, имела успех не только там: позже она ставилась более чем в 20 странах мира. А тогда, 7 ноября 1920 года, Евреииов поставил на Дворцовой площади еще и колоссальное представление „Взятие Зимнего дворца”, в котором было задействовано 7000 участников. Понятно, что при выезде Евреинова в эмиграцию в 1925 году Д. Философов доставил ему неприятные мгновения, объявив агентом большевиков. Впрочем, за границей ему была суждена длинная и продуктивная жизнь.
В „театрализованной” мысли Евреинова, которая развивалась по своим законам, проходя сквозь войны и революции, мы видим особенно ясно ту преемственность, которая существовала между исканиями элитарной интеллигенции до и после Октябрьского переворота. Совсем не случайна та искренняя и полная скрытых смыслов солидарность с Троцким, которая звучит в одной из книг Евреинова, написанных одновременно с „Самым главным”; „я бесконечно благодарен Льву Давыдовичу Троцкому, а вместе со мной и все мои единомышленники (вольные и невольные) за ту исключительно ценную поддержку, какую нашла идея театрализации жизни в его последних литературных трудах”.
В написанном в 1916 году (а вышедшем только при большевиках, в 1923) романе близкой тогда к символистам Мариэтты Шагинян „Своя судьба” психиатрическая проблематика занимает центральное место. Действие разворачивается в кавказском санатории для нервнобольных, образ которого, возможно, сложился под влиянием подмосковного Крюково. Психиатрическое лечение и фигура главного врача Ферстера изображены настолько идеализированно, что возникает ощущение, будто автор и сам недавно имел успешный опыт пациента. Персонал санатория имеет концепцию „органического лечения”, враждебную как психоанализу, так и евреиновской театротерапии. Ферстер говорит, например: „Шекспир знал, что надо отречься от магии, чтобы не потерять своей человеческой доли. А все театральное — магия… Никогда и ни при каких обстоятельствах не допускал бы я театральных удовольствий для нервно-больных”. Сам Евреинов довольно зло изображен в виде маниакального больного Ястробцова, источника всех бед санатория. Изъясняясь типичной символистской терминологией, он „усугубляет в каждом его соблазн”, ставит в санатории символистский спектакль „Что мне снилось”, доводит одного из больных до самоубийства и под конец клевещет на гениального Ферстера.
Карикатуре подвергается и психоанализ. Светская дама „передовых взглядов” пишет в санаторий из столицы: „Вся психопатология чепуха, за исключением психического анализа. Дело в том, что нужно непременно ложиться на диван и ассоциировать,., а доктор должен сидеть с карандашом и точно все записывать. Вот тебе и все лечение. Результаты получаются такие, что вся медицина ахнула”. Один психиатр рассказывает другому о неврастенике, который за „это лежанье всей душой уцепился, И бумажки свои записанные хранил и твердо был уверен, что этаким способом он второго Заратустру напишет”. Его собеседник настроен еще более резко: „лежачье ассоциирование — это душевный разврат”! Впрочем, сам Ферстер „пользуется психическим анализом, но страшно редко и с осторожностью”.
Значительно позже, в 1954 году, Шагинян, перерабатывая роман для нового советского издания, приписала от лица Ферстера длинный и довольно плоский антифрейдистский пассаж. продолжение
–PAGE_BREAK–До войны
В одной из своих статей 1913 года московский аналитик А. Залкинд рассказывал о негодовании и презрении, которое встречают представления Фрейда и Адлера на Западе, и потом уверенно добавлял: „к счастью, у нас в России дело обстоит неизмеримо лучше”.
Действительно, работа шла, и на будущее можно было смотреть с оптимизмом. Контакты московских психоаналитиков с Веной были отлично налажены и максимально оперативны. Подробные обзоры центральных изданий Международного психоаналитического общества публиковались почти в каждом номере журнала „Психотерапия”, выходя в свет на русском языке в том же или в следующем году после публикации оргиналов. Регулярно печатались переводы последних работ Фрейда; например, знаменитая статья „О диком анализе”, вышедшая на немецком языке в 1910 году, по-русски была опубликована в 3-м номере „Психотерапии” за 1911 год. Позже, в 1919 году, Фрейд признавался Сабине Шпильрейн, которая хотела переводить его работы на русский, что переводить уже нечего, практически все переведено, хотя формальное разрешение он давал только на два перевода: „Психопатологию обыденной жизни”, изданную в 1910 году неким доктором Медемом (неизвестный псевдоним), и „Пять лекций по психоанализу”, изданных в 1911 году Осиновым. Впрочем, Фрейд насколько известно, никогда не возражал против неавторизованных переводов на русский.
С другой стороны, работы русских аналитиков охотно публиковались в Европе. В одном только номере 7/8 журнала венских аналитиков за 1911 год были опубликованы 4 работы из России (Т. Розенталь из Петербурга, Д. Эпштейна из Киева и две статьи одессита М. Вульфа, одна из которых представляла подробный обзор русской психоаналитической литературы). Для сравнения заметим, что в Англии психоанализ начался после возвращения туда Джонса в 1913 году, а во Франции в 10-е годы он вызывал только одни насмешки.
В начале 10-х годов журнал „Современная психиатрия” регулярно рекламирует психотерапевтический санаторий некоего Хрущева в Крюкове под Москвой, предоставлявший больным превосходные бытовые условия. Среди методов психотерапии психоанализ Фрейда стоял на первом месте. Заведовал медицинской частью санатория Ю. Каннабих, среди нескольких врачей фигурировали А. Залкинд и Н. Вырубов. По уставу, для врачей, писателей, а также родственников А. П. Чехова в Крюкове были льготные условия; видимо, покойный Чехов имел какое-то отношение к организации санатория в Крюково. Санаторий функционировал по крайней мере до большевистского переворота. В нем лечились С. Соловьев, Е. Вахтангов, А. Блок, М. Чехов…
В 1914 году по условиям военного времени журнал „Психотерапия”, печатавшийся в типографии Главного штаба, закончил свое существование. Психоаналитики, однако, продолжали публиковаться. В мартовском номере журнала „Современная психиатрия” за 1914 год, например, выходит большая статья Моисея Вульфа с детальным описанием успешного лечения психоанализом молодого человека, не испытывавшего удовольствия от жизни и секса.
Мировая война прервала продуктивную работу русских аналитиков. Многие врачи были на фронте; пациенты же теряли платежеспособность. Не благоприятствовали психоанализу и быстрый рост антинемецких и антисемитских настроений в годы войны. Следующий акт психоаналитической драмы, который начнется в России после 1917 года, будет идти в других декорациях и речи актеров станут совсем иными; но состав действующих лиц изменится не так уж сильно.
Глава 5
Чистая игра с русской девушкой: Сабина Шпильрейн
Со времени ее рождения пропью более ста лет. После ее гибели — около пятидесяти. Ее внуки и правнуки, потомки ее пациентов и ученики ее учеников могли бы быть среди нас. Их нет.
Ее профессию хотел ликвидировать советский режим. Живя под ним, она если и продолжала заниматься своим делом, то в глубокой тайне, и мы не знаем, кто были ее пациенты и были ли у нее ученики.
Ее народ хотел ликвидировать нацистский режим. Вместе с двумя дочерьми она была расстреляна у стен ростовской синагоги.
Все взаимосвязано
(Из дневника Сабины Шпильрейн, дата неизвестна) „… Все взаимосвязано. Вчера хозяйка обняла меня и прижала к себе, поцеловала я сказала, что я ей очень нравлюсь, что я замечательная девушка. Почему-то это меня взволновало. Заслуживаю ли я этого? Может ли кто-то меня любить? Меня поразило, что эта женщина, у которой столько своих забот, может понять мои чувства, разделить мою печаль — а ведь я ничего ей не сказала. Я бы хотела рассказать ей все-все, но не могла выдавить ни слова. Я только обняла ее, а потом сказала, что в прихожей страшновато, такой странный там свет. Я была рада снова остаться одна. Даже сегодня я не могу спокойно видеть ее и чувствую себя немного подавленной. Я бы хотела столько сделать хорошего для этой женщины и не могу найти для нее ни одного ласкового слова! Так глубоко переживать внутри и быть такой сухой снаружи! Я устала”.
Сабина Шпильрейн родилась в 1885 году в семье богатого еврейского торговца из Ростова-на-Дону. У нее было три младших брата: Исаак, Ян и Эмиль; все они, получив блестящее образование в Европе, стали советскими профессорами, а с Исааком, который станет основателем и лидером советской психотехники, нам еще предстоит познакомиться ближе.
Мы почти ничего не знаем о ее детстве, прошедшем в Ростове. Хаим Вейцман, основатель и первый президент Израиля, выходец из белорусского Пинска, учился в Женеве одновременно с Сабиной Шпильрейн и оставил любопытные воспоминания о ее круге: „В Женеве… в 1900 году я встретил свою будущую жену, приехавшую сюда с несколькими еврейскими девушками, которые учились с ней еще в школе в ее родном городе Ростове-на-Дону. Как и многие другие, она приехала в Женеву изучать медицину, потому что образование в России было для нее недоступно. Группа ростовских девушек… значительно отличалась от обычных студенток-евреек швейцарских университетов того времени по внешности, манерам, взглядам. Они были гораздо привлекательнее, чем их ровесницы из черты оседлости; они были менее увлечены русскими революционными идеями — не то, чтобы они были равнодушны к ним, просто они уделяли больше времени учебе и меньше — бесконечным собраниям и дискуссиям… Студенческое общественное мнение было против ростовчанок, но те не обращали внимания на вражду”. Вейцман рассказывает о том, что маленькая еврейская община Ростова была сравнительно богата: отец его жены, как и отец Сабины, принадлежал к купеческой гильдии и мог позволить себе содержать и обучать детей за границей. Поэтому и составляли ростовские девушки „контраст с большинством еврейских студенток Женевы, которые чаще всего выглядели нервными, разочарованными, чахлыми и голодными”.
Однако ростовчанка Шпильрейн была больна. Мы не знаем, в чем именно проявлялась болезнь Сабины. Точно известны лишь даты ее пребывания в знаменитой больнице Бургольцль близ Цюриха: с 17 августа 1904 года по 1 июня 1905 года.
Клиникой руководил один из основателей современной психиатрии Евгений Блейлер; лечащим врачом Сабины оказался молодой ассистент Карл Юнг. Нам ничего не известно ни об обстоятельствах госпитализации, ни о курсе лечения, ни о том, как долго лечение продолжалось после выписки. Когда много позже Фрейд писал свою „Историю психоаналитического движения”, он запросил у К. Абрахама данные о том, когда началась психоаналитическая работа в Бургольцле; тот ответил, что уже начиная с декабря 1904 года Юнг анализировал там одну истерическую пациентку. Речь могла идти только о Сабине. Эта девушка была первой психоаналитической пациенткой Карла Юнга.
Из письма, которое Юнг отправил Фрейду позднее — 23 октября 1906 года, мы узнаем кое-что о дальнейшем анамнезе: „Рискуя наскучить, я хотел бы представить Вам свое последнее наблюдение. Я сейчас лечу Вашим методом истеричку. Трудный случай, 20-летняя русская студентка, больна в течение 6 лет.
Первая травма между 3-м и 4-м годами жизни; видела, как отец шлепает ее брата по голому заду. Мощное впечатление. Не могла впоследствии отделаться от мысли, что она испражняется на руку своего отца. В 4—7 лет судорожные попытки дефекации на свою собственную ногу, следующим манером: садилась на пол, поджимая ногу под себя, нажимала пяткой на анус и делала попытку дефекации, в то же время препятствуя ей. Часто задерживала стул на срок более 2 недель. Не имеет понятия о том, как она набрела на это своеобразное занятие. Говорит, что делала это совершенно инстинктивно и что это сопровождалось чувством блаженства и дрожью. Позднее это явление сменилось энергичной мастурбацией. Я буду крайне благодарен, если Вы в нескольких словах сообщите мне Ваше мнение об этом случае”.
Переписка Фрейда с Юнгом только что началась, это второе письмо Юнга своему будущему учителю. Фрейд, который был старше Юнга на 20 лет, был рад первому проявлению интереса к его работе со стороны профессионального психиатра, работавшего в престижной клинике, и на первое письмо Юнга ответил с максимальной теплотой. Развивая отношения и рассказывая старшему коллеге о случае Сабины, Юнг старался предстать практикующим, заслуживающим профессионального доверия психоаналитиком.
Фрейд отвечал подробно, используя в своем письме все то немногое, что узнал: „Я рад, что русская девушка — студентка. Необразованные люди пока остаются недоступными для наших анализов. История с дефекацией очень хороша и имеет многочисленные аналогии.
По симптомам и даже по характеру больной можно увидеть признаки того, что мотивацией для нее является анальное возбуждение. Такие люди часто демонст рируют типичную комбинацию черт характера. Они крайне скупы, чистоплотны и упрямы. Эти черты мы считаем сублимацией анальной эротики. Подобные случаи, основанные на подавленном извращении, могут анализироваться вполне удовлетворительно.
Как видите, Вы нисколько мне не наскучили. Я очень рад Вашим письмам”.
Фрейду принадлежит фраза, ставшая знаменитой: жизнь можно понять только назад, но вся штука состоит в том, что прожить ее надо вперед. Пройдет 7 лет, и после окончательного разрыва с Юнгом Фрейд напишет Сабине Шпильрейн: „Когда я возвращаюсь к началу нашей переписки, мне кажется, что все было предопределено”.
Выпустить птичку
(Из дневника Сабины Шпильрейн, 27 августа 1909 года)
„… я никогда не могла бы стать перед окном с сознательной целью. Но сознание можно как-то перехитрить’, и тогда… тогда можно получить маленькое удовольствие. Когда я уже была полностью одета, кроме пояса, я заметила симпатичного молодого джентльмена, который смотрел на меня из коридора, Я сильно покраснела, и это проявление бессознательного, которое я вполне объективно отметила, меня заинтересовало еще больше. Мгновение я колебалась, потом скромность победила, и я задернула занавеску. Чуть позже джентльмен постарше уставился на меня через окно с верхнего этажа здания напротив…”. Двадцатичетырехлетняя студентка медицинского факультета Сабина Шпильрейн получила еще одно „маленькое удовольствие”, записывая, явно с оглядкой на своего психоаналитика, эти строки, которые ему наверняка показались банальными, а нам представляются полными скрытого смысла и предчувствий того, что с ней в жизни будет происходить.
Юнг как раз занимался терапией этой своей первой аналитической пациентки, когда Фрейд рассказал ему о своем последнем, еще не обнародованном открытии. Есть в лечении неврозов, писал он Юнгу 4 декабря 1906 года, некоторые вещи, которые он пока оставляет для самого себя, потому что „враждебной публике ничего объяснить невозможно”; или, может быть, стоит излагать их на особом языке, который понятен только посвященным. Главное из этих пока еще скрытых от публики открытий психоанализа — перенос: „Вы, вероятно, уже поняли, что излечение нашим методом происходит в результате фиксации либидо, ранее имевшего бессознательную форму. Это и есть перенос. Легче всего перенос достигается в случаях истерии. Перенос дает тот импульс, который необходим для понимания бессознательного и перевода его содержания. Там, где перенос отсутствует, пациент не будет делать усилий и не услышит нас, когда мы даем ему наш перевод его бессознательного. По сути дела, излечение происходит через любовь. Перенос является самым убедительным и, я бы даже сказал, единственным неопровержимым доказательством того, что неврозы вызываются любовной жизнью индивида”.
Слово сказано: излечение происходит через любовь. Сегодня для психоаналитика это очевидная и бесспорная истина. Но Фрейд сформулировал сущность „переноса” именно тогда: в любви больной к врачу оживают и по-новому переживаются те чувства, которые раньше оставались бессознательными и вызывали болезнь. Любовь взрослого человека, в которую переносятся и благодаря этому осознаются забытые и по-прежнему мучающие детские страсти и страхи, — вот путь к тому, чтобы научиться жить в этом мире. Путь к излечению, но не путь к счастью: удовлетворение невозможно и здесь, как оно было невозможно в детстве.
Психоанализ Сабины шел четвертый год, когда Юнг сообщил Фрейду такую историю: „Одна пациентка-истеричка рассказала мне стихи Лермонтова, которые постоянно крутятся в ее голове. Стихотворение об узнике, единственный товарищ которого — птица в клетке. Узник живет только одним желавшем: дать свободу какому-нибудь живому существу. Он открывает клетку и выпускает свою любимую птичку на волю. Каково же основное желание пациентки? „Когда-нибудь я сама хочу помочь человеку обрести полную свободу благодаря психоаналитическому лечению”. В своих мечтах она объединяет себя со мной. Она признается, что на деле главной ее мечтой является родить от меня ребенка, который воплотил бы ее неосуществимые желания. Для этой цели я, естественно, должен сначала сам «выпустить птичку»”
Это письмо Юнга в 1974 году комментировал Вл. Набоков. Он объяснил западному читателю, что речь идет о стихах Пушкина, а не Лермонтова, а именно о стихотворении „Птичка”, которое, однако, „абсурдно искажено”. Стихотворение написано Пушкиным в кишеневской ссылке, в нем герой, соблюдая на чужбине родной обычай, каждую весну выпускает на волю птичку. Это утешает его: „За что на Бога мне роптать, Когда хоть одному творенью Я мог свободу даровать!” В этом стихотворении нет, однако, ни узника, ни клетки. И то и другое есть во всем известном пушкинском „Узнике” („Сижу за решеткой в темнице сырой…”). Однако в нем орла, „грустного товарища”, никто не выпускает на волю, он только мечтает улететь вместе с узником и зовет его. В общем, птица сидит в клетке с узником в одном стихотворении, а выпускают ее в другом. Какое же вертелось в голове русской пациентки?
Наверное, девушка прочла и перевела немало русских стихов своему молодому доктору, если он перепутал Пушкина с Лермонтовым и соединил разные стихотворения в одно. Но для понимания ситуации важнее другое. Юнг относится к стихам, которые крутятся в голове, как к своего рода симптому, а симптом подлежит интерпретации, на этом основано психоаналитическое лечение. Пациентка предлагает свою интерпретацию:.она мечтает стать психоаналитиком, потому и повторяет стихи о том, как даруют свободу живому существу. Для аналитика эта интерпретация представляет лишь следующий, более глубокий симптом; смысл его в том, что пациентка в своих мечтах смешивает себя со своим аналитиком. Он дает свое толкование: пациентка видит себя узником и грезит, что ее доктор, как орел в стихотворении, позовет ее „туда, где синеют морские края”. Ее мечта дать свободу живому существу — это желание родить от него ребенка. А для этого — снижая жанр и переходя от романтических русских стихов к пошловатой швейцарской поговорке — он должен сначала „выпустить птичку”. Итак, Сабина — а это, конечно, она — трактует стихи в своей голове как желание стать психоаналитиком; он — как желание сексуальной близости с ним. Кто прав — он, она, оба, никто? Это покажет будущее…
Между тем Юнг пользуется все большим доверием Фрейда. На Международном конгрессе по психиатрии и неврологии в Амстердаме, состоявшемся в сентябре 1907 года, психоанализ представляет именно Юнг. Это первое публичное выступление психоаналитика перед официальным собранием психиатров, и Фрейд относился к нему чрезвычайно серьезно. Он писал Юнгу в Амстердам: „Сейчас больше чем когда бы то ни было, я хотел бы быть вместе с Вами… и рассказать Вам о долгих годах моего гордого, но наполненного страданием одиночества… и о спокойной ясности, которая постепенно овладела мной и велела ждать голоса, который ответит мне из неведомой толпы. Этот голос оказался Вашим… Благодарю Вас за это, и пусть ничто не колеблет Вашей уверенности. Вы увидите наш триумф и примете в нем участие”.
В своем докладе Юнг рассказывал о случае, который хорошо знал, — случае Сабины Шпилърейн, но ему пришлось испытать горечь провала. Обе стороны были настроены слишком агрессивно. Один из присутствовавших авторитетов заявил, что метод Фрейда нельзя принимать всерьез, поскольку каждое слово трактуется в сексуальном смысле, а это крайне вредно для пациентов; сам он попросту запрещает своим пациентам упоминать что-либо относящееся к сексу… Что же касается Юнга, то он превысил регламент и отказался подчиниться председателю, требовавшему закончить доклад. Когда же его вынудили сойти с трибуны, он с возмущением покинул зал 02).
Такая практика отвлекает от теории
(Из дневника Сабины Шпильрейн, 21 сентября 1909 года)
„Мама говорит, что для моего друга и для меня невозможно остаться друзьями, если мы дали друг другу нашу любовь. Мужчина не может долго переживать чистую дружбу. Если я ему нравлюсь — он хочет любви. Если я всегда буду холодна, это разрушит его чувства.
Все это ужасно! Если бы я знала, мой дорогой, на что мне надеяться? Если бы я могла просить судьбу, если бы я могла быть уверена, что клятва, произнесенная перед свидетелями, будет выполнена, я бы молилась: Боже, позволь нам быть исключениями, позволь мне и моему другу всегда оставаться на расстоянии, позволь получать удовольствие от таких встреч, позволь поддерживать друг друга в радости и горе, позволь слиться нашим душам, соединиться нашим рукам в поиске „более высокого, более широкого, более далекого”, или, как говорит мой друг, „лучшего и прекрасного”, чтобы мы могли помогать тем, кто остается слабее нас”.
Одновременно с Сабиной Шпильрейн в Бургольцле осваивали психоанализ четыре ее соотечественника: Фаня Шалевская, Макс Эйтингон, Эсфирь Аптекман и Татьяна Розентааь. Все еврейского происхождения и уроженцы юго-запада России, они сыграли разную роль в истории психоанализа. Наиболее значительной, но и самой противоречивой фигурой окажется Макс Ефимович Эйтингон, познакомившийся с Фрейдом чуть позже самого Юнга. Многочасовые прогулки Фрейда с Эйтингоном в начале 1907 года по улицам Вены будут трактоваться историками как первый опыт учебного (дидактического) психоанализа. В сентябре того же года Фрейд сообщает Юнгу из Рима: „Эйтингон сейчас здесь и скоро нанесет мне визит, чтобы подробно рассказать об Амстердаме. Кажется, он опять занят какой-то женщиной. Такая практика отвлекает от теории. Когда я полностью исчерпаю свое либидо (в обычном смысле этого слова), я напишу «Любовную жизнь человечества»”.
Юнг в раздражении, источник которого нам постепенно станет ясен, отвечает так: „Эйтингона я считаю импотентом и пустозвоном. Как только это немилосердное суждение сорвалось с моих губ, я понял, что завидую ему в его расторможенном отреагировании полигамного инстинкта. Так что я беру „импотента” назад как чересчур мягкое слово. Он никогда ничего не добьется; однажды он, может быть, станет депутатом Думы” .
В отношении Юнга к Эйтингону насмешка и недоверие мешались со спрятанной за ними завистью: Эйтингон был богат, тогда как Юнгу пришлось признаться Фрейду в том, что его благополучие зависит от богатства его жены. Хуже того, Юнг видел в Эйтингоне полигамную свободу — поведение, которое он, сын пастора, в это время осуждал в других и влечение к которому все сильнее ощущал в самом себе.
Американский исследователь Джеймс Раис, анализировавший это место из переписки Фрейда и Юнга, считает, что Юнг проявил здесь „русский стереотип”, интуитивное представление о русских, которое доминировало в европейской культуре начала века и в равной степени разделялось как Юнгом, так и Фрейдом, В качестве важнейшего компонента этого стереотипа Раис называет сексуальную свободу, которая приписывалась русским и воспринималась со всей естественной амбивалентностью. Но, с другой стороны, в соединении полигамии с импотенцией, равно как и в идее, что „пустозвон” Эйтингон станет когда-нибудь членом политически импотентного русского парламента — Думы, — трудно не видеть мотив уничижения соперника, использующий русскую экзотику лишь как удобную форму.
Дело, конечно, шло дальше стереотипа. В том же письме, по воле своих свободных ассоциаций перейдя от русского Эйтингона к немцу О. Гроссу, одному из ранних психоаналитиков и наркоману, Юнг пишет: „Д-р Гросс рассказывал, что он кладет конец переносу, превращая пациента в сексуально аморального человека. По его словам, перенос на аналитика и его жесткая фиксация являются не более чем проявлением моногамии и, как таковые, должны считаться регрессивными симптомами. Подлинно здоровое состояние для невротика — это сексуальная распущенность. В результате он связывает Вас с Ницше”.
Не обязательно быть психоаналитиком, чтобы насторожиться при повторении Юнгом одних и тех же мотивов по разным поводам. Юнга интересуют люди, позволяющие себе „расторможенное отреагирование полигамных инстинктов” и, более того, делающие это со своими пациентами. Юнг пишет о них будто для того только, чтобы с ними покончить; с Эйтингоном он расправляется благодаря „русскому стереотипу1′, в котором сексуальная свобода сочетается с пустозвонством, с Гроссом — благодаря не менее значимому для Фрейда „ницшеанскому стереотипу”, в котором аморализм сочетается со стремлением к власти. Юнг, однако, борется не только с соперниками, но куда более — с самим собой. Его теоретические взгляды пока еще ортодоксальны, и с их помощью он уговаривает сам себя: „Что есть цивилизация, как не результат борьбы с опасностью? Думаю, Гросс заходит слишком далеко со своей модой на сексуальные короткие замыкания. Они не требуют ни интеллекта, ни хорошего вкуса и менее всего являются фактором цивилизации”.
Иногда Юнг пытается проанализировать собственные чувства, но сталкивается с непреодолимыми трудностями. Для него, не прошедшего анализа даже в той примитивной форме, в которой получали его ранние ученики Фрейда, переписка с учителем заменяет анализ и испытывает на себе все его эффекты. Прежде всего, конечно, сопротивление и перенос. Бывало, Юнг неделями не отвечал на письма Фрейда и зачастую явно уклонялся от обсуждения „своих интимных дел”. Фрейд сначала мягко, а потом все резче указывал на это. В одном из писем (от 28 октября 1907) Юнг интерпретирует свои задержки с ответами в точности так, как пациент интерпретировал бы свои опоздания, неприходы на сеансы или неискренность. Первой причиной „является моя нагрузка на работе”. Другая причина „лежит в сфере аффекта, в том, что Вы назвали моим «комплексом самосохранения»”. Через несколько строк, однако, дело видится иначе. „Комплекс самосохранения тут ни при чем. Мое отношение к Вам скорее носит характер „религиозного” преклонения. Хотя это не так уж беспокоит меня на деле, мои чувства неприятны и смешны для меня, и я не могу отрицать их эротическую подоплеку. Это отвратительное ощущение восходит к случаю, когда я мальчиком стал объектом сексуального покушения со стороны мужчины, которого я боготворил. Поэтому я боюсь Вашего доверия. Я также опасаюсь реакции с Вашей стороны, когда я говорю о своих интимных делах”.
Но и это объяснение не изменило ситуации, потому что им она не исчерпывалась. Паузы в переписке все возрастали. В очередной попытке оправдаться (7 марта 1909) Юнг снова жаловался на занятость и перенапряжение… „Последняя и самая тяжелая капля, переполнившая чашу и сыгравшая со мной просто дьявольскую шутку: пациентка, которую много лет назад я, не пожалев усилий, вытащил из очень тяжелого невроза, предала мое доверие и мою дружбу самым оскорбительным способом. Она подняла гнусный скандал единственно потому, что я отказал себе в удовольствии сделать ей ребенка. Я всегда вел себя по отношению к ней как джентльмен, но перед судом своей слишком чувствительной совести я не чувствую себя полностью чистым; и это ранит больше всего как раз потому, что мои намерения в отношении нее были самыми достойными. Но Вы знаете, как это бывает — дьявол может превратить в порок и саму добродетель. В этой истории я получил непередаваемое количество супружеской мудрости, потому что до сих пор я, несмотря на весь самоанализ, имел совершенно неадекватные представления о своих полигамных наклонностях. Теперь я знаю, когда и как дьявол бьет копытом. Эти болезненные, но крайне целебные прозрения чертовски взболтали меня изнутри, но благодаря этому, я надеюсь, я сохранил определенные моральные качества, которые дадут мне немалые преимущества в дальнейшей жизни. Отношения с моей женой в огромной степени прибавили по своей твердости и глубине”. продолжение
–PAGE_BREAK–Сделка с дьяволом
(Из дневника Сабины Шпильрейн, 28 августа 1909 года)
„Мне становится грустно, когда я представляю себе жизнь в уединенном коттедже посреди зеленой лужайки. Я никогда не смогу жить мирной жизнью в кругу семьи. Полная тишина вызывает у меня беспокойство. Я хочу видеть вокруг людей с сильными страстями, я хочу прожить много жизней, я хочу сильно и глубоко чувствовать, я хочу музыки… Похоже, я ничем не буду удовлетворена. Что будет с моим прежним идеалом созерцания мира на манер греческих философов? Жить среди своих учеников, слушающих меня в аллеях, в гармонии с природой”…
Любовь между психиатром и его пациенткой описывалась не раз. Страшно любить человека, которого не понимаешь. Назвать такого человека „больным” значит получить ориентир, предсказать в нем его безнадежность и, значит, в какой-то степени вылечиться от своего страха. „Шизофрения” — слово для обозначения тех людей, чувства которых понять невозможно; по крайней мере невозможно тому, кто употребляет это слово. Написать роман о том, как спился или сломался врач, любивший шизофреничку, значит дать читателям образ их собственного страха и, тем самым, подлечить их. Увлекшийся читатель будет знать, чего ему бояться в темноте человеческих отношений. В романах, которые писались на эту тему (от американца С. Фиц-джеральда до русского писателя 80-х годов М. Чулаки), врача влечет роковая сила, отличающая больную женщину; не в силах сопротивляться своему чувству, а значит и ее болезни, он сам теряет душевное здоровье или по крайней мере уважение к себе.
Психоаналитик рассчитывает на другое: любовь приносит не болезнь врачу, а излечение пациенту. Чувства больных людей по меньшей мере незрелы, но лишь через сильные чувства способны они войти в новый контакт с миром здоровых людей, и долг психоаналитика — воспринимать эти чувства, терпеть их, анализировать и годами обсуждать с пациентом. Страсти пациента неизбежная и даже желанная реальность, необходимый элемент работы аналитика. Но, согласно духу и букве психоаналитического метода, сексуальные отношения психоаналитика с пациентом или пациенткой невозможны. На них наложен профессиональный запрет. Психоанализ не должен использоваться как средство сексуального удовлетворения любой из сторон. Сабина Шпильрейн
Сформулированное Фрейдом, это требование могло нарушаться на практике, но мало кем подвергалось сомнению или критике как один из главных принципов психоаналитического метода. 9 марта 1909 года Фрейд сообщил Юнгу, что у него „тоже есть новости о пациентке, благодаря которой Вы познакомились с невротической неблагодарностью отвергнутой женщины”. Один из венских психиатров, Мутман, приходил к Фрейду рассказать о женщине, которая представилась ему как любовница Юнга. „Мы с ним оба решили, что ситуация совершенно иная и что единственным ее объяснением является невроз информанта”.
Фрейд не жалеет слов, чтобы утешить любимого ученика, попавшего в трудную, но, впрочем, обычную для „нашего ремесла” ситуацию: „Быть израненным и оклеветанным самой любовью, с которой мы работаем, — таковы издержки нашего ремесла, и мы, конечно, не откажемся от него по причине этих издержек”. Разве можно быть в сделке с дьяволом и бояться огня? — цитирует Фрейд Гете, называя его „Вашим дедом”: существовала легенда, что Юнг — потомок Гете. И еще Фрейд утешает ученика тем, что приглашает его „дорогую супругу” на обед.
На этот раз Юнг отвечает без промедления. „Дорогой профессор Фрейд, я должен сразу Вам ответить. Ваши добрые слова успокоили и ободрили меня. Вы можете быть уверены, не только сейчас, но и в будущем, что ничего подобного тому, что у Вас было с Флиссом, не случится со мной… я не изменю психоанализу”, — уверяет он, хотя Фрейд пока что его в этом и не подозревает. „Последние полмесяца дьявол изводил меня невротической неблагодарностью” — зачем-то добавляет он, используя только что употребленную Фрейдом формулу.
Учитель писал о „невротической неблагодарности отвергнутой женщины”, а ученик — о подобных чувствах к нему самого дьявола. Выражение довольно неудачное: почему дьявол должен быть благодарен Юнгу, да и может ли тот быть невротиком? Подстановка, конечно, выражает подлинные чувства Юнга к этой женщине, которая для него сейчас подобна дьяволу. Впрочем, женщины-то никакой нет: „История, которую распространяет Мутман, для меня звучит по-китайски. У меня никогда не было любовницы и я самый безупречный из супругов. Можете представить себе мою яростную моральную реакцию! Я просто не могу себе представить, как это может быть. Не думаю, что это та же дама. Такие истории приводят меня в ужас”.
Юнг, похоже, фальшивит. Он наверное знает, что слухи идут о связи его с той самой женщиной, о которой он только что поторопился сообщить учителю. И хорошо, что сам успел: а не почувствовал бы опасности, конечно, и не сообщил бы. Ему есть чего бояться, и именно поэтому он, вроде не имея для того оснований, вспоминает столь болезненный для Фрейда разрыв с другом его молодости В. Флиссом и наивно обещает, что с ним, Юнгом, ничего подобного не случится. Фрейд наверняка обратил внимание на ошибки стиля и чувств своего „наследного принца”.
Прошло немало — два с лишним месяца с тех пор, как Фрейд получил первые известия о скандальном романе Юнга со своей пациенткой, и вот 30 мая 1909 года он получает такое письмо: „Дорогой профессор Фрейд! Я была бы крайне благодарна Вам, если бы Вы могли дать мне короткую аудиенцию. Речь идет о деле, крайне важном для меня и, вероятно, интересном для Вас. Если это возможно, я прошу заранее информировать меня об удобном для Вас времени, поскольку я работаю интерном в больнице и мне нужно будет договориться о замене во время моего отсутствия. Вероятно, Вы думаете, что я навязчивая любительница знаменитостей, которая хочет потрясти Вас каким-нибудь жалким школьным проектом в надежде „перевернуть мир” или что-то в этом роде. Поверьте, не это приведет меня к вам. Мое положение крайне щекотливое.
С глубоким уважением и в ожидании Вашего ответа С. Шпильрейн”.
Шпилърейн, видимо, столько раз за свою жизнь за границей сталкивалась с одним из „русских стереотипов” — ожиданием западных людей, что все русские хотят переделать мир, что посчитала нужным сразу заявить Фрейду, что у нее другие интересы. Это ей не помогло.
Как раз в это время Юнга посещает М.Асатиани, молодой московский психиатр, увлеченный психоанализом, но жалующийся на отсутствие терапевтических результатов. Юнг пишет Фрейду, что неэффективность Асатиани, кроме несовершенства его искусства, связана с „особенностями русского материала, где индивид также мало дифференцирован, как рыба в стае. Там первым делом надо решать проблемы, связанные с массами”. Впрочем, Асатиани не знал немецкого и разговор шел через переводчика, что вызывало у Юнга, по его признанию, особенное утомление.
Была ли переводчицей Сабина? Уверенно судить нельзя, в Бургольцле были и другие русские. Но состояние Юнга — утомление от перевода, раздражение по поводу русских вообще — вызвано, конечно, развивающейся ситуацией. Интересно, как совпал взгляд Юнга на Россию с идеями тех, кто, подобно большевикам, тоже считал, что в России первым делом надо решать проблемы, связанные с массами.
Впрочем, как раз в эти дни Юнг с женой переезжают в новый дом на берегу тихого швейцарского озера, где проживут всю жизнь. Поздравления Фрейда вряд ли его порадовали: „Дорогой друг! Ура Вашему новому дому. Я мог бы кричать это громче и дольше, если бы не знал, как Вы, швейцарцы, не любите эмоциональных эффектов. Разумеется, я понимаю Ваше молчание и даже сейчас оставил бы Вам больше времени, если бы другое письмо — я прилагаю его — не дошло до меня одновременно с Вашим. Ведьма! Кто она такая? Болтунья, сплетница, параноичка? Если Вы что-нибудь знаете об авторе или имеете по этому поводу какое-то мнение — отправьте мне короткую телеграмму. В ином случае не утруждайте себя. Если я не услышу ничего от Вас, я буду считать, что Вам ничего не известно. Ваш русский (я вновь восхищаюсь Вашим терпением или, скорее, смирением), вероятно, носится с какими-нибудь утопическими идеями о терапии, которая спасет мир, и чувствует, что его работа не делает этого достаточно быстро. Русским, мне кажется, особенно недостает умения кропотливо работать. С самыми наилучшими пожеланиями Вам, Вашей жене и детям в новом доме Ваш Фрейд” .
Это письмо Фрейда интересно в нескольких аспектах. Во-первых, в только что полученном письме от Шпильрейн Фрейд не нашел никаких указаний на Юнга, кроме разве что ее цюрихского адреса. Тем не менее он пересылает письмо Юнгу со столь определенными комментариями, что не оставляет сомнений в том, сколь многое ему известно. Далее, Фрейд без паузы переходит к русским, восхищается смирением Юнга в общении с ними и приписывает им утопические идеи и неумение кропотливо работать. При этом он, возможно, думает о письме Шпильрейн, которая заявила ему, что не собирается переворачивать мир, и вместе с тем сама не работает и мешает работать Юнгу. В это время Фрейд уже переориентируется в своих деловых планах на Америку и может позволить себе пренебрежительно отозваться о русских. Фрейлейн Шпильрейн он отсылает сухое письмо, в котором отказывает ей в приеме и предлагает письменно изложить мотивы ее просьбы.
Открытие контрпереноса
(Из дневника Сабины Щпильрейн) „Жизнь переполнена формальностями, которые надо уважать, если не хочешь, чтобы они тебя задавили. Все это слишком известно. На сегодня хватит. Я не сумела написать главного — что мой друг любит меня. Об этом потом”. 4 июня 1909 года Юнг послал Фрейду, по требованию последнего, телеграмму, и в тот же день длинное письмо. В отчаянной попытке и сохранить доверие Фрейда, и остановить Шпилърейн, чтобы не допустить дальнейшей огласки, Юнг сообщает Фрейду многое, хотя, как мы вскоре увидим, не все. Он обвиняет Шпильрейн в попытке соблазнить терапевта, интерпретирует ее действия как месть за отказ удовлетворить ее обычные истерические притязания и сравнивает ее с Гроссом, к которому Фрейд относится как к предателю. Тем не менее он называет Шпильрейн своим „пробным психоаналитическим случаем”, признается, что он годами продолжал с ней дружеские отношения „до тех пор, пока не закрутилась карусель, которой я не ожидал”. Из всех его пациентов, пишет он, только Шпильрейн и Гроссу он дарил столько дружбы, и ни с кого из них не пожал столько горя. Фрейд отвечал, что объяснения Юнга подтвердили его догадки.
„Таких переживаний, хоть они и болезненны, избежать невозможно. Без них мы не будем знать реальную жизнь и то, с чем нам приходится иметь дело. Сам я никогда так не попадался, но был близок к этому множество раз и выбирался с трудом. Думаю, меня спасла только беспощадная необходимость, двигавшая моей рабЪтой, да еще то, что я был на 10 лет старше Вас, когда пришел к психоанализу. Но никакого серьезного вреда не нанесено. Они (эти переживания) лишь помогают нам выработать толстую кожу, которая нам необходима, и управлять „контрперсносом”, который в конечном итоге является постоянной проблемой любого из нас. Они учат нас направлять наши собственные аффекты к наилучшей цели”.
Фрейд остается здесь таким, каким был всегда — трезвым, ироничным, жестким моралистом. „Эти женщины стремятся очаровать нас любыми способами, они доводят их до психологического совершенства, пока не достигают своей цели. В этом один из величайших спектаклей природы. Конечно, от того, получилось у них или нет, вся картина разительно меняется”. Он советует ученику извлечь пользу и из этого, утешает его, поддерживает доверительным рукопожатием… И все же для него картина полностью меняется от того, достигла соблазнительница своей цели или нет. Сам он никогда „так” не попадался.
Но главное, он учится на чужих ошибках. В этом письме звучит новое, пока еще в кавычках, понятие контрпереноса, которым обозначается чувство аналитика к своему пациенту или пациентке, в котором, естественно, проявляются собственные проблемы аналитика. От осознания этих проблем зависит профессионализм аналитика и ход любого анализа. Можно предполагать (как это делает французский историк психоанализа А. де Мижоля), что значение контрпереноса было понято Фрейдом именно тогда, когда он разбирался в трудностях молодого Юнга, возникших при терапии его русской пациентки. Публично Фрейд впервые рассказал о контрпереносе при первой благоприятной возможности, на Нюрнбергском Конгрессе, в апреле 1910 года.
Сабине Фрейд направляет новое письмо, в котором, не осуждая Юнга, предлагает ей „подавить и вырвать из своей души чувства, которые живут дольше близких отношений”. Он уклоняется от своего участия и вмешательства, хотя тон письма оставляет Сабине надежду на развитие интриги, которой она не преминула воспользоваться.
Юнг продолжает каяться в своем „теологическом”, как иронизировал Фрейд, стиле: „Слишком глупо для меня, Вашего «сына и наследника», так глупо проматывать Ваше наследство”. Фрейд в ответ умоляет его „не заходить слишком далеко в отреагировании и раскаянии” и в назидание приводит такую метафору: „Помните отличную фразу Лассаля о том, как у химика треснула пробирка, а он, «лишь нахмурив брови на сопротивление материи, продолжал делать свое дело». С той материей, с которой мы работаем, никогда нельзя будет избежать маленьких лабораторных взрывов. Может, мы недостаточно закрепили пробирку или нагрели ее чересчур быстро. Так мы понимаем, какая доля опасности лежит в природе вещей и какая — в нашем способе обращения с ними”. В этот период у Фрейда появляется манера передавать в письмах привет супруге Юнга.
Между тем развивается довольно грязная ситуация, в которую вовлекаются родители Сабины, жена Юнга и, конечно, Фрейд. Сабина продолжает делиться с ним новыми подробностями, для того якобы, чтобы тот продемонстрировал ей, что Юнг достоин любви и не подлец. Она отвергает совет Фрейда подавить свое чувство не потому, что это невозможно, а потому, что это кажется ей ненужным: если она выбросит из своей души Юнга, то не сможет полюбить больше никого; если же оставит дверь открытой, то в нее войдет когда-нибудь другой человек. Мать Сабины получает анонимное письмо, в авторстве которого Сабина подозревает жену Юнга Эмму. Наконец, матери пишет сам Юнг.
В своем холодном письме Юнг разграничивает роль врача и любовника таким образом: врачу платят за его работу, и потому он точно знает ее границы. Мужчина и женщина, с другой стороны, не могут бесконечно поддерживать одни только дружеские отношения. Поэтому Юнг всерьез предлагал госпоже Шпильрейн начать отныне платить „надлежащую компенсацию” за то, чтобы он, Юнг, строго придерживался роли врача, и даже назначал цену. Если же он останется другом Сабины, ее матери придется надеяться только на судьбу. „Никто не может помешать двум друзьям делать то, что они захотят”.
Все это было бы нормально, если бы происходило на ином этапе отношений. Сейчас делать такие предложения поздно. Все уже случилось, это признает и сам Юнг: „Я превратился из ее доктора в ее друга тогда, когда отказался от попыток подавить свои чувства. Я легко мог оставить свою роль врача потому, что не нес в данном случае профессиональных обязательств, так как не получал плату за лечение. Именно это последнее определяет границы роли врача”. В этих обстоятельствах вернуться обратно в роль врача невозможно, и предложение Юнга платить ему 10 франков в час выглядит как неумная месть.
Родители Сабины были на редкость трезвые люди. 13 июня 1909 года она писала Фрейду: „Мне повезло, что мои родители так разумно реагируют на эти события. Я рассказала подробности нашего расставания моей маме, а она передала все папе, который сказал
только: «Люди делают из него Бога, а он всего лишь обычный человек. Я рад, что она дала ему пощечину. Мне следовало сделать это самому. Пусть она делает то, что считает нужным. Она вполне может позаботиться о себе сама»” (33). Позже Фрейд познакомится с отцом Сабины Нафтулом Шпильрейном и будет с уважением вспоминать его спустя долгие годы.
В 1915 году Фрейд в своей статье „Замечания о любви в перенесении” писал так: стоит в процессе анализа появиться любви между аналитиком и пациентом, как „вся сцена совершенно меняется, как будто бы игра сменилась ворвавшейся внезапно действительностью, словно пожар вспыхнул во время театрального действия”. Перенос, без которого анализ попросту невозможен, неравнозначен любви; но любовь — одна из самых острых и интенсивных его форм, благоприятствующих, при должном искусстве терапевта, наиболее эффективному лечению. Понятно, не все из пациентов и их родственников с этим согласятся. „Те из родных, которые согласны с отношением Толстого к этой проблеме, могут остаться при полном обладании женой или дочерью, но должны постараться примириться с тем, что у них останется невроз и связанное с ним нарушение способности любить”. При этом любовь, возникшая в анализе, не должна, считает Фрейд, находить удовлетворение в сексуальном контакте. „Лечение должно быть произведено в воздержании”, и это не столько этический принцип, сколько терапевтическая необходимость: „Я хочу выдвинуть основное положение, что необходимо сохранить у больного потребность и тоску как силы, побуждающие к работе и изменению”. Подавление любовного переживания пациентом не менее опасно, чем его удовлетворение, и задача врача — искать сложный баланс между этими простыми возможностями. „Единственный правильный путь — относиться к любовному переживанию как к чему-то символическому, подчеркивая роль сопротивления в этой любви, но и не оспаривая ее истинный характер”.
Что случится, спрашивает Фрейд себя и поколения своих последователей, если врач удовлетворит влечение пациентки (или пациента), дав свободу своим чувствам контрпереноса? „Пациентка достигла бы своей цели, врач — никогда”. Фрейд объясняет это еврейским анекдотом о том, как к умирающему страховому агенту пришел пастор. Беседа длилась так долго, что у родственников возникла надежда, что больной перед смертью будет обращен в истинную веру. Наконец дверь открылась: пастор вышел застрахованным *.
продолжение
–PAGE_BREAK–Полная честность
(Из дневника Сабины Шпильрейн, 11 сентября 1910 года)
„У меня были две тяжелые ночи. Любовь к моему другу переполняет меня безумным жаром. В какие-то моменты я яростно сопротивляюсь, в другие — даю ему целовать каждый мой палец и прижимаюсь к его губам, почти теряя сознание от любви. Как глупо писать об этом! Я, обычно такая сдержанная, предаюсь этим фантазиям! Но как я могу противостоять этой дикой силе? Сейчас я сижу, усталая от этих бурь, и твержу себе: только не это! Лучше абсолютно чистая дружба а сН^апсе. То, что он любит меня, — это точно, но… «есть еще но», как говорил наш учитель естественной истории: мой друг женат”.
Юнг писал Фрейду 21 июня 1909 года: „У меня хорошие новости. Пожалуй, я видел историю со Шпильрейн в слишком черном свете. После разрыва с ней я был почти уверен в ее предательстве и был разочарован лишь банальностью формы, которую оно приняло. Позавчера она появилась у меня дома, и мы имели вполне приличную беседу, в которой выяснилось, что ходящие обо мне слухи распространялись вовсе не ей. Мои идеи отношений, вполне понятные в данных обстоятельствах, приписывали эти слухи ей, но я готов немедленно отказаться от них”.
Трудно даже представить себе, чего стоило Юнгу это письмо. Ему приходится признать полную неправильность своего клинического видения. Он признает даже то, что сексуальные ухищрения Сабины были его иллюзией: „Я воображал, что веду теоретический разговор, но, естественно, в глубине прятался Эрос. Я приписывал все остальные желания и надежды моей пациентке и не видел их в самом себе”. Более того, он утверждает теперь, что пациентка сама сумела освободить себя от переноса, сделав это „самым замечательным и изящным способом и не испытала рецидива (если не считать пароксизма плача после расставания)”. Он более не обвиняет ее ни в истерии, ни в шантаже, полностью принимая и повторяя ее мотивировки: „Ее намерение прийти к Вам не было желанием интриги, она лишь хотела проложить дорогу для разговора со мной”. Он признается теперь, хотя и не вполне отчетливо, в совершенном грехе, и раскаивается во всем, что было после: „Не впадая в бесполезные угрызения совести, я тем не менее сожалею о грехе, который совершил, и не обвиняю более во всем случившемся честолюбивые надежды моей бывшей пациентки”.
Но признаваясь в том, что его письмо к матери Сабины было обманом, он дает этому письму объяснение, которое не только для Фрейда, но и для любого взрослого человека тоже выглядит обманом: „Когда ситуация накалилась до такой степени, что продолжение отношений неизбежно вело к половому акту, я защитил себя способом, который не может быть морально оправдан… Я написал ее матери, что не являюсь средством удовлетворения сексуальных желаний ее дочери, а всего лишь ее врачом, и что мать должна освободить меня от нее. В свете того факта, что пациентка незадолго до того была моим другом и пользовалась полным моим доверием, это письмо было обманом, в котором я с трудом признаюсь Вам как моему отцу”.
И, наконец, он просит у своего учителя, символического отца и более чем реального конкурента помощи, а пожалуй и соучастия: тот должен документально подтвердить Сабине „полную честность” своего ученика и выполнить этим одно из условий капитуляции. „Теперь я обращаюсь к Вам с просьбой о помощи: напишите, пожалуйста, фрейлейн Шпильрейн о том, что я полностью проинформировал Вас об этом деле, и особенно о письме к ее родителям, о котором я особенно сожалею. Я хочу дать моей пациентке хотя бы это удовлетворение: что Вы и она знаете о моей «полной честности». Я множество раз прошу у Вас прощения, потому что это из-за моей глупости Вы попали в столь запутанную ситуацию”. Длинное письмо кончается безуспешной попыткой последовать совету Фрейда и извлечь из ситуации хоть какую-то пользу: „Все же теперь я крайне рад тому, что в конце концов я не ошибся в характере моей пациентки. В противном случае меня грызли бы сомнения в точности моих оценок, и это могло бы стать серьезной помехой в моей работе”.
Юнг, психиатр, автор блестящих научных работ, ближайший ученик и наследник Фрейда, проиграл н вынужден признать в унизительной форме свое поражение. И кому проиграл? — своей бывшей пациентке, которой шеф его ставил шизофрению. И в чем? — в профессиональной для него сфере, в „ремесле отношений”, в переработке переноса, в соотнесении чувств с реальностью. А что проиграл?
Тремя днями спустя, выполняя практически невыполнимую просьбу ученика засвидетельствовать его „полную честность”, Фрейд писал Сабине Шпильрейн: „Дорогая коллега, сегодня я узнал от самого д-ра Юнга о деле, бывшем поводом для визита, который Вы хотели мне нанести, и теперь я понимаю, что одну сторону дела я угадал верно, но другую выстроил неправильно и в ущерб Вам. Я должен просить у Вас прощения за эту ошибку. Впрочем, тот факт, что, как признает и мой юный друг, оплошность совершил мужчина, а не женщина, удовлетворяет мое желание видеть женщину в самом лучшем свете. Пожалуйста, примите это выражение моей симпатии к достойному способу, которым Вы разрешили конфликт. Преданный Вам Фрейд”.
В очередной раз успокаивая Юнга, Фрейд мимоходом замечает: „Возможно, я слишком расположен в Вашу пользу”. Теперь ему хочется что-нибудь узнать о том, кто такая эта фрейлейн Шпильрейн. „Удивительно неуклюжий стиль — она часом не иностранка?” — интересуется он у Юнга. Тот теперь опаздывает с ответом. Наконец он пишет Фрейду: „Прежде всего хочу Вас поблагодарить за Вашу помощь со Шпильрейн, которая теперь вполне успокоилась. Снова я увидел вещи в слишком черном свете. Фр. Ш. русская, отсюда и стиль…”.
Итак, Фрейд впервые узнает, что Шпильрейн русская. Значит, только сейчас он мог понять, что героиня любовной истории Юнга — та самая русская пациентка, чью „историю с дефекацией” Юнг когда-то ему излагал. Фрейд с трудом, но мог бы найти в своих бумагах то письмо — оно было вторым письмом Юнга в его архиве, теперь же их около сотни. Удивительное, если вдуматься теперь, письмо: Юнг спрашивает мнение о 20-летней пациентке, больной, как пишет, в течение последних 6 лет — а рассказывает только об анальных играх 3-4-летнего возраста; просит проконсультировать трудный случай —• ни слова не говоря о том, чем же он труден; спрашивает совета — но не сообщает, что делает, что собирается делать… То письмо само было симптомом: в борьбе с незнакомым ему чувством, в попытке понять собственное всколыхнувшееся бессознательное Юнгу самому нужен был аналитик. За этим он и обратился к Фрейду. Но, как любой пациент, он не мог сформулировать проблему, скрыл то, что волновало его на деле, и выдал свое письмо за проявление профессионального интереса. А Фрейд принял все это за чистую монету, стал рассуждать об анальном характере. И потом Юнг не раз просил совета по поводу той же„ девушки — и скрывал свои чувства, не называл даже фамилии… А фамилия не случайная — в психоанализе, учил Фрейд, нет ничего случайного, каждая деталь полна смысла: 5р1е1геш по-немецки — „чистая игра”.
Позже Юнг будет считать, что „причина патогенного конфликта находится большей частью в настоящем моменте”, а пациенты „часто имеют выраженную тенденцию объяснять свои болезни переживаниями далекого прошлого, отвлекая тем самым внимание аналитика от актуального настоящего к фальшивым следам прошлого”. Именно это сделал тогда сам Юнг в своей попытке поделиться с Фрейдом важными и неясными еще ему самому переживаниями, не дав Фрейду никакого ключа к пониманию реального характера того, что его беспокоит, и отвлекая его внимание от себя в настоящем к давним событиям в жизни его пациентки. Поведение Юнга в этот момент прямо соответствует клиническому стереотипу поведения невротика в начале терапии — амбивалентному, ищущему помощи от аналитика и близости с ним и одновременно проникнутому страхом, что аналитик поймет подлинный характер его проблем, и потому подставляющего вместо них то одну, то другую фальшивку.
Между Юнгом и Ивановым?
(Из дневника Сабины Шпильрейн, около 1909 года) „Он хотел показать мне, что мы друг для друга совершенно чужие люди, и что снова искать встречи с ним будет для меня унизительно. Однако я решила снова пойти в следующую пятницу, но держаться сугубо профессионально. Дьявол шептал мне другое, но я больше не слушала его. Я сидела там в глубокой депрессии. Тут появился он, сияя от удовольствия, и начал очень эмоционально рассказывать мне о Гроссе, об инсайте, которого он недавно достиг (то есть о полигамии); он больше не желает подавлять свое чувство ко мне, он признает, что я для него первая и самая дорогая женщина, за исключением, конечно, жены, и т. д. и т. д., и что он хочет все рассказать о себе. Опять это забавное совпадение, когда дьявол так неожиданно снова оказывается прав. Молиться на него или проклинать? Эта бессмертная фраза: „Я часть той силы, что вечно стремится к злу и вечно порождает благо”. Демоническая сила, сущностью которой является разрушение (зло) — в то же время и есть творческая сила, потому что из разрушения двух индивидов появляется новый индивид. Это и есть сексуальное влечение, которое по своей природе есть влечение к разрушению, влечение индивида к уничтожению себя. По этой самой причине оно и должно преодолевать столь большое сопротивление в каждом человеке; но доказательство этого положения займет слишком много времени.
Пора спать.
Освобождаясь от своего чувства к Юнгу, Шпиль-рейн делает открытие, согласно которому — ив отличие от того, что тогда думал Фрейд, — сексуальное влечение не единственная сила, существующая в человеке. Вместе с ним и в противоположность ему существует другое влечение — к разрушению и уничтожению жизни. Фрейд сначала не принял этой мысли, реформирующей его теорию либидо и требующей пересмотра многих положений психоаналитического метода. Много по«же, в конце своей долгой жизни, Фрейд сделал именно эту идею — об Эросе и Танатосе как равновеликих силах человеческой природы — основой последней версии своего учения. Пройдет 30 лет, и именно ту цитату из „Фауста», от которой отталкивалось никем тогда не прочитанное рассуждение Сабины, возьмут отправной точкой для своих книг как сам Фрейд (в предисловии к психологической биографии президента Вильсона), так и Михаил Булгаков (в эпиграфе к „Мастеру и Маргарите” (см. гл. 9).
В эти годы Сабине Шпильрейн удается добиться профессионального признания. Ее отношения с Юнгом, видимо, установились на некотором взаимно приемлемом уровне. Она мечтала о ребенке и делилась с Фрейдом фантазиями о сыне Зигфриде, которого она родила бы от Юнга и который мог бы стать вторым спасителем человечества, потому что соединял бы в себе достоинства арийской и еврейской рас. У Юнга в 1911 году появилась новая подруга, тоже бывшая его пациентка, а впоследствии психиатр, Тони Вульф, отношения с которой продлятся десятилетия. В этом же году Сабина с успехом защищает докторскую диссертацию и садится за статью „Разрушение как причина становления” (42), которая станет знаменитой. Об этой статье она пишет Юнгу так: „Дорогой мой! Получи дитя нашей любви, статью, которая и есть твой маленький сын Зигфрид. Мне было трудно, но нет ничего невозможного, если это делается ради Зигфрида. Если ты решишь печатать это, я буду знать, что выполнила свой долг по отношению к тебе. Только после этого я буду свободна. Это исследование значит для меня много больше, чем жизнь, поэтому я так боюсь… Зигфрид давал мне творческий порыв, хоть он и был обречен на существование в мире теней Прозерпины. Я не хочу нарушать твой мир и покой; наоборот, моя диссертация рассчитана на то, чтобы добавить как можно больше к твоему благополучию…”
Рассуждения в работе Шпильрейн начинаются с вопроса о том, почему столь могущественный половой инстинкт наряду с наслаждением порождает негативные чувства — тревогу, отвращение, брезгливость? В пространном эссе цитаты из Юнга перемежаются изложением гоголевского „Ревизора”, Гросс — вещим Олегом, Шекспир — Заратустрой. Шпильрейн рассказывает о своих пациентах, но все же мифология и история культуры дают ей более благодарный материал. В ссылках доминируют Ницше и Фрейд. В контексте мы чувствуем не менее сильное влияние Владимира Соловьева и Вячеслава Иванова.
Чтобы создать нечто, надо разрушить то, что ему предшествовало. Поэтому во всяком акте созидания содержится процесс разрушения. Инстинкт самовоспроизведения содержит в себе два равных компонента — инстинкт жизни и инстинкт смерти. Для любви и для творчества влечение к смерти и разрушению не является чем-то внешним, что загрязняет их и от чего они могут быть очищены. Напротив, влечение к смерти является неотторжимой сущностью влечения к жизни и к ее продолжению в другом человеке. Через разнообразные биологические примеры она приходит к мифологическому и литературному материалу. Подтверждением являются все те случаи, когда любовь является порождением ненависти, рождается из смерти или причиняет смерть — мазохисты и садисты; любовники-самоубийцы, например Ромео и Джульетта; вещий Олег, нашедший смерть в черепе любимой лошади, которая воплощала в себе его сексуальность, идентичную со смертью. Любовь имеет другой своей стороной желание уничтожения своего объекта, всякое рождение есть смерть, и всякая смерть — это рождение. Теоретический вывод таков: „инстинкт сохранения вида требует для своего осуществления разрушение старого в такой же степени, как создание нового, и… по своему существу амбивалентен… Инстинкт самосохранения защищает человека, двойственный инстинкт продолжения рода меняет его и возрождает в новом качестве”.
Шпильрейн докладывала этот текст на заседании Венского психоаналитического общества 25 ноября 1911 года. Присутствовало 18 человек, включая Фрейда, Федерна, Ранка, Сакса, Штекеля и Тауска. Доклад вызвал бурное обсуждение. В частности, Тауск критиковал ее подход как дедуктивный и этим противоположный индуктивному, конкретному духу психоанализа. Спустя несколько лет его ужасная смерть послужит иллюстрацией абстрактных идей Сабины (см. гл. 1).
Фрейд отзывался о Шпильрейн и ее докладе так: „Она очень талантлива; во всем, что она говорит, есть смысл; ее деструктивное влечение мне не очень нравится, потому что мне кажется, что оно личностно обусловлено. Она выглядит ненормально амбивалентной” .
Восемнадцать лет спустя Фрейд скажет: „Я помню мое собственное защитное отношение к идее инстинкта разрушения, когда она впервые появилась в психоаналитической литературе, и то, какое долгое время понадобилось мне, прежде чем я смог ее принять”. Время прошло, и Фрейд в своей знаменитой работе „По ту сторону принципа удовольствия”, написанной им, как часто считают, под влиянием опыта мировой войны и ряда личных потерь, повторил основные выводы Шпильрейн. Он отдал ей должное в характерной для него манере: „В одной богатой содержанием и мыслями работе, к сожалению, не совсем понятной для меня, Сабина Шпильрейн предвосхитила значительную часть этих рассуждений”. Юнг считал, однако, что такой ссылки недостаточно: идея инстинкта смерти, писал он, принадлежит его ученице, а Фрейд попросту ее присвоил. Ссылка, тем не менее, существует и является единственным памятником, поставленным Сабине Николаевне.
Впрочем, характеристика, данная работе Шпильрейн Фрейдом, до странности амбивалентна: может ли восприниматься как „богатое содержанием и мыслями” то, что непонятно? Фрейд признает этим формальный приоритет Сабины Шпильрейн, но русский контекст, существенный для нее и в большой степени эту ее работу породивший, был Фрейду далек. Именно это делало для него статью Шпильрейн „непонятной”.
По композиции и материалу статья Шпильрейн похожа на знаменитый „Смысл любви” Вл. Соловьева. Тот тоже начинал со способов размножения у насекомых и рыб, тоже говорил, что „бог жизни и бог смерти — один и тот же бог”, но делал из этого совсем иные выводы о необходимости преображения пола и борьбы со смертью. В большей степени Сабина Шпильрейн основывалась на современной ей, вошедшей в моду как раз в годы ее юности и молодости традиции русского символизма, которая в свою очередь базировалась на философии Ф. Ницше (см. гл. 2). Обильно цитируя мечты Ницше о вечном возрождении — физическом возрождении сверхчеловека после его смерти, которые имели множество приверженцев в русской культуре от Федорова до Мережковского, Шпильрейн придает им новый, психологический смысл. Шпильрейн трактует „вечное возрождение” и идею сверхчеловека как результат идентификации Ницше с матерью: его любовный союз с матерью таков, что он не представляет себя иначе, как собственную мать, и свою мать иначе, как самого себя. Он беременей сам собою, и потому, действительно, готов возрождаться вечно. И он сам, и человек вообще, и все человечество в целом для Ницше равно матери, вынашивающей великолепное дитя. Человек — это то, что нужно преодолеть, потому что человек родит сверхчеловека.
Шпильрейн не вдается в биографические подтверждения этой концепции, она анализирует Ницше исключительно как готовый мифологический материал. Вероятно, такой подход в более чистом виде соответствовал методологии Юнга, как раз тогда подытоженной в „Метаморфозах и символах либидо”. Эта книга, одна из главных работ Юнга, вышла практически одновременно со статьей Шпильрейн, и Юнг впоследствии указывал на то, что идеи Шпильрейн связаны с одной из глав его книги, в которой он рассказывает о двойственном значении материнской символики. Возможно, это и так, но скорее оба они основывались на одном и том же источнике, которым был Ницше. Как раз в это время ницшеанские мотивы становятся очень частыми в письмах Юнга. В длинной же статье Шпильрейн Ницше является, безусловно, самым цитируемым автором, намного превосходя по количеству ссылок и Фрейда, и Юнга. Более глубокое понимание Ницше Шпильрейн сама подчеркивала как свое достижение, и примерно это же — „вклад в анализ мистической модальности мышления” — видел в ее работе Поль Федерн.
Духовный отец русского ницшеанства, Вячеслав Иванов, сосредоточивавший свои искания вокруг „религии страдающего Бога” — Диониса, идеи, которая, как мы видели, одно время была очень близка Юнгу, — в 1909 году печатает свой манифест „По звездам”, в котором, в частности, рассказывает о соотношении Страсти и Смерти; „на обеих стоят стопы Эроса, из обеих встает Любовь, кровнородная и чуждая обеим”. Источники Иванова те же — Ницше, с одной стороны, мировая мифология — с другой, русская литература XIX века — с третьей. „В бессознательной исконности памяти об обреченности мужского на гибель и о необходимости расплаты жизнью за обладание женщиной лежит то роковое очарование таинственно влекущей и мистически ужасающей правды, какое оказывают на нас „Египетские ночи” Пушкина”. Точно так же, как в статье Сабины, высокая мифология перемежается у Иванова примерами из жизни пчел; для него тоже „высшая правда отражается в биологическом феномене смерти мужских особей после акта оплодотворения”. Сама сущность Диониса предполагает слияние любви и смерти в циклических актах его рождения-умирания, и если у Диониса были влечения, то это, несомненно, были бы двуединое влечение к жизни и влечение к смерти.
Неизвестно, читала ли Сабина Шпильрейн Вячеслава Иванова и как она к нему относилась. Известно только, что его сочинениями зачитывалось все ее поколение, широкая культурная среда от гимназистов до философов и поэтов элиты. В разных формах их потом развивали и популяризировали философ Бердяев и живописец Бакст, романист Мережковский и филолог Бахтин. „Спаивая декадентов, неореалистов, символистов и идеалистов в одно стадо”, туманные символы Иванова представляли собой общий знаменатель русской культуры модерна.
Фрейд был чужд этой культуре, пересекаясь с ней либо в некоторых своих источниках, прежде всего в Ницше, либо в своих русских учениках и пациентах. Шпильрейн на этой культуре воспитывалась *. В символическом смысле она осуществила свою мечту — родила свою статью, как Зигфрида, от смешения двух духовных традиций, еврейской и арийской.
Сославшись на Шпильрейн, Фрейд продолжал свои рассуждения в „По ту сторону принципа удовольствия” в совершенно необычном стиле. Подчиняясь новой для себя логике, он медленно, многословно и, как он выразился, „хромая”, продвигается от идеи влечения к смерти к прямо связанной с ней (см. гл. 2) идее смешения полов. Естественно, он цитирует тут платоновский миф об андрогине, попутно вспоминая еще сходную теорию в „Упанишадах”. Именно здесь — среди всего им написанного! — Фрейд чувствует, что чересчур близок к роли „адвоката дьявола”. Поразительно ощущать растерянность столь резкого и уверенного обычно мыслителя, когда он, слишком глубоко соприкоснувшись с чуждой ему традицией, останавливается: „Я думаю, на этом месте нужно оборвать рассуждения… Я не знаю, насколько я в них верю”.
И действительно, идея влечения к смерти переключает психоаналитический дискурс из эдиповской логики в принципиально иную логику, логику Диониса. Ясная, рациональная и гетеросексуальная мысль Фрейда размывается здесь совсем иными идеями Платона, Ницше и русских символистов. За этим должна была бы следовать переоценка базовых психоаналитических ценностей… Но Фрейд вовремя остановился, признавшись в моральном характере своих затруднений, по сути дела в самоцензуре: „к сожалению, редко можно быть беспристрастным, когда дело касается последних вопросов… Я полагаю, что каждый одержим здесь… пристрастиями, влечениями которых он бессознательно руководствуется в своем размышлении”.
продолжение
–PAGE_BREAK–Рядом с Фрейдом
11 декабря 1911 года Сабина Шпильрейн была принята в члены Венского психоаналитического общества. Это произошло на том же заседании, на котором Фрейд исключил из Общества А. Адлера и пятерых его сторойннков. В истории психоаналитического движения начинается полоса расколов и мучительной борьбы. Одновременно это период, когда „старый мастер”, как называл себя Фрейд, изгоняющий из своего мира то одного, то другого „сына” и наследника, становится все более зависимым от череды „приемных дочерей”. П. Роазен насчитывает около десятка таких женщин психоаналитиков, которые по очереди занимали место рядом с Фрейдом — от Евгении Сокольницкой, которая, несмотря на пройденный психоанализ у Фрейда, покончила с собой в 1934 году, до княгини Мари Бонапарт и нескольких подруг Анны Фрейд. Сабина Шпильрейн должна бы по праву занять первое или одно из первых мест в этом списке. То, что писал ей Фрейд 27 октября 1911 года, говоря о скандальной ссоре с Адлером и его сторонниками, раскрывает значение для него этого женского общества и тогда, и много позже: „Как женщина, Вы имеете прерогативу более точно видеть вещи и более достоверно оценивать эмоции, чем мужчина. Тем более приятно, что Вы стали нежной рукой разглаживать наши складки и морщины. Действительно, я часто страдаю от своей неспособности поддерживать среди членов нашего Общества достойный уровень личного поведения и взаимного уважения. Наш последний вечер, конечно, не был восхитителен. Но я далеко не всегда столь же лишен чувства юмора, как могло показаться Вам в этом случае. Во всем остальном я полностью одобряю Ваше отношение и с доверием смотрю в будущее”. Юнгу он сообщил о принятии „внезапно появившейся фрейлейн Шпильрейн” и не без гордости написал ему, что „она сказала, что я не выглядел таким злым, каким, по ее представлениям, я должен был выглядеть”.
Фрейд пока еще обменивается впечатлениями с Юнгом. 30 ноября он пишет, играя местоимениями и ошибками письма, о знакомой нам статье Шпильрейн: „Фрейлейн Шпильрейн читала вчера главу из своей статьи (я чуть не написал „Вашей”), что сопровождалось дискуссией. У меня есть некоторые возражения против Вашего (теперь я пишу правильно) метода обращения с мифологией, и я высказал их в дискуссии с этой девочкой. Должен сказать, что она довольно мила, и я начинаю понимать…”. Юнг отвечал с мужским чувством: „Я с удовольствием приму новую статью Шпильрейн. Она требует довольно большой переработки, но эта девочка всегда требовала от меня много. Однако она этого стоит. Я рад, что Вы не думаете о ней плохо”. Но, получив статью, Юнг подверг ее уничтожающей критике, демонстрируя тем самым, что идея влечения к смерти была все-таки ее собственным, а не совместным их детищем.
Не надо быть психоаналитиком, чтобы догадаться, что такое идиллическое единство не могло продолжаться долго. 21 марта 1912 года Фрейд писал Юнгу: „Цюрих начинает ослаблять свою поддержку именно тогда, когда за границей дела развиваются лучшим образом. В России (в Одессе), похоже, началась местная эпидемия психоанализа”. Теперь мы можем интерпретировать это замечание Фрейда: Цюрих для него — это Юнг. Россия сейчас воплощена прежде всего в Шпильрейн. Фрейд делает выбор, но еще не готов в нем признаться.
У кого из нас невроз?
Сабина Шпильрейн играла в истории отношений Юнга и Фрейда первостепенную роль. Как первая психоаналитическая пациентка Юнга, она оказалась мишенью, на которой сосредоточились не проработанные анализом влечения ее терапевта. Но ее „истерический психоз” и „анальный характер” превратились в необыкновенную восприимчивость, женское чутье и способность к творческому развитию того многого, что дал ей в их долгом общении Юнг. „Невротическая неблагодарность отвергнутой женщины” обернулась творческой благодарностью талантливой коллеги, которая идет своим путем и, независимо от любых отношений, продолжает делать общее дело.
Переписка Фрейда и Юнга — это и историческое, и человеческое свидетельство необыкновенной силы. Это самый драматический документ истории психоанализа и, безусловно, один из выдающихся памятников ушедшей эпохи, когда люди писали друг другу письма. Эта переписка имеет разные аспекты, она не раз интерпретировалась и будет интерпретироваться множеством способов. Контекст отношений с Сабиной Шпильрейн является, на наш взгляд, одним из важнейших.
Рассмотренная в этом контексте, переписка начинается знакомством корреспондентов, за которым сразу же следует представление Юнгом „трудного случая” русской студентки. Она продолжается скрытыми и явными формами отреагирования Юнгом своих развивающихся отношений с пациенткой, которая становится любовницей, и попытками Фрейда раскрыть и проработать неосознанные чувства его корреспондента. Переписка достигает своей кульминации после незрелого и неподготовленного Юнгом разрыва с Сабиной, на который она ответила необычно и остро, но этот способ в конце концов Фрейд был вынужден признать самым достойным выходом из ситуации. Переписка заканчивается взаимным разочарованием корреспондентов и их конкуренцией за множество общих ценностей, среди которых и отношения с Сабиной.
Тревога и чувство вины, которое испытывал Юнг в этой истории как профессионал, не справившийся с первым, пробным случаем и доведший дело до скандала, были понятны Фрейду, и он не был склонен их усиливать. Но Фрейду пришлось с немалым, наверно, удивлением узнать, что простые, основные для психоаналитика истины неясны его любимому ученику. Тридцатичетырехлетний мужчина, назвавший себя „самым безупречным из супругов”, оказался странно несведущ в области своих влечений. Не прошедший анализа, он оказался неготовым к испытаниям своего ремесла, и первая же встреча с „величайшим спектаклем природы”, как называл соблазны своих пациенток Фрейд, закончилась провалом. Встреча с Сабиной открыла Юнгу совершенно новые области его собственного Эроса, который он, видимо, искренне считал ограниченным своим счастливым супружеством. Его этические принципы оказались столь несоответствующими его внутренней реальности, что в разгар кризиса даже банальное приглашение прочесть лекции по этике ужасает его: „Я так уверен, что мне следовало бы читать самому себе длиннейшие лекции по этике, что не способен набраться смелости проповедовать этику перед публикой, пусть и этику с психоаналитической точки зрения!” В это время он „так неустойчиво балансирует на грани между дионисийством и аполлонийством”, что, как это бывает в юности, перебирает самые разные духовные системы. Мечась между ними и примеряя их к себе, он пытается упорядочить свой внутренний хаос, заполнив его чужими формулами. То он думает, „не стоило ли бы вновь ввести некоторые из старинных глупостей культуры, такие, как монастыри”; то начинает на нескольких посланных Фрейду страницах без ссылок перелагать Ницше; то вдруг делится с учителем соображениями о ценности гомосексуальных общин…
„Во мне варится множество блюд, особенно мифология; точнее сказать, мифология должна на этом вызреть, потому что то, что варится, — это брачный комплекс, вполне подходящий для моего возраста. Мои сновидения изобилуют символами, которые стоят томов; например, моя жена приснилась мне с отрубленной правой рукой”.
Кризис в истории с Сабиной действительно привел Юнга к тем прозрениям, впервые сформулированным в „Метаморфозах и символах либидо”, которые он прорабатывал потом всю долгую жизнь. Но фрейдовский психоанализ, та ближайшая ему духовная система, в которой функционировал его ум в момент пережитого кризиса и которая, собственно, и предназначена для подобных кризисов, его не удовлетворил.
„То, что я сделал и сейчас делаю для распространения психоанализа, должно быть гораздо более важно для Вас, чем мои личные затруднения или недостатки. Конечно, я имею свои взгляды на безусловные истины психоанализа, и эти взгляды могут не совпадать с Вашими… Пусть Заратустра говорит за меня: «Тот плохо платит учителю, кто остается только учеником». Этому Вы научили меня через психоанализ. На деле следуя Вам, я должен быть стойким, в частности по отношению к Вам”. Как это не раз бывало в истории психоанализа, чтобы дистанцироваться от Фрейда, ученик берет в союзники Ницше.
Этот поиск новой духовной системы, который Фрейд увидел во внезапно развившемся „бурном вдохновении” юнговских писем 1909 года, он и не простил ученику. Не моральное падение и не профессиональные ошибки Юнга послужили причиной охлаждения Фрейда. Теоретическое инакомыслие ученика было куда более важным. Фрейд воспринимал это инакомыслие в привычных для себя терминах: невроз. Отвергая ученика как интеллектуального партнера, он переводил его в категорию пациентов.
„Вы говорите о потребности в интеллектуальной независимости и в поддержку берете Ницше. Я полностью согласен. Но если бы третья сторона прочла это, она бы спросила меня, когда это я пытался вести себя по отношению к Вам как интеллектуальный тиран, — и я должен был бы сказать: не знаю. Я не верю, что так бывало. Адлер, правда, предъявлял сходные жалобы, но я убежден, что за него говорил его невроз”.
Позже именно так будет действовать Огто Ранк, приславший Фрейду после их разрыва собрание сочинений Ницше в роскошных переплетах; оно и сейчас стоит на верхних, недоступных хозяину полках лондонского кабинета Фрейда. Адлер уже назван невротиком, не признающим своего невроза, — худший грех для психоаналитика — и отвергнут; Юнгу пока еще предлагается самому осознать свой невроз: „если Вы думаете, что хотите большей свободы от меня, что же могу я сделать, кроме того, чтобы разместить как-то иначе мое незанятое либидо и выждать, пока Вы не обнаружите, что готовы переносить большую близость?”
На пике разрыва они с горечью осознают проблемы, которые еще не раз будут сотрясать психоаналитическое сообщество: „Об одном прошу Вас, принимайте мои слова как попытку быть честным и не применяйте унизительный венский критерий борьбы за власть или еще Бог знает какие инсинуации из мира отцовского комплекса. За эти дни я слышал это со всех сторон. В результате я пришел к болезненному заключению, что большинство психоаналитиков злоупотребляют психоанализом, чтобы возвышаться над другими людьми и препятствовать их развитию путем инсинуаций о комплексах. Беда в том, что психоаналитики в силу своей ленности так же зависимы от психоанализа, как наши противники от своей веры в авторитет. Все, что может заставить их думать, объявляется комплексом и аннулируется. Эту защитную функцию психоанализа необходимо разоблачать”.
Фрейд неохотно соглашается: „Я тоже некоторое время был озабочен злупотреб-лениями психоанализом в полемике, особенно в борьбе с новыми идеями. Не знаю, есть ли путь полностью предотвратить такие злоупотребления. Пока что могу предложить лишь домашнее средство: пусть каждый из нас обращает больше внимания на собственный невроз, чем на невроз ближнего своего”.
Фрейд, конечно, знает, что призывы такого рода помогают не больше, чем совет невротику держать себя в руках. „Дорогой профессор Фрейд, могу ли я сказать Вам несколько серьезных слов? Я признаюсь в амбивалентности моих чувств к Вам, но сейчас попытаюсь увидеть ситуацию честно и абсолютно прямо. Если Вы сомневаетесь в моих словах, тем хуже для Вас. Я хочу сказать Вам, что Ваш метод обращения с Вашими учениками как с пациентами — это грубая ошибка. Таким способом Вы создаете либо угодливых детей, либо нахальных щенков (Адлер—Штекель и вся эта наглая банда, которая теперь задает тон в Вене).… Вы тем временем сидите на вершине как отец, и сидите крепко. В полнейшем раболепии никто не рискнет дернуть пророка за бороду и спросить у Вас то, что Вы наверняка спросите у пациента с тенденцией анализировать аналитика вместо самого себя. Вы спросите его: «У кого из нас невроз?»”
За что на Бога мне роптать, Когда хоть одному творенью Я мог свободу даровать!” — восхищенно твердила по-русски и по-немецки юная Сабина своему психоаналитику. Но роптать есть на что: человек, обретающий свободу, освобождается и от своего освободителя. Успех состоится тогда, когда пациент может в конце концов сам порвать связь, которая выстраивалась между ними долгим и тяжким трудом. За таким успехом может скрываться трагедия. Возможно ли совместить свободу — и близость, зрелость — и зависимость, честность — и амбивалентность?
Идя на прямые оскорбления, Юнг все еще не считает разрыв с Фрейдом неизбежным и надеется преобразовать их отношения:
„Видите, дорогой профессор, пока Вы раздаете эту дрянь, я не тороплюсь проклинать свои симптомы; они съеживаются до соринки в сравнении с ужасающим бревном в глазу брата моего Фрейда. Любите ли Вы невротиков так, чтобы всегда сохранять мир с самим собой? Нет, скорее Вы ненавидите невротиков. Адлер и Штекель попались на Ваши маленькие трюки и отвечают Вам детской наглостью. Я буду и впредь публично находиться рядом с Вами, сохраняя собственные взгляды. Но приватно я буду говорить Вам в своих письмах то, что я на самом деле о Вас думаю”.
продолжение
–PAGE_BREAK–Все было предопределено
Их отношения близятся к своей трагической развязке. Не наше дело судить о том, кто был прав и кто ошибался: великий учитель, которому для совершенства не хватало, пожалуй, лишь безразличия к своему величию; или блестящий ученик, оказавшийся слишком нетерпеливым наследником; или их метод, который позволял обоим понимать ситуацию, но не помогал ее изменить; или к роковому разрыву вели силы, заложенные в самой человеческой природе и лишь яснее проявляющиеся на ее духовных вершинах? Или — ищите женщину — причиной была Сабина Шпильрейн, сохранившая наилучшие отношения с обоими героями этой истории? В январе 1913-го Фрейд сообщает Сабине: „мои личные отношения с Вашим германским героем определенно разорваны. Он слишком плохо себя вел. После того как я получил от Вас первое письмо, мое мнение о нем сильно изменилось”. В мае он пишет еще раз почти то же самое: „Горько слышать, что Вы все еще поглощены своей страстью к Ю. — и это в то время, когда наши с ним отношения столь ухудшились… Я представляю себе дело так, что Вы так глубоко любите д-ра Ю. просто потому, что не видите того омерзительного, что в нем есть. Когда я возвращаюсь к началу нашей переписки, мне кажется, что все это было предопределено. Я рад, что теперь я так же мало отвечаю за его личный успех, как и за научные достижения”.
Это замечание Фрейда поражает. „Все было предопределено”, но 9 лет переписки, 359 их писем друг другу запечатлели колоссальный массив общих интересов, подкрепленных подлинным уважением и взаимной любовью. Имел ли Фрейд в виду начало своей переписки с Юнгом, сообщение последнего о трудном случае русской студентки или начало переписки с самой Сабиной, просившей о встрече в щекотливой ситуации, — в любом случае, в понимании Фрейда, „все было предопределено’ поведением Юнга в ситуации со Шпильрейн. С этим стоит сопоставить позицию Юнга, изложенную в одном из последних его писем к Сабине: „Любовь С. к Ю. дала возможность последнему осознать то, что ранее он лишь смутно подозревал, — силу бессознательного, которая формирует судьбу, силу, ведущую к событиям величайшего значения”.
Конечно, любая однозначная интерпретация столь сложных отношений неизбежно окажется ошибочной. В разрыве Фрейда и Юнга играли роль разные причины — интеллектуальные, социальные, национальные, личные. Мистические интересы Юнга были более всего чужды Фрейду, и тем более „омерзительной” должна была представляться ему та коллективизация бессознательного, к которой вскоре прибегнет Юнг, приветствуя новую реальность германской расы.
Можно понять их конфликт и как результат неразрешимой конкуренции мужчин-соперников, в которой не может быть подлинного мира. Промежуточное, сначала провоцирующее, а потом посредническое положение Шпильрейн в их конфликте хорошо укладывается в эту схему.
Можно увидеть в их разрыве и результат личной Несовместимости, до поры прикрывавшейся деловым интересом, с одной стороны, н трансферными чувствами—с другой; сам Фрейд в одном из первых писем к Юнгу отмечал разницу их характеров, называя себя психастеником, а Юнга — истериком. Если это имело значение, то и в этом контексте роль Сабины Шпильрейн, сумевшей остаться в добрых отношениях с обеими враждующими сторонами, вызывает восхищение.
Каковы бы ни были интерпретации, факт состоит в том, что с 1909 по 1923 год Шпильрейн была постоянным корреспондентом и Фрейда, и Юнга: до нас дошли 20 писем к ней Фрейда и 34 Юнга, причем большая их часть написана после разрыва последних и окончания их переписки между собой в 1913 году. В определенной степени Сабина оставалась тем посредником, который продолжал их связывать; свидетелем, который видел и помнил ошибки другого, и судьей, от которого каждый требовал подтверждения сооственной правоты; и привлекательной женщиной, чувства которой по-прежнему были ценны для обоих.
Остатки
Между тем Шпильрейн выходит замуж за врача из Ростова, Павла Наумовича Шефтеля. Фрейд услышал об этом в Карлсбаде летом 1912 года. Поздравляя Сабину, он предполагает, что ее замужество означает освобождение от невротической зависимости от Юнга по крайней мере наполовину. „Другая половина все еще остается. Вопрос в том, что с ней теперь делать”. Между Шпильрейн и Фрейдом существовала договоренность о проведении ей психоанализа с целью, как формулирует в своем письме Фрейд, „прогнать тирана”. Теперь Фрейд считает нужным переспросить, не изменились ли планы Сабины в этом отношении. Ее мужу „принадлежат в этой области свои права”; „психоанализу принадлежат лишь те остатки, которые не удастся расчистить ему самому”.
Сабина Николаевна ждала ребенка. Когда-то Фрейд, интерпретируя один ее сон как желание родить ребенка от Юнга, о чем она и сама много писала в дневнике, заметил: „Вы, конечно, могли бы иметь ребенка, если бы захотели, но какая это будет бессмысленная трата Вашего таланта!” Она тогда поняла с удивлением, в какой большой степени Фрейд занят со своими пациентами поощрением их „проектов сублимации”.
Теперь Фрейд желает Сабине „полного излечения” от ее старых фантазий родить нового Спасителя от смешанного арийско-семитского союза с Юнгом. Фантазии эти, добавляет Фрейд, „никогда не казались мне привлекательными. В то антисемитское время Господь не случайно дал ему родиться от благородной еврейской расы. Впрочем, я знаю, что все это лишь мои предрассудки”. Этот новый мотив, вызванный как разочарованием в Юнге, так и предчувствием надвигающейся исторической ситуации, будет повторяться в письмах Фрейда к Шпильрейн: „Я едва выносил, когда Вы продолжали восторгаться своей старой любовью и прежними мечтами, и рассчитываю найти союзника в чудесном маленьком незнакомце. Сам я, как Вы знаете, излечился от последней толики моего предрасположения к арийскому делу. Если ребенок окажется мальчиком, пожалуй, я бы хотел, чтобы он превратился в стойкого сиониста. В любом случае он должен быть темноволосым, хватит с нас блондинов. Пусть избавимся мы от всего «неуловимого»! Мы евреи и останемся ими. Другие только эксплуатируют нас и никогда не поймут и не оценят
нас”.
Юнг был единственным из ближайших учеников, кто не был евреем. Более того, со своим интересом к „неуловимому” и к духу расы Юнг примыкал одно время к нацистскому движению. Знала ли, вспоминала ли об этом Сабина Николаевна, когда толпу ростовских евреев и евреек гнали прикладами к синагоге?
Похоже, что Фрейду по крайней мере так же трудно освободиться от чувств к своему бывшему ученику и наследнику, как Сабине — от чувств к бывшему терапевту и любовнику. В настойчивых напоминаниях о ее прошлом, предложениях вместе заняться его анализом видна личная заинтересованность Фрейда, находившего в своих ученицах возможность отреагировать на драму борьбы со своими учениками. Для Шпильрейн такой анализ вряд ли мог быть продуктивным, да и неясно, нужен ли он ей был. Во всяком случае, в Вену тогда она не поехала.
Ее письма к Фрейду и Юнгу отличаются тонким пониманием ситуации и взвешенностью, не свойственной ее корреспондентам. „Дорогой д-р Юнг, вполне возможно, что Фрейд никогда не поймет Вас и Ваши новаторские теории. За свою жизнь Фрейд совершил столь необыкновенные дела, что ему достаточно его обширной системы для того, чтобы спокойно провести остаток своих дней, работая над ее деталями. Вы же еще способны к росту.
Вы способны полностью понять Фрейда, если этого захотите, то есть если Ваш личный аффект не станет на Вашем пути. Теории Фрейда были, есть и останутся необычно плодотворными. Укорять Фрейда в односторонности кажется мне очень несправедливым, потому что всегда тот из нас, кто создает новую картину мира, сначала выглядит королем, а потом, когда люди хотят освободить себя от его влияния, его объявляют односторонним и пресным. Вы должны иметь смелость признать все величие Фрейда, даже если Вы не согласны с ним в каких-то отдельных пунктах, даже если по ходу дела Вы отдали Фрейду много из своих личных достижений. Только тогда Вы будете полностью свободны, и только тогда Вы сумеете стать более великим. Вы изумитесь тому, насколько в этом процессе выиграет вся Ваша личность и насколько увеличится объективность Вашей новой теории”. Так же ясно и умиротворяюще она пишет и Фрейду: „Несмотря на все его колебания, я люблю Ю. и хотела бы вернуть его в отчий дом. Вы, профессор Фрейд, и он не имеете даже малейшего представления о том, насколько близки Вы с ним друг другу — ближе, чем кто-либо может себе вообразить”.
Предчувствуя возмущение Фрейда, она добавляет: „Эта благочестивая мечта не является предательством по отношению к нашему Обществу. Все знают, что я привержена фрейдовскому Обществу, и Ю. не может мне этого простить”.
Известно, что в 1912 году Сабина Шпильрейн читала в России лекции по психоанализу. Потом она жила в Берлине, где, видимо, испытывала трудности с пациентами и просила Фрейда о помощи. Но Фрейду трудно отойти от прежнего восприятия. Он отвечает все в том же ключе, интерпретируя деловую просьбу в контектсе все еще значимого для него треугольника: „Дорогая фрау Доктор, теперь Вы сами сошли с ума и, хуже того, у Вас те же симптомы, что у Вашего предшественника! В один прекрасный день я, ничего не подозревая, получил письмо от фрау Юнг о том, что ее муж убежден, что я что-то имею против него. Таким было начало; каков был конец — Вы знаете. А Ваш аргумент, что я не посылаю к Вам пациентов? Точно то же самое было с Адлером, который чувствовал себя преследуемым из-за того только, что я не посылал к нему пациентов… Да что же я могу иметь против Вас после тех отношений, которые у нас были до этого самого момента? Разве есть что-то другое, кроме Вашей нечистой совести из-за неудачи освободиться от Вашего идола?”
Пациентов у Фрейда в Берлине не было, и он советует Сабине обратиться за помощью к К. Абрахаму. В Берлине был еще и состоятельный соотечественник Сабины М. Эйтингон, с которым у нее, по-видимому, отношения не сложились. Позднее чета Шефтель переезжает в Швейцарию, в Лозанну, а потом в Женеву. Здесь происходит еще один необыкновенный эпизод.
Психоаналитик Жана Пиаже
Практикуя в начале 20-х годов в Женеве, Шпильрейн проводит учебный психоанализ молодому человеку, который впоследствии станет крупнейшим психологом столетия. Анализ длился восемь месяцев, ежедневно по утрам.
Пиаже вспоминал, что Шпильрейн была направлена в Женеву Международной психоаналитической ассоциацией с целью пропаганды там анализа, и он с удовольствием, как он говорил много лет спустя, „играл роль морской свинки”. Анализ, по его словам, не был ни терапевтическим, ни учебным, а имел „пропагандистский” характер. Пиаже был сильно заинтересован, но испытывал сомнения по поводу теоретических вопросов.
1921 год, год прохождения анализа у Шпилърейн, оказался переломным годом в жизни двадцатипятилетнего Жана Пиаже. Его познавательная энергия, до того метавшаяся от систематики моллюсков до философской эпистемологии, теперь, наконец, нашла точку приложения. Мы ничего не знаем о ходе психоанализа Пиаже, но его результаты достаточно красноречивы. Анализ помог Пиаже осознать реальный круг своих профессиональных интересов, освободив его от неизвестных нам помех. В конце концов Шпильрейн прервала анализ по собственной инициативе, не желая, по словам Пиаже, „тратить по часу в день с человеком, который отказывается проглотить теорию”. К тому же он не собирался становиться психоаналитиком, хотя и участвовал в Берлинском конгрессе 1922 года, на котором была и Шпильрейн; тогда же имя Пиаже появляется в списках Швейцарской психоаналитической ассоциации.
В своей „Автобиографии” Пиаже не упоминает о пройденном им анализе. Но в интервью Джеймсу Раису в 1976 году Пиаже, еще раз подтвердив, что аналитиком была именно Шпильрсйн, описывал ее как очень умного человека со множеством оригинальных идей (78). Он рассказывал Раису, что пытался установить с ней контакт после ее возвращения в Россию, но ему это не удалось.
Для нашей темы немаловажно, что список психологических работ Пиаже открывается обзорной статьей „Психоанализ и его отношения с психологией ребенка”, опубликованной в Париже в 1920 году. Через год он начинает серию исследований, которые открывают эпоху в экспериментальных исследованиях психологии развития. Именно в 1921 году Пиаже публикует первую свою статью, посвященную развитию речи и мышления у ребенка. В эти годы он совершает открытие эгоцентрической речи, которая составляет примерно половину речевой продукции шестилетнего ребенка и нужна ему для решения внутренних мыслительных задач. В этих ранних работах Пиаже эгоцентрическая речь противопоставляется социализованной речи, которая постепенно вытесняет первую, позволяя ребенку общаться с родителями и сверстниками. Эти идеи Пиаже, развивавшиеся им во множестве экспериментальных работ на протяжении более чем полувека, завоевали мировое признание.
Годом раньше, в 1920, Сабина Шпильрейн „из Лозанны” делала доклад на 6-м Международном психоаналитическом конгрессе в Гааге. Доклад в сокращенном виде был опубликован в официальном органе Международной ассоциации. Он назывался „К вопросу о происхождении и развитии речи” (80). Шпильрейн рассказывала коллегам, что есть два вида речи — аути-стическая речь, не предназначенная для коммуникации, и социальная речь. Аутистическая речь первична, социальная речь развивается на ее основе. Первые слова социальной речи — „мама” и „папа” — выводятся Шпильрейн из звуков, издаваемых ребенком при сосании. Первые взаимодействия с внешним миром, приносящие ему удовольствия, дают ребенку позитивные представления о внешней реальности, которые связываются со звуками, которые он издает. Ставя ту же проблему, которую тогда же или чуть позже ставил Пиаже, Шпильрсйн идет в другом направлении: не к логике формальных операций мышления, которые станут открытием Пиаже, а к анализу взаимосвязи речи, мышления и эмоционально насыщенных отношений ребенка с родителями. Конечно, сходство и различие их взглядов множество раз обсуждались между Шпильрейн и Пиаже, когда пациент подвергал сомнению теоретические основы анализа, а терапевт, помня о своих „пропагандистских” задачах, в ответ приводила свои аргументы.
Можно ли на этом основании говорить о приоритете Шпильрейн в отношении концепции раннего Пиаже (подобно тому, как можно говорить о ее приоритете в отношении концепции позднего Фрейда)? В данном случае важнее признание реального вклада, который она сделала — и, видимо, сделала на разных уровнях, эмоциональном и интеллектуальном — в определении научного пути Пиаже.
продолжение
–PAGE_BREAK–Плакат со словом „любовь”
В начале Первой мировой войны Павел Шсфтель оставляет Сабину в Женеве и возвращается в Россию. Приехав в Ростов-на-Дону, Павел Николаевич вступает в гражданский брак с русской женщиной — врачом. В 1924 году от этого брака рождается дочь…
Из одного письма Фрейда 1913 года мы знаем, что Сабина Николаевна и через два года после своего замужества все еще была „поглощена своей страстью” к Юнгу. Это, конечно, могло быть достаточной причиной для отъезда Шефтеля. Впрочем, Фрейд мог и несколько заострить столь значимую для него тему.
В 1923 году Сабина Шпильрейн публикует две небольшие статьи, касающиеся нескольких клинических случаев, но отражающие, как это почти всегда бывает, круг собственных забот и интересов аналитика. Первая статья называется „Автомобиль — символ мужской силы”. Пациентка видела во сне себя в автомобиле, боялась врезаться на нем в стену, но всегда приезжала, куда хотела. Согласно интерпретации Шпильрейн, стена — это препятствие к соединению с любимым, а автомобиль символизирует мужскую силу, которая в восприятии этой девушки преодолевает все препятствия. Другая статья тоже содержит анализ снов двух девушек, одной здоровой, другой шизофренички. Звезды падают в этих снах золотым дождем, а на небе висит плакат с написанным огромными буквами словом „любовь”. Что руководило выбором этих тем — прежнее чувство к Юнгу, тоска по мужу или желание новой любви?
Дела шли, видимо, неважно. В 1915 году Сабина Николаевна внесла свой взнос как член Венского психоаналитического общества; в 1919 она не смогла этого сделать, и Фрейд ходатайствовал о том, чтобы журнал Общества высылался ей в долг. В 1922 году она вошла в конфликт с женевскими психоаналитиками и даже приглашала Фрейда вмешаться; тот был на ее стороне в теоретических вопросах, но приехать отказался из опасения „вызвать национально-патриотическое восстание против старого лидера, который берет на себя роль психоаналитического Папы”. Она приезжала на Берлинский психоаналитический конгресс 1922 года. Ее выступление на нем сыграло роль в решении непростого вопроса о признании Русского психоаналитического общества (см. гл. 6).
В 1917 году Эмилий Метнер присылает ей переводы работ Юнга для проверки терминологии и для редактирования. Она сообщила Юнгу, что отказалась участвовать в этом деле после того, как убедилась в плохом качестве переводов, Шпильрейн намекала, что знание русского языка и знание психоаналитической терминологии — разные вещи. Особо беспокоила Шпильрейн недоступность в Цюрихе изданных ранее русских переводов Фрейда, с которыми можно было бы соотнести терминологию. Беда в том, что „ни я, ни Метнер не можем достать ни одну из книг по анализу, переведенных на русский”. Чувствуя, что несогласованность терминов в разных переводах вызовет у русского читателя дополнительные трудности, тем более что „политические события в России делают почву там не очень подходящей для науки”, она советовала Юнгу не давать пока разрешения на издание. Юнг, к счастью, не послушался совета. Впоследствии она, однако, примет участие в русских переводах Юнга, чем вызовет ревнивые замечания Фрейда.
История вопроса
Сабина Николаевна Шпильрейн сыграла выдающуюся роль в истории психоанализа. Она была первой во многих важнейших направлениях его развития. Она была первой психоаналитической пациенткой К. Юнга. Ее случай был ключевым для выработки важнейших методических концепций психоанализа — переноса и, особенно, контрпереноса. Она была первой в ряду близких Фрейду женщин-психоаналитиков. Наконец, в своем собственном творчестве она сформулировала важнейшее открытие позднего Фрейда, завершившее, с его точки зрения, все здание психоанализа — влечение к смерти.
Несмотря на все это или, точнее, вследствие этого, ее жизнь и работу всегда окружала тайна. На ее статью о деструктивном инстинкте ссылались психоаналитики, следуя примеру Фрейда; ссылался на нее и Юнг. И больше ни о ее жизни в Европе, ни о ее жизни в СССР ничего не было известно.
Впервые ее имя попало в центр внимания историков психоанализа после публикации тома переписки Фрейда и Юнга. Эта переписка была опубликована поздно, в 1974 году; наследники долго не давали разрешения на публикацию. Имя Шпильрейн и ее работы упоминаются в 40 письмах этой переписки. Ключевое значение Шпильрейн для всей истории отношений между Фрейдом и Юнгом видно из этих писем довольно отчетливо.
В 1977 году итальянскому психоаналитику-юнгиан-цу Альдо Каротенуто передали найденные в подвале здания в Женеве, в котором размещался во времена Клапареда Институт психологии, объемистую пачку бумаг, оставленных там Сабиной Шпильрейн. Среди них были 46 писем Юнга, направленных Шпильрейн, и 12 писем Шпильрейн — Юнгу; 12 писем ей от Фрейда и 2 письма ему, а также ее дневник с 1909 по 1912 год. На основе находки была написана книга, сразу переведенная на европейские языки, кроме русского.
Ничего, однако, не было известно о жизни и работе Шпильрейн после 1923 года, года возвращения ее в Россию. Списки членов Русского психоаналитического общества, периодически публиковавшиеся Международной ассоциацией, вплоть до 1934 года числят ее среди своих членов, называя ее адрес в Ростове-на-До-иу. Последняя ее работа опубликована на Западе в 1931 году.
В 1983 году шведский журналист Магнус Люнгрен, работавший тогда в СССР (автор книги об Андрее Белом), нашел в Москве племянницу Сабины Николаевны. Ее короткий рассказ сразу был опубликован Люнгреном и потом включался в последующие издания книги Каротенуто.
Я также встречался с М. И. Шпильрейн и другими московскими родственниками Сабины Николаевны, которые, впрочем, мало ее знали, потому что она, как оказалось, практически не бывала в 30-х годах в Москве. В Государственном архиве России мне удалось найти несколько документов, хранящих информацию о работе С. Н. Шпильрейн после ее возвращения, и в том числе ее кадровую анкету сотрудницы Государственного психоаналитического института. Большой удачей было найти в Петербурге приемную дочь Сабины Николаевны, дочь ее мужа Павла Шефтеля. Профессиональный переводчик и издательский работник, Нина Павловна с уважением хранила память о своей странной мачехе, но была поражена, когда увидела посвященные ей книги на разных языках. В семье знали, что Сабина Николаевна с мужем были когда-то „у Фрейда”. Больше о прошлой, западной жизни Сабины Шпильрейн не знали ничего. Зато многое рассказали о советской половине ее жизни, по-своему тоже поразительной.
Она возвращалась не к мужу…
В январе 1917 года Сабине Николаевне снится сон, из которого — и из его интерпретации, которую она сообщила Юнгу, — мы кое-что узнаем о ее жизни и чувствах в Швейцарии. Во сне жена Бехтерева, живущая по соседству, отправляется домой, в Россию. С ней маленькая дочь. Шпильрейн просит Бехтереву передать дома открытку ее родителям. В этом сне она видит исполнение своих желаний: быть „важной фигурой в психиатрии”, как Бехтерев, и ехать домой. „В Швейцарии я могу быть так же полезна своим родителям, как и дома”, замечает Сабина Николаевна, из чего мы понимаем, что уже в те времена помощь из-за границы была важна. Итак, дело не в родителях. Главный для нее вопрос, который „я сознательно ставлю все время перед собой”, вот в чем: „смогу ли я установить контакт с коллегами в моей стране?”
Лишь через пять лет колебаниям наступит конец. Какую роль играли в планах Сабины Николаевны личные и семейные обстоятельства? Во всяком случае, она возвращалась не к мужу. Мы знаем лишь о профессиональной стороне дела. Зимой 1922—1923 годов Шпильрейн принимает решение, о котором мы узнаем из письма Фрейда от 9 февраля 1923 года: „Дорогая фрау Доктор, я получил Ваше письмо и думаю, что Вы правы. Ваш план ехать в Россию кажется мне гораздо лучше, чем мой совет отправиться в Берлин. В Москве Вы сможете заниматься серьезной работой вместе с Вульфом и Ермаковым. Наконец, Вы будете дома. Сейчас тяжелые времена для всех нас. Я надеюсь скоро услышать что-нибудь от Вас и серьезно прошу Вас сообщить в письме собственный адрес, что делают очень немногие женщины. Сердечно Ваш Фрейд”.
Это письмо сложно интерпретировать. Понятно, что Фрейд сначала советовал Сабине Николаевне ехать в Берлин, где Макс Эйтингон уже развернул свою психоаналитическую поликлинику, дав работу многим аналитикам. Ее вероятная ученица, Фаня Ловцкая (см. гл. 2) тогда так и поступила — уехала из Женевы в Берлин, чтобы работать с Эйтингоном. Шпильрейн по каким-то причинам, среди которых могло играть роль ее отношение к Эйтингону, решила ехать в Москву и сообщала об этом Фрейду. Тот знал о ситуации в России: бежавший от большевиков Осипов, с которым переписывался Фрейд, давно был в Праге; некролог Татьяне Розенталь опубликовал журнал Психоаналитической ассоциации; Андреас-Саломе по вине большевиков лишилась своего состояния, и ей приходилось давать деньги; наконец, Фрейд называет в своем письме тех самых людей, с которыми Шпильрейн действительно начнет работать.
Фрейд знал и о семейных неприятностях Сабины: в его письмах отсутствуют вежливые пожелания ее мужу, и даже одобряя ее решение возвращаться в Россию, он отправляет ее не к нему, а к коллегам.
Знал — и посоветовал возвращаться. Сергей Пан-кеев вспоминал, что он спрашивал у Фрейда, следует ли ему остаться в России, если там произойдет революция. Тот ответил утвердительно. Когда Панкеев рассказал об этом разговоре дальнему родственнику Фрейда, который учился в России, тот отреагировал: „Вы знаете, Фрейд очень хорошо понимает человеческие отношения, но, кажется, он совсем не понимает намерений большевиков”.
… не к брату…
Признанный лидер психотехнического движения в СССР, Исаак Шпильрейн был европейски образованным и необыкновенно продуктивным человеком. Получив философское образование в Германии у Г. Когена (примерно в те же годы у Когена учился и другой крупнейший советский психолог, С. Л. Рубинштейн, а также Б. Л. Пастернак), Шпильрейн был интернирован во время Мировой войны и уже после революции, кружным путем через Константинополь и Тифлис вернулся в Россию. По дороге он посетил Фрейда летом 1919 года. Поработав в независимой тогда Грузии, в советском посольстве, главой которого был С. М. Киров, Исаак Шпильрейн оказался в Москве двумя годами раньше своей сестры, в 1921 году.
Здесь он работает в Пресс-бюро Наркомата иностранных дел, а потом — в Центральном институте труда. Директор ЦИТа А. Гастев в начале 20-х годов развивал крайне левые взгляды, представление о которых может дать такой случай. В 1921 году умерла мать И. Н. Шпильрейна. Он пошел к директору института просить отгул хоронить мать. Гастев отказал: это, сказал он, буржуазные предрассудки. Зачем вам отгул, ведь она уже умерла. Принципы разработанной Гасте-вым „научной организации труда” действовали и внутри его института…
Довольно скоро Шпильрейн расходится с Гастевым. В 1923 году он — руководитель психотехнической секции Института философии и лаборатории промышленной психотехники Наркомата труда. Он ведет в это время множество заказных исследований в прикладных областях психологии: разрабатывает профессиограммы, консультирует предприятия по переводу на новые режимы работы, в частности семичасовой рабочий день, создает методики отбора для Красной Армии и т. д. В теоретическом плане Шпильрейн был последователем В. Штерна и не боялся заявить об этом даже на Съезде по изучению поведения человека в 1930 году.
Круг интересов Шпильрейна выходил даже за безразмерные, казалось бы, границы психотехники. Его книга „Язык красноармейца” (89) содержит тщательное, в методическом плане до сих пор, возможно, непревзойденное на русском языке социолингвистическое исследование: грамматический анализ, частотные словари, тщательно отработанные тесты осведомленности, статистика ошибок фиксируют реальный язык красноармейцев 1924 года. В такого рода работах наука выполняет свою, может быть, важнейшую функцию — запечатление реальности, описание ее такой, какая она есть.
Подобное же впечатление осмысленности и редкой точности оставляет „социально-психологический этюд” 1929 года „О переменах имен и фамилий”, Шпильрейн анализирует в нем случаи немотивированной перемены фамилий, ставшие частыми в теряющей идентичность России, По его подсчетам, перемена фамилии с русской на еврейскую была более частым случаем, чем перемена фамилии с еврейской на русскую: носить еврейскую фамилию в 20-х годах было чем-то вроде моды. Шпильрейну принадлежит и учебник языка идиш.
В 1928 году Шпильрейн становится ответственным редактором нового журнала „Психотехника и психофизиология труда”, председателем Всероссийского психотехнического общества. В булгаковской Москве 1931 года он проводит Международную конференцию по психотехнике. Именно через психотехнику советская психология выходит тогда на мировой уровень: Шпиль-рейн был членом Президиума международного психотехнического общества вместе с В. Штерном и А. Пьероном.
Дочь И. Н. Шпильрейна вспоминает, что в 1931 году Сабина Николаевна приезжала в Москву участвовать в этой конференции. Но в целом нет свидетельств рабочего сотрудничества Сабины и Исаака Шпильрей-нов — совместных публикаций, например, или выступлений Сабины на конференциях, организатором которых он был, или ее статей в редактируемом им журнале „Психотехника”. Та широта интересов и гибкость позиций, которые были характерны, скажем, для А. Лурии или А. Залкинда и которые обусловили возможность их более или менее долгой жизни в советской науке, Сабине Николаевне были совершенно не свойственны. В отличие от них, ей было с чем и с кем сравнивать…
А работа психотехников приобретала огромные масштабы. Чуждая Шпильрейну идеология „нового массового человека” начинала доминировать и здесь. В СССР в 1930 году было 500 „организованных психотехников”. При этом в 1932 году съезд запланировал провести только через систему профконсультации Нарком-труда около 3 млн. человек. 25 июля 1931 года в Наркомпросе по докладу Щпильрейна принимается решение об организации Психотехнического ВУЗа…
В октябре 1934 года вся разветвленная система психотехнических учреждений была разгромлена, приказом Совнаркома были ликвидированы 29 научно-исследовательских институтов, журнал „Психотехника” был закрыт. 25 января 1935 года И. Н. Шпильрейн был арестован по обвинению в участии в троцкистской оппозиции. Его дочь вспоминает: „Мне исполнилось в тот день 19 лет… Только в 1939 году мне сказали, что отец осужден на 10 лет без права переписки”. Эта формулировка означала расстрел,
продолжение
–PAGE_BREAK–Она возвращалась работать с наслаждением.
Согласно официальному сообщению Международной психоаналитической ассоциации, доктор С. Шпильрейн, бывший член швейцарского психоаналитического общества, была принята в члены только что организованного Русского общества осенью 1923 года, одновременно с А. Лурией и двумя другими казанскими аналитиками.
Шпильрейн читает в Психоаналитическом институте курс лекций по психологии бессознательного мышления. Молодой Лурия, ученый секретарь Института, и молодой Выготский, собирающийся вступать в члены Русского психоаналитического общества, могли слушать этот курс как последнее слово мировой науки, от реальной жизни которой они были оторваны. У талантливых людей подобные впечатления могут надолго определять ход развития научных интересов.
Сабина Николаевна вела также в 1923 году семинар по психоанализу детей и амбулаторный прием. Она была сразу избрана в Комитет, осуществлявший руководство как Русским психоаналитическим обществом, так и Государственным психоаналитическим институтом и включавший в себя 5 самых авторитетных аналитиков России. В ноябре она читала на заседании Общества доклад „Мышление при афазии и инфантильное мышление”, в котором рассказывала о том, что нарушения мышления при афазии сходны с мышлением детей, и оба типа мышления проливают свет на процессы формирования речи: идеи, очень сходные с последующими нейропсихологическими работами по афазии А. Р. Лурии, принесшими ему известность.
Вполне вероятно, что Сабина Шпильрейн сыграла роль посредника между двумя направлениями мировой психологии, которые окажутся лидирующими в ней, но лишь много десятилетий спустя обнаружат свое сходство — между „генетической психологией” Жана Пиаже и „культурно-исторической теорией” Льва Выготского. Детальный анализ преемственности между ее работами и ранними работами Пиаже, Выготского и Лурии еще предстоит произвести.
Судя по кадровой анкете Наркомпроса, с сентября 1923 года она работает в трех местах: научным сотрудником Государственного психоаналитического института, врачом-педологом в „Городке имени Третьего Интернационала” и заведующей секцией по детской психологии 1-го Московского университета. Свою профессию она определяет как „психиатр и врач-педолог”. Анкета заполнена необычайно тщательно. Подобные анкеты Ермакова, Лурии и других сотрудников института формальны, на множество подробнейших бюрократических вопросов ответы пропущены за ненадобностью, которая им очевидна. Шпильрейн отвечает искренне и с уважением к процедуре — так, как и должен человек отвечать на вопросы власти, которой он доверяет, помогать которой он добровольно приехал в страну.
Шпильрейн пишет, в частности, что „самостоятельные исследования начала производить очень рано, частью на темы, выбранные мною, частью на темы, предложенные проф. Блейлером или Юнгом”. Далее, „помимо работы у себя”, что Шпильрейн характеризует как основной источник существования до революции, она работала „в психиатрической клинике у проф. Блейлера, в психоневрологической клинике у проф. Бонхофера (Берлин), по психоанализу у доктора Юнга в Цюрихе и у проф. Фрейда в Вене. В Мюнхене работала по мифологии и истории искусства, при институте Руссо (Женева) как врач-педолог, по психологии — в лаборатории Психологического института проф. Клапа-реда (Женева)”.
В разряде пожеланий к начальству Шпильрейн записывает, что считала бы необходимым освободить ее от чрезмерной нагрузки, дать больше самостоятельности и предоставить возможность вести учеников. Ее не устраивало также, что в Психоаналитическом институте она не имеет возможности лично наблюдать детей, отчего ее работа с руководительницами-воспитательницами имеет характер „чисто теоретических рассуждений и «платонических» советов заочно”. На вопрос: „Занимаетесь ли Вы научной или художественной деятельностью на дому”, Шпильрейн отвечала, что свою работу врача она считает и научной, и художественной.
На вопрос анкеты, удовлетворен ли сотрудник своей работой, Шпильрейн ответила: „Работаю с наслаждением, считаю себя рожденной, «призванной» как бы для моей деятельности, без которой не вижу в жизни никакого смысла”.
Она была в 1923 году автором 30 печатных работ. В анкете она сообщала, что два новых труда о символическом мышлении она предполагает закончить и опубликовать в России. Это ей не удалось. В том году вышло 7 статей Шпильрейн в западных психоаналитических журналах, но по-русски она, насколько известно, не печаталась ни разу.
В оставленном А. Р. Лурией наброске оглавления 2-го (не вышедшего) тома книги „Психология и марксизм” значится статья С. Н. Шпильрейн „Проблема бессознательного в современной психологии и марксизм”, но она, по-видимому, не была написана (как вариант, рядом с этим названием карандашом вписан и другой возможный автор — М. В. Нечкина, впоследствии академик и официальный историк декабристов). Можно лишь представить себе, как интерпретировала С. Н. Шпильрейн, привычный круг общения которой совсем недавно составляли Фрейд, Юнг, Клапаред и Пиаже, интересы, к примеру, своего ассистента Б. Д. Фридмана, исписывавшего десятки страниц первого тома той же книги цитатами вперемежку из Фрейда, Энгельса, Плеханова и Каутского.
В тесном и очень активном в те годы кругу московских психоаналитиков она могла бы оказаться в весьма сильной позиции. С одной стороны, она была связана с мировыми лидерами психоанализа куда более тесно, чем кто-либо другой из московских аналитиков; она знала характер их последних теоретических споров, лично знала всех, кто играл роль в европейском анализе — председателей национальных обществ, редакторов журналов и пр., не говоря уже о Фрейде, близость к которому становилась с годами все более ценной. С другой стороны, благодаря брату она при желании могла бы оказаться в центре самой энергично развивающейся области советской психологии. Она не воспользовалась ни тем, ни другим.
В Москве она была одинока. Круг интересов московских аналитиков, способных годами обсуждать соотношения „фрейдизма” с „рефлексологией” и „научным материализмом”, был ей глубоко чужд. И, в отличие от Женевы, из Москвы не было ни смысла, ни возможности звать на помощь Фрейда.
Ее загадочное самоустранение от деятельности Московского психоаналитического общества может быть интерпретировано как косвенное свидетельство того, что характер его активности и отношения внутри него уже в первой половине 20-х годов, то есть в пору его расцвета, были очень далеки от тех, которые существовали в европейских центрах психоанализа.
Последний выбор
Каждый ее шаг — загадка, требующая разрешения. Поняли ли мы, почему она вернулась в Россию? А почему она не уехала обратно на Запад тогда, в середине 20-х, когда это было возможно для людей со связями и когда уехали те из ее ближайших коллег, кто, как и она, имел опыт жизни за границей?
Через год-полтора после возвращения Сабины Николаевны в Россию произошел очередной поворот ее странной семейной жизни: она вновь соединилась с мужем, переехав для этого из Москвы в Ростов-на-Дону. В 1926 году у Сабины Николаевны и Павла Наумовича родилась вторая дочь. Она была всего на два года младше Нины, дочери Павла Шефтеля от его второго брака, родившейся между дочерьми Сабины, Ренатой и Евой.
В Ростове был и старый Нафтул Шпильрейн, владевший в недавнем прошлом несколькими доходными домами в центре Ростова и торговой кампанией, но и в эти нэповские годы сохранивший какую-то часть своих средств. История в очередной раз меняет кадр, и в 30-е годы супруги с двумя дочерьми живут в трех комнатах, выгороженных из конюшни во дворе старого ростовского дома. В одной из комнат был самодельный стеллаж, на полках которого стояли многотомные издания на немецком и французском языках.,. Нина Павловна, описывая их, сказала, что они были „то, что у нас называется ученые записки”. Мы с легкостью узнаем в них труды психоаналитических обществ.
В записи интервью Нины Павловны есть такой момент. Я упомянул, что там, где живут и работают психоаналитики, обычно есть характерный предмет — кушетка. Да, оживилась Нина Павловна, в той бывшей конюшне была совершенно пустая комната и в ней стоял одинокий топчан. Нина Павловна не знает точно, принимала ли Сабина Николаевна пациентов. Но считает, что наверно принимала.
В ней было что-то таинственное. Однажды Сабина Николаевна сняла боль, держа руки над головой девочки и не прикасаясь к ней. О своей работе она никогда не рассказывала. Племянница вспоминала, что Сабина Николаевна переписывалась с ленинградским поэтом или писателем, его прозвище было Крокодил: толковала его сны, консультировала заочно.
На Западе считалось, что она преподавала в Ростовском университете, а по другим сведениям — организовала в Ростове психоаналитический детский дом. Ни та, ни другая версии не находят подтверждения. По словам Нины Павловны, Сабина Николаевна работала педологом в школе, а после разгрома педологии в 1936 году — врачом в школе на полставки. В 1935 году, одновременно с братом, был арестован и отец Сабины. Его выпустили, окончательно обобрав. Нина познакомилась с Сабиной Николаевной осенью 1937 года. Она рассказывает: „Была она, как все вокруг считали, безумно непрактичной. Одевалась она только в то, что кто-то ей давал. Она была похожа на маленькую старушку, хотя она была не такой старой. Она была согбенная, в какой-то юбке до земли, старой, черной. На ней были ботики на застежечках, теперь их называют «прощай, молодость». Я думаю, что привезла она их из Берлина. Так одевалась моя бабушка. Было видно, что она сломлена жизнью”. Но в другой раз Нина Павловна сказала, что Сабина Николаевна была похожа на Лидию Яковлевну Гинзбург — женщину седую и согбенную, но отличавшуюся необыкновенной ясностью и интеллектуальной силой.
В 1937 году от инфаркта умер Павел Шефтель. В семье его, похоже, не понимали; сохранились семейные предания о его вспыльчивости и странностях, которые воспринимались как душевная болезнь. Его возвращение к Сабине Николаевне через 10 лет после ухода от нее окружающие интерпретировали примерно так же. Сабину Николаевну, однако, связывали с мужем глубокие и, видимо, прочные чувства. О ее отношении к памяти мужа рассказывает одно из детских воспоминаний Нины Павловны. Как-то в гостях у Сабины Николаевны (это было уже после смерти Шефтеля) Нина, любившая порядок, собрала разбросанные на письменном столе открытки. Сабина Николаевна была расстроена и рассержена: после смерти мужа все бумаги на его столе хранились точно в том порядке, в котором он их оставил.
Спустя полгода после его смерти Сабина Николаевна совершает поступок, достойный ее молодости. Она приходит к бывшей жене своего покойного мужа и предлагает ей разделить ответственность за его младших дочерей. „Если с вами что-то случится — я возьму Нину к себе; если со мной — Вы возьмете Еву”. Женщины сговорились. Готовясь к худшему, они решили познакомить дочерей, и Сабина Николаевна пригласила Нину на Новый Год. Елка стояла в той самой пустой комнате, в которой был топчан-кушетка. Рената приехала на Новый Год из Москвы. Она была красивая, артистичная, в вечернем платье.
Началась война. Сабина Николаевна могла эвакуироваться из Ростова. Могла, но не захотела. Другая жена ее покойного мужа, русская, успела эвакуироваться и спасти свою дочь, знакомую нам Нину Павловну. А Шпильрейн приняла сознательное решение остаться вместе с дочерьми в оккупированном городе. Больше того, незадолго до оккупации к ней вновь приехала из Москвы Рената. Так и ждали они нацистов — старая ростовская еврейка с двумя молодыми дочерьми…
Вспоминала ли она в эти месяцы, отведенные ей между двумя геноцидами, коммунистическим и нацистским, открытое ею когда-то бессознательное влечение к смерти? Может быть, само это влечение руководило в эти решающие моменты даже той, кто первой признала его существующим? Мы никогда не узнаем, какую роль играла в ее внутренней жизни идея Тана-тоса. С ее ли помощью понимала она то кровавое и абсурдное, что происходило вокруг нее — нищую и одинокую ростовскую жизнь; казнь брата как троцкистского агента; сосредоточенную деятельность окружавших ее людей, создававших, как бы на своем советском языке они это ни называли, одну лишь смерть?
Во всяком случае, тот способ понимания жизни, который подсказал ей верный путь в сказочно сложной ткани ее отношений с Юнгом и Фрейдом, более не помогал ей. Столь искусно направлявшая игру своих собственных влечений, столь оригинальная в их философском осмыслении, Шпильрейн оказалась трагически некомпетентна в своем столкновении с историей.
Вероятно, права ее падчерица, Нина Павловна, которая понимает выбор, сделанный этой женщиной, как разумный вывод из того, что она знала о мире, в котором жила. Та информация, которой она обладала, была совершенно отлична от того, что знала о жизни другая жена ее мужа. И от того, что знаем мы.
Прожившая лучшую половину своей жизни среди немцев, она не верила, что они могут быть опасны. Фрейд тоже тянул с выездом до последнего момента, говоря, что от нации, которая дала миру Гете, не может исходить зло. И это при том, что Фрейд жил так близко от центра нарождающегося безумия; имел множество знаменитых друзей среди тех, кто уже бежал оттуда; писал вместе с американским послом в Париже книгу о президенте США…
А Шпильрейн, как и все окружавшие ее люди, получала информацию о мире исключительно из советских газет и радио. Она хорошо знала, насколько они лживы в той частя, которую она была в состоянии проверить. Она не верила ничему, что исходило от советской власти. Информацию об уничтожении нацистами евреев она могла считать еще одной ложью большевистской пропаганды. Доверие к ней уже один раз обошлось ей дорого.
Она думала, что приход немцев будет значить возврат к человеческой жизни.
Этим закончилась история ее жизни. Необыкновенная история, в которой высокие явления человеческого духа так грустно и так разнообразно переплелись с его же ошибками.
Действительно популярным в России психоанализ стал после революции 1917 года. Перечисление множества имеющихся свидетельств можно по сложившейся в старые годы традиции открыть словами Ленина: „Теория Фрейда сейчас тоже своего рода модная причуда”. Приятель Михаила Булгакова Сергей Ермолинский с иронией вспоминал вкусы московской интеллигенции 20-х годов: „В моду входили Фрейд и Шпенглер”. По воспоминаниям нейтральной в этом вопросе Надежды Мандельштам, в Харькове 1922 года Фрейд был интересной новинкой; о нем „говорили все, но сведения были уж слишком смутными и бесформенными”.
Популярность психоанализа среди новой политизированной элиты по-своему констатировал большевик и писатель А. К. Воронский, сам принимавший участие в организации Психоаналитического общества в Москве. Особенно легко, писал он, соблазну фрейдизма „поддаются маркеиствующие и маркснегообразные беспартийные круги интеллигенции”.
Имевший прямо противоположные политические взгляды философ и эмигрант Ф. Степун формулировал свои впечатления от послереволюционной Москвы вот каким удивительным образом: „Во всякое учреждение входили мы, как в психоаналитический институт”. Он имел в виду достаточно банальные вещи — необходимость расшифровывать намеки и жесты, чтобы отличить своих от чужих; просто это словосочетание — психоаналитический институт — было настолько обычным, что его можно было употреблять как метафору.
Детский поэт К. Чуковский в июне 1924 года записывает в дневнике: „Читаю Фрейда — без увлечения”, — и тут же интерпретирует свои чувства во время бессонницы как „тягу к смерти”. Влияние психоанализа не менее поучительно прослеживать у тех, кто относится к нему без видимого интереса, чем у его горячих поклонников.
Вот что писали в 1925 году энтузиасты Л. С. Выготский и А. Р. Лурия: „У нас в России фрейдизм пользуется исключительным вниманием не только в научных кругах, но и у широкого читателя. В настоящее время почти все работы Фрейда переведены на русский язык и вышли в свет. На наших глазах в России начинает складываться новое и оригинальное течение в психоанализе, которое пытается осуществить синтез фрейдизма и марксизма при помощи учения об условных рефлексах”.
„Мы все были под влиянием Фрейда”, — рассказывает один из крупнейших физиологов советского периода, Н. Н. Трауготт, о своем поколении. Учившаяся на педологическом отделении ленинградского института в 1926—1927 годах, Наталья Николаевна вспоминает фольклор, бытовавший в среде увлеченных Фрейдом студентов: „Аффекты ущемленные и комплексы везде. Без Фрейда, без Фрейда не проживешь нигде” *. Впрочем, систематически психоанализ никто им не преподавал.
Практикующий аналитик Сара Найдич, уехавшая около 1920 года из Петрограда в Берлин, писала в официальном органе Международной психоаналитической ассоциации взвешенно и, наверно, объективно: „Официальные лица в русской науке интересуются психоанализом теоретически, но ни в коем случае не в практическом плане. На научных заседаниях время от времени затрагиваются, часто случайно, вопросы, связанные с фрейдовской динамикой душевных процессов. Сексуальные теории априори вызывают мало сочувствия. Однако позиция официальных кругов не является неблагоприятной”.
Заимствованные из психоанализа представления в эти годы проникают в литературные дискуссии. Исследователь влиятельного в начале 20-х годов литературного течения „Перевал” Г. А, Белая отмечает в нем „постоянное, неизменное внимание к бессознательному”. Она считает, что вопрос о бессознательном „для литературы 20-х годов был проявлением общего интереса к движущим силам революции”. Вряд ли стоит ограничиваться этим объяснением. Не менее важно то, каким именно образом литераторы видели и описывали людей революции, а это объясняется в большей степени интеллектуальными влияниями и модами, нежели историческими событиями как таковыми. О. Мандельштам с удивлением отмечал возрождение интереса современных ему прозаиков к психологии и быту. „Язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой”, — писал он в 1922 году.
Действительно, литераторы 20-х годов нередко мыслили в упрощенных психоаналитическитх терминах. Согласно А. Воронскому, лидеру группы „Перевал”, „революция выдвинула… новых героев с особым душевным складом, с особыми сознательными и бессознательными чувствами”. У Бабеля, Пильняка, Пастернака он находил даже излишнее внимание к „бессознательным истокам жизни”, тогда как его главные литературные противники страдали, по его мнению, чрезмерной рациональностью. У них, писал близкий к Воронскому Д. Горбов, „мир подсознательных влечений насильственно отрывается… от мира сознательных убеждений”. Впрочем, пролеткультовские оппоненты „Перевала” пользовались примерно таким же языком: задача писателя, формулировал журнал „На посту”, — „осветить, электрифицировать огромный сырой подвал подсознания”. О самом же Воронском даже в 1962 году „Краткая литературная энциклопедия” считала необходимым сообщить о нем: „Вслед за Троцким… В. принижал роль мировоззрения в худ. творчестве и противопоставлял ему «бессознательное», …что современники называли «воронщиной»”
В разгар войны с воронщиной в нее были зачислены лучшие писатели эпохи. Справедливо называя первую антиутопию XX века, роман Е. Замятина „Мы” контрреволюционным, идеологи новой власти трактовали увлечения Замятина, Б. Пильняка и Воронского на языке, в котором примитивный фрейдизм перемешан со столь же примитивным марксизмом: „Суть [их] высказываний ясна. Творчество — это сон, и как сон, оно бессознательно… Не могут они, буржуазные по своей сущности писатели, не ополчиться против сознания, не изгонять его, потому что всякое сознательное восприятие социальной действительности говорит им о их скорой и неминуемой гибели”.
Между тем Замятин писал ясно и безо всякого страха: „В спальных вагонах и каждом купе есть такая маленькая рукоятка, обделанная костью: если повернуть ее вправо — полный свет, если влево — темно, если поставить на середину — зажигается синяя лампа, все видно, но этот синий свет не мешает заснуть, не будит. Когда я сплю и вижу сон — рукоятка сознания повернута влево; когда я пишу — рукоятка поставлена посередине, сознание горит синей лампой. Я вижу сон на бумаге, фантазия работает как во сне, она движется тем же путем ассоциаций, но этим сном осторожно (синий свет) руководит сознание. Как и во сне — стоит только подумать, что это сон, стоит только полностью включить сознание — и сон исчез”. Так начинается статья Замятина „Закулисы”, опубликованная в 1930 году в задуманном им же сборнике „Как мы пишем”. Сборнику предшествовала анкета, разосланная Замятиным тем, кого он приглашал участвовать в сборнике — Горькому, Андрею Белому и другим. Среди 16 вопросов о разных аспектах литературной техники были и такие: „Наркотики во время работы: в каком количестве?” и „На каких восприятиях чаще всего строятся образы (зрительных, слуховых, осязательных и т. д.)?”
Но при всей своей смелости Замятин не мог уже ссылаться на источник своего подхода к занимающей его психологии творчества, и соответствующий фрагмент остался не только за кулисами, но и в черновике: „Комната, где стоит мой письменный стол, подметается каждый день, и все-таки, если сдвинуть с места книжные полки — в каких-то укромных углах, наверно, найдутся пыльные гнезда, серые, лохматые, может быть, даже живые комки, оттуда выскочит и побежит по стене паук.
Такие укромные углы есть в душе у каждого из нас. Я (бессознательно) вытаскиваю оттуда едва заметных пауков, откармливаю их, и они постепенно вырастают в моих …[героев]. Это — нечто вроде фрейдовского метода лечения, когда врач заставляет пациента исповедоваться, выбрасывать из себя все «задержанные эмоции»”
Входивший вместе с Михаилом Зощенко (см. гл. 10) в группу „Серапионовы братья” Всеволод Иванов записывал: „У человека обычно две жизни. И второй, подспудной (теперь ее называют бессознательной), он не любит касаться. Да и зачем? В редких случаях эта вторая жизнь всплывает и ломает первую”. Роман „У”, написанный Ивановым в середине и конце 20-х годов и опубликованный только в конце 80-х, и в терминологии, и в фабуле, и в смысловом построении весь проникнут психоанализом, который то излагается, то пародируется, то подразумевается.
Рассказ идет от имени счетовода „психиатрической больницы им. Э. Крепелина, что в полутора часах езды из Москвы”. Ситуация в больнице излагается с полным знанием дела: часть врачей, к которой принадлежал и директор, выступала за теорию „нозологических единиц” — то есть, поясняет Иванов, „грубо говоря, за возможность подведения болезней человека, его психики под твердые и неколебимые разновидности”. Другая же часть „отстаивала борьбу за детальное углубление в психику” и практиковала „увеличенную психотерапию”, используя в этом деле такие адлеровские термины, как влечение к власти и бегство в болезнь. Когда счетовод захотел бросить курить, безумный психоаналитик, доктор Андрейшин, ординатор „отделения полуспокойных”, „заставил меня вспомнить, что еще в двухлетнем возрасте я был склонен, если не к убийствам, то к насилию над своей няней” (читал ли Иванов фрейдовскую „Историю детского невроза”?). По ходу странного, часто абсурдного сюжета звучат восклицания вроде „психоанализ психоанализом, но я испытывал такое состояние, будто и меня облили помоями”.
Герои романа, сложными путями повторяя современную ему метаморфозу советского психоанализа, хотят переместиться из московской психиатрической больницы на уральский строительный комбинат, где они собираются заведовать „психической частью”, занимаясь „психической переделкой людей” по четырехлетнему плану (16). И только рассказчик-счетовод догадывается, что „здесь производится единственное в своем роде психологическое испытание, более реальное и более ощутимое, чем все затеи доктора Андрейшина”
.
продолжение
–PAGE_BREAK–Ужас пустоты
Ощущение тупика, которое все яснее осознавалось политическими „верхами”, вынуждало к поиску новых идей. Евгений Замятин среди многих проблем русской литературы 1923 года главным считал то, что в ней отсутствует „философский синтез, а именно в нем-то сейчас острая потребность, жажда, голод. Разрушено все, что было нужно, — и все, что было можно”. Переходя на латинский, он описывает мир нового человека как horror vacui — ужас пустоты.
Весь диапазон леворадикальных рецептов был хорошо известен, множество раз дискутировался еще до революции, а теперь, когда они были реализованы и провалились, их повторение имело лишь ритуальный характер. Сдвиг вправо, к экономической либерализации, на который с колебаниями и очень непоследовательно решился Ленин, означал потерю столь ценимой большевиками власти. В этой ситуации желание вырваться из привычного политэкономического спектра решений (влево-вправо, радикальная национализация либо высвобождение частной инициативы) было естественным и многим казалось осуществимым. Новым измерением революционного процесса представлялась „переделка человека”, глубокое преобразование его природы на социалистических началах. Как формулировал в 1920-м притязания своей „театротерапии”, поддерживаемой Л. Троцким, Н. Евреинов: „Это, конечно, не аргумент против социализма, это лишь аргумент в пользу того, что мы должны еще что-то предпринять” (см. гл. 4).
Позже, в середине 30-х годов, необычайно выразительно писал о том же в своем оставшемся тогда в рукописи романе „Счастливая Москва” Андрей Платонов. „Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука стоит в сердце”; „насколько человек еще самодельное, немощно устроенное существо — не более, как смутный зародыш и проект чего-то действительного, и сколько еще надо работать, чтобы развернуть из этого зародыша летящий, высший образ, погребенный в нашей мечте”, — чувствуют не читавшие, наверно, Ницше герои Платонова. Труднее всего приходится в этом новом мире человеческой сексуальности. „Либо социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно сохраняя в себе страшный тайник души”. Не ссылаясь на Фрейда, герой романа открывает, что „страсть жизни” сосредоточена не в желудке, а в чем-то другом, „более скрытом, худшем и постыдном”; и понять это необходимо именно теперь, потому что „он давно втайне уже боялся за коммунизм, не осквернит ли его остервенелая дрожь, ежеминутно подымающаяся из низов человеческого организма”.
И действительно, чего не удалось достичь на пути изменения экономических и политических структур, теперь вопреки марксизму пытались искать на пути психологических и педагогических экспериментов. Политическим лидером этого нового в большевизме пути был, безусловно! Лев Троцкий. Ответственным исполнителем планов переделки человека стал нарком просвещения Анатолий Луначарский. Не знавшими меры пропагандистами этих идей были деятели Пролеткульта. Колеблясь и отступая перед здравым смыслом, это направление поддерживали многие интеллигентные большевики, в частности, Надежда Крупская, в начале 20-х осуществлявшая политический надзор за Нарком-просом, и Николай Бухарин.
Философскую основу идеи переделки человека заложил не Маркс и не Фрейд, а Ницше. Это его романтическая мечта о сверхчеловеке, из которой логически следовало презрение к человеку живущему, обывателю и мещанину, его радикальный призыв к переоценке всех ценностей и его же пренебрежение к любым свидетельствам реальности осуществлялись на деле в бюрократической деятельности Наркомпроса. Влияние Ницше на большевистское сознание остается интереснейшим вопросом, в полной мере еще не изученным. Исследователи показали трансформацию идей Ницше в работах Богданова, Луначарского и, конечно, Горького.
Но Ницше не мог быть легитимным источником новой политики. Он уже фигурировал на русской сцене во времена молодости таких деятелей, как Троцкий, он был прочно скомпрометирован теми давними дискуссиями и, попросту говоря, он не был нов. Все то же самое, впрочем, не помешало другим реформаторам природы человека, немецким нацистам, сделать из Ницше пророка своей политики.
Для большевиков, в противоположность нацистам, привлекательнее был Фрейд.
Одной из высших ценностей в их сознании была наука. Даже Сталин, в конце концов истребивший всех, кто напоминал ему о наивных устремлениях изменить злую, хитрую и корыстную человеческую природу, которая может быть дисциплинирована только силой, — даже Сталин воплощал свой бред в наукообразные формы. Те же, кто вдохновлял Наркомпрос и Пролеткульт, были, в отличие от него, одаренными интеллектуалами, Троцкий был действительно блестящим публицистом, Луначарский — оратором, Богданов — философом, Блонский — психологом… Эти люди понимали толк в науке, точно оценивали ее уровень и, в отличие от своих политических преемников, однозначно реагировали на интеллектуальную халтуру. Их марксистская выучка, к которой прибавился сначала опыт эмигрантской жизни в Европе, а потом — навык бюрократического руководства огромными хаотическими организациями, воспитала в них привычку осознавать происходящее в обобщенных научных терминах и придавать этому пониманию решающее значение. В критической философии второй половины нашего века, изживающей крайности подобного рационализма, такая установка называется логократией, верой в то, что знание истины изменяет мир само по себе. Ярче всего этот культ сознания был выражен у Троцкого, который считал возможным пропагандировать его даже в политических речах (см. гл. 7).
Поэтому Ницше с его иррациональными мечтаниями был наивен и неприемлем. Значение, которое Фрейд придавал сознанию в изменении человеческого поведения, казалось более созвучным новым задачам. Именно эти элементы фрейдовского учения стали безусловно доминировать в том его упрощенном варианте, который представлен в работах советских аналитиков, например, И. Ермакова. Фрейдизм — так большевики называли психоаналитическое учение по аналогии с привычным марксизмом — воспринимался как научно обоснованное обещание действительной, а не литературной переделки человека, осуществляемой на основе изменения его сознания. Масштаб, конечно, не тот, но не зря Бухарин рассуждал о буржуазной науке лилипутов и пролетарской науке Гулливеров. Фрейд с его кушеткой и индивидуальным пациентом, с которым надо работать годами, казался им, вероятно, провозвестником будущих психоаналитических фабрик: нечто вроде Сен-Симона с его убогой коммуной, из которой выросли гулливерские стройки советского коммунизма. Пройдет немного времени, и бывший психоаналитик Арон Залкинд объявит о решающих успехах руководимой им педологии в деле научного строительства „нового массового человека”.
Наблюдатели тех лет отмечают удивлявший многих процесс реабилитации частной жизни. Бойцы, вернувшиеся с фронтов войны, растянувшейся почти на десятилетие; горожане, начинавшие восстанавливать полностью разрушенный военным коммунизмом быт; бюрократы, интеллигенты, нэпманы — все разом стали возвращаться к человеческой жизни. Христианская мораль была дискредитирована. Коммунистическая устанавливалась как-то нерешительно, даже большевики ленинского типа откладывали ее в далекое будущее, а в личной жизни давали образцы совершенно традиционного поведения. Жизнь миллионов людей должна была устанавливаться заново. Молодежь, беженцы, выдвиженцы чувствовали вакуум моральных норм, понятных и чем-то оправданных стандартов действий в межличностной, семейной, даже и в профессиональной сфере. Современное науковедение связывает периоды расцвета таких наук, как психоанализ, социальная психология, сексология именно с эпохами общественных ломок, когда место традиционных норм и регуляторов поведения — религии, права, традиций оказывается вакантным и заполнять его спешно приходится науке.
Сексуальная жизнь неожиданно стала интересной всем. Героиня революционных матросов, а ныне посол в Стокгольме, Александра Коллонтай опубликовала в „Красной нови” письмо к пролетарской молодежи, в котором утверждала, что и партийцы умеют любить и, сверх того, имеют право на любовь. Воровскому пришлось опубликовать ответ возмущенной большевички, которая сравнивала оппортунистическую позицию Коллонтай с мелкобуржуазными стихами Ахматовой *. В конце этой дискуссии солидно выступил Луначарский, попытавшийся объяснить, что государство не в состоянии регламентировать еще и эту сферу жизни.
В 20-е годы выходят квазинаучные издания, содержащие разного рода рекомендации по ограничению половой жизни и переводу ее на „сознательный” уровень. Венцом их были многократно перепечатывавшиеся „заповеди” Арона Залкинда, согласно которым класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов (подробнее см. гл. 8). Предполагаемые результаты описали Евгений Замятин в „Мы” и Андрей Платонов в опубликованном лишь в 80-е годы „Антисексусе”. Пантелеймон Романов рассказывал о сложностях, которые возникали у заурядного „нового человека”, когда он впервые испытывал любовь и стеснялся своего буржуазного чувства, ревновал и оттого чувствовал себя контрреволюционером и т. д. В 1925 году Лидия Гинзбург записала: „Эротика стала существеннейшим стержнем литературы прежде всего как тема неблагополучная”, О. Мандельштам, скорее всего не осознававший тогда, в 1922-м, подлинного значения своей метафоры, называл интерес современных ему литераторов к психологии и быту „романом каторжника с тачкой”.
Эта жизнь дошла до нас в данных нескольких социологических опросов о половом поведении молодежи. В целом они свидетельствуют о нетрадиционном и дезорганизованном сексуальном поведении студентов начала 20-х годов. Высокий уровень ранних браков, частые разводы и количество абортов, почти вдвое превышающее количество рождений, сосуществовали с нереалистичными установками, общей неудовлетворенностью и частыми жалобами на сексуальные расстройства. Три четверти одесских студентов 1927 года считали, что нуждаются в более интенсивной половой жизни, и 41% жаловались на половую слабость. „Занятия, умственный труд и огромные траты интеллектуальной энергии в сочетании с неправильным питанием серьезно усиливают остроту сексуальных проблем”, — писал современник (там же). По данным А. Залкинда, 85% болели „нервными или бронхиальными расстройствами”. Волна суицидов, прокатившаяся по столицам после самоубийства С. Есенина (1925), отразила степень дезориентации молодежи. Отвечая на вопросы по „социальной гигиене пола”, студенты высказывали радикальные пожелания типа государственного обеспечения равной доступности женщин и открытия бесплатных публичных домов и в то же время почти единодушно говорили о вреде мастурбации и недопустимости гомосексуализма.
Прокламируемым целям этой культуры соответствовала невероятно высокая степень сексуального подавления, засвидетельствованная опросами. Больше половины студенток, по данным ряда исследований в университетах Москвы, Одессы и Омска, оставались девственны в возрасте до 30 лет, 80% одесских студентов-мужчин по крайней мере раз в жизни пытались навсегда отказаться от половой жизни. Залкинд сообщал с удовлетворением, что больше трети исследованных им московских студентов не ведут половой жизни, так как „переключают сексуальную энергию в творческую социальную деятельность”. Меньше половины одесских студентов верили в то, что любовь существует, хотя 63% сообщали, что пережили ее в своей жизни. Меньше половины студенток мечтали о браке; правда, четверть студенток была за „свободную любовь”.
Глубокое рассогласование реальных способов полового поведения и воспринятых представлений о нем порождало острый спрос на такую духовную систему, которая могла бы объяснить человеческие отношения и вместе с тем не противоречила бы явным образом большевистской идеологии, энтузиастами которой были эти молодые люди. С другой стороны, неудовлетворенные потребности искажали образ любой духовной системы, подгоняя ее под себя.
В этой обстановке понятно, что двухтомное издание „Введения в психоанализ ”Фрейда” выпущенное ГИ-Зом в 1922 году тиражом 2000 экземпляров — тираж столь фантастический для Джонса, что он рассказывал о нем спустя тридцать лет — было раскуплено в течение месяца.
Поворотили на детей
Со всем этим связан и особый, свойственный культуре 20-х годов интерес к детству. Он проявился не вдруг, но воспринимался как нечто новое и к тому же возник одновременно у самых разных людей.
Вспоминая 20-е годы, Лидия Гинзбург так трактовала литературный процесс: „Поворотили на детей”. По ее словам, „выдумал детскую литературу” Корней Чуковский, до 1917 года бывший популярным журналистом и литературным критиком, который сам „с революцией остался вроде новорожденного”. После „Котика Летаева” Белого почти одновременно выходят „Детство Люверс” Пастернака и детские автобиографические очерки Мандельштама. В дневниковых записях 1925—26 годов Гинзбург писала: „Все ужасно обеспокоены: как это — опять Иван Иваныч с психологией? Нет уж, пускай будет Ванечка: во-первых, темна вода; во-вторых, меньше прецедентов; в-третьих, больше парадоксов”.
Горький пишет „Мои университеты”, а символом новой эпохи в живописи становятся мальчики Петрова-Водкина. Николай Рыбников создает огромное собрание дневниковых описаний развития детей и пытается пробить через Наркомпрос масштабный проект организации Биографического института, специально занимающегося подобным коллекционированием, В повестке дня стоит вопрос об организации новой, „гулливер-ской” по Бухарину науки о ребенке и о переделке человека — педологии.
Разнообразные ассоциации и институты медико-психолого-педагогического плана с более или менее явным психоаналитическим уклоном появляются с неведомой нигде ранее быстротой. Весной 1918 года в Москве учреждается Институт ребенка с двумя подотделами — соматическим и психологическим и Опытным детским садом. В том же году частный санаторий В. П. Кащенко решением Наркомпроса преобразуется в Медико-педагогическую клинику, а 1 октября 1923 — в Медико-педагогическую станцию с широко сформулированными исследовательскими задачами. В августе 1919 года в Петрограде учреждается Клинический психотерапевтический институт. Его директором значится знакомый нам А. Б. Залкинд; в небольшом штате из трех научных работников числится и еще один психоаналитик, И. А. Перепель. В первые послереволюционные годы в Петрограде развивается огромное клиническое и научное хозяйство В. М. Бехтерева — Психоневрологическая академия с существовавшим на ее базе 2-м Петроградским университетом. В Академию входил Детский обследовательский институт под руководством А. С. Грибоедова, в котором Татьяной Розенталь с 1918 года велись психоаналитические исследования детей.
Первый суицид, первая эмиграция
Она была характерной для психоаналитического движения в России фигурой. Как писала в посвященном ей некрологе ее подруга Сара Найдич, „если психоанализ закрепился в Петербурге, то это только благодаря бурной деятельности Татьяны Розенталь”. В молодости она была активисткой социал-демократической партии, принимала участие в революции 1905 года, участвуя в рабочем еврейском движении, и состояла одно время Председателем ассоциации студенток Высших женских курсов Москвы. В 1906 году она, „усталая и в расстроенных чувствах”, появилась в Цюрихе, выбирая между медициной и юриспруденцией и гадая, какая профессия будет более полезна для ее общественной деятельности. Случайно натолкнулась она в это время на одну из книг Фрейда. До нас дошло ее восклицание: „Какая гармония возникнет, когда соединятся идеи Фрейда и Маркса!” Получив докторскую степень по психиатрии (почти одновременно с учившейся там же Сабиной Шпильрейн), Розенталь возвращается из Цюриха в Петербург и посвящает всю свою энергию практике и пропаганде психоанализа.
Мы мало знаем о ее деятельности. В 1919 году она участвует в работе только что основанного В. М. Бехтеревым Института мозга, возглавляя там отделение детских невропатий и психопатий. Зимой 1919—1920 годов Розенталь читает в этом институте цикл лекций по психоанализу. На Всероссийском съезде по уходу за отсталыми детьми, который состоялся в Москве в 1920 году, Розенталь проводит резолюцию, призывающую изучать психоанализ всех, кто имеет отношение к воспитанию детей. По неизвестным причинам, добавляет Найдич, эта резолюция не была опубликована.
В 1919 году в журнале под редакцией Бехтерева выходит в свет ее статья „Страдание и творчество Достоевского”. Розенталь называет свой метод „психогенетическим”, называет его развитие заслугой Фрейда, но возражает против психосексуального монизма последнего. Гораздо интереснее другое. В своей клинической трактовке Достоевского Розенталь опередила Фрейда, который семью годами спустя, не ссылаясь, повторил ряд ее тезисов. И Фрейд, и Розенталь говорили об амбивалентности Достоевского, о роли его детских травм и о природе его эпилепсии. В последнем пункте сходство их рассуждений особенно велико. Точно так же, как позднее Фрейд, Розенталь утверждала, что Достоевский страдал не генуинной (у Фрейда органической), а аффективной эпилепсией. Ее клинические аргументы и даже некоторые примеры те же, что у Фрейда: припадки вызывались душевными волнениями; снижение личности отсутствовало; эмоциональная жизнь была необычно амбивалентной; на каторге состояние улучшилось и припадки прекратились *. Как будто иллюстрируя мысль Фрейда: „его припадки были его карой. Он более в них не нуждался, когда был караем иным образом”, — Розенталь цитирует слова самого Достоевского: „О, это было для меня большое счастье, Сибирь и каторга. Ах, если бы Вас на каторгу!”
Сама она этого счастья дожидаться не стала. В 1921 году Татьяна Розенталь покончила с собой.
Доктор Найдич писала в своем некрологе: „Это было необыкновенно сложное существо: очень деятельное, очень продуктивное, но наполненное глубокой внутренней неудовлетворенностью. Под холодной наружностью, уверенными манерами, остротой высказываний и ясностью мысли скрывались непрекращающаяся глубокая тревога и нежная, романтическая и мистическая душа. Ее стихи, опубликованные в 1917 году в Петрограде, хорошо показывают это. Она была молода (ей было 36), одарена, активна в своем деле. Она была матерью замечательного ребенка, которого нежно любила. Она сама приняла свою смерть, жертва судьбы, которую сама же выбрала” .
Больше мы, увы, ничего не знаем. Год кронштадтского и тамбовского восстаний, всеобщего голода и приближающегося НЭПа мог дать достаточно поводов для самоубийства бывшей активистки БУНДа. Работа аналитика, как хорошо известно из истории психоанализа, от самоубийства не спасает. Кажется все же, что мы еще разгадаем загадки Татьяны Розенталь; кто анализировал ее в Цюрихе; чем занималась она в Петрограде с 1911 по 1919; каковы были ее отношения с Бехтеревым; знал ли Фрейд ее работу о Достоевском; почему ее стихов нет в библиографических указателях и коллекциях; и что произошло с ее ребенком?..
В том же 1921 году, когда Татьяна Розенталь покончила с собой, другой пионер русского психоанализа, Николай Осипов, эмигрировал в Прагу. Вплоть до своей смерти в 1934 году он практиковал там анализи преподавал его в Карловом университете. Вместе со своим учеником Федором Дссужковым Осипов стал основателем психоанализа в Чехословакии. Только здесь и сохранилась по сей день прямая преемственность традиции, идущей от русских психоаналитиков.
I Конгресс Международной психоаналитической ассоциации в Гааге в 1920 году прошел под сильным давлением русских, требовавших внимания и признания. Их представителем на Конгрессе оказалась Сабина Шпильрейн, приехавшая из Лозанны, На первом же организационном заседании она взяла слово и предложила, чтобы „Международный журнал психоанализа”, официальный орган Международной Ассоциации, издававшийся по-немецки и по-английски, систематически печатал бы статьи по-русски, а также резюме выполненных в России работ на языке журнала. Т. Рейк возражал ей, что печатать статьи на кириллице будет слишком дорого. Выступил Фрейд и, признавая серьезность вопроса, обещал заняться им в будущем.
Предложение Шпильрейн было осуществлено в той его части, которая касалась публикации регулярных обзоров русских работ и официальной информации о деятельности Русского психоаналитического общества.
Письма из Казани
В 1974 году на юбилейном собрании Московского отделения Общества психологов знаменитый нейропсихолог Александр Романович Лурия рассказывал: „Я помню годы — 1918, 1919, 1920, когда я, совсем молодой парень, стал заниматься чем угодно. Меня интересовали общественные науки и я живо интересовался вопросами развития социальных учений и утопического социализма”. Лурия только поступил на юридический факультет Казанского университета, как его переименовали в факультет общественных наук, и бывший профессор церковного права читал в нем социологию. „У меня, человека абсолютно средних способностей, возник ряд проектов, как всегда у молодых людей, проектов невыполнимых, но имеющих какое-то мотивационнос значение”.
Лурия был исключительно способным человеком, и главный его проект этих лет оказался выполнен. 19-летний студент в дальнем углу огромной, перевернутой большевиками страны образовал психоаналитический кружок, вступил в переписку с самим Фрейдом и добился признания своего казанского кружка Международной психоаналитической ассоциацией. Участники кружка, среди которых было 7 врачей, 2 педагога, 5 психологов и один историк (М. В. Нечкина, впоследствии ставшая академиком), регулярно собирались, чтобы обсудить переводы Фрейда, творчество Достоевского либо Розанова-. Протоколы и прочие документы кружка, в отличие от других психоаналитических начинаний в России, содержались А. Р. Лурией в образцовом порядке.
Казань отнюдь не была изолированной от мира провинцией. Примером может быть одна из участниц кружка, Роза Авербух, 1883 года рождения, в 1901 — 1909 годах студентка Бернского и Цюрихского университетов. Она вернулась в Россию в 1912 году, состояла „на земской и городской службе”, а с 1917 года работала в госпитале Казанского университета. В 1921 году она перевела и издала в Казани „Психологию масс и анализ человеческого Я”, которую местные поклонники Фрейда резонно сочли наиболее актуальной для текущего момента.
Возможно, что на деятельность Казанского кружка и на его признание Международной психоаналитической ассоциацией повлияли давние дружеские отношения Фрейда и основателя казанской школы невропатологов Л. Даркшевича (см. Гл. 4), учениками которого были участвовавшие в кружке врачи. Неизвестно, правда, вел ли кто-либо из участников кружка систематическую психоаналитическую практику. Существование Казанского кружка, однако, имело важные организационные последствия.
Психоанализ при Наркомпросе
В мае-июне 1922 года в Москве образуется Русское Психоаналитическое общество (РПСАО). В бумагах Главнауки Наркомпроса сохранились его учредительные документы. Психоанализ, сказано в них, „по существу своему является одним из методов изучения и воспитания человека в его социальной среде, помогает бороться с примитивными асоциальными стремлениями недоразвитой в этом смысле личности и представляет громадный интерес как в области чистой науки, так и в прикладных”. За этим следует длинный список „прикладных знаний”, в котором психиатрия занимает последнее место. Заявка подписана 14 лицами; среди них четыре педагога (все занимают руководящие должности в Наркомпросе), четыре врача, два профессора искусствоведения, два профессора физики и два писателя. Подписи под заявкой собирались в сентябре 1922 года. Первыми стоят подписи Отто Шмидта и Ивана Ермакова.
Наркомат просвещения был совершенно необыкновенным учреждением. Огромная и все разбухавшая бюрократическая структура управлялась глубоко несходными между собой людьми. Вернувшиеся с фронтов большевистские комиссары сидели за одним столом с любимыми публикой деятелями артистической богемы; старые министерские чиновники — с радикально настроенными энтузиастами небывалых методов просвещения; университетские профессора — с женами высших чинов нового руководства…
„Наша служба в Наркомпросе мне вспоминается как отрадный оазис, где соединяешься с друзьями, вырабатываешь какие-то светлые утопии во всемирном масштабе и забываешь на время кошмар, тебя окружающий”, — писала дочь Вячеслава Иванова, работавшая в 1918—1920 в Школьном отделе под началом Н. Я. Брюсовой, сестры знаменитого поэта. Сам же Иванов заведовал в этом оазисе одной из секций Театрального отдела. Его начальником была О. Д. Каменева, сестра Троцкого и жена другого большевистского лидера, Л. Б. Каменева. Жена самого Троцкого заведовала соседним, Музейным отделом Наркомпроса.
Светлые утопии рассматривались в невероятных сочетаниях и утверждались на высоком бюрократическом уровне, унаследованном от учреждений Российской империи. К примеру, 24 декабря 1924 года Президиум Государственного ученого совета (ГУСа) Наркомпроса под председательством М. Н. Покровского рассмотрел такие вопросы: утверждение производственного плана научно-художественной секции ГУСа по докладу замечательного авангардистского художника Д. П. Штерен-берга; „О принуждении Отделами народного образования покупать с их складов книги, запрещенные ГУСом”; докладную записку проф. И. И. Иванова „Об искусственном скрещивании человека с обезьяной”. По последнему вопросу докладывал О. Ю. Шмидт, которому и было поручено организовать комиссию для „проработки” этого предложения.
Из членов-учредителей Русского психоаналитического общества аналитическую практику, насколько нам известно, имели только трое: И. Д. Ермаков, Ю. В. Каннабих и М. В. Вульф; и лишь последний представлял фигуру, пользовавшуюся признанием коллег за рубежом. Участие ведущих теоретиков педагогической реформы С. Т. Шацкого и П. П. Блонского, а также руководителя Главного управления социального воспитания Наркомпроса Г. П. Вейсберга обеспечивало психоаналитикам официальную поддержку, но и требовало отдачи в масштабе и формах, привычных новой власти. К этой группе примыкал и существенно ее усиливал один из профессоров, О. Ю. Шмидт, политическая карьера которого начинала в это время стремительный взлет.
Действующие лица и исполнители
Странное имя и характерная внешность этого человека будут знакомы в СССР всем. Знаменитый полярный исследователь Отто Юльевич Шмидт (1891 — 1956), руководитель экспедиций на „Седове” и „Челюскине” и начальник Главного управления Северного морского пути, вице-президент АН СССР (1939—1942) был одним из тех творцов сталинских пятилеток, вокруг которых целенаправленно создавалась легенда. Зачем нужны были эти экспедиции? Кого перевозил ГлавСевморпуть? Кто бы внутри страны или вне ее ни задавал себе эти вопросы, научный авторитет чудака-математика с огромной черной бородой не мог вызывать сомнений. Еще до революции он был приват-доцентом Киевского университета, а во время исполнения им высоких советских обязанностей разрабатывал широко рекламировавшуюся теорию, предмет которой был достоин очень высокого поста — теорию образования Солнечной системы. Член ВКПб с 1919 года, Шмидт сразу стал играть заметную роль в начинаниях новой власти. В 20-х годах одновременно или последовательно он состоял членом коллегий Наркомпрода, Нарком-фина, Наркомпроса, Госплана и Главного статистического управления. В 1921—1924 годах Шмидт заведовал Госиздатом, и в эти годы издательство выпустило множество отличных книг, включая большую часть „Психологической и психоаналитической библиотеки”. Потом перешел на менее понятную должность заведующего секцией естествознания Коммунистической академии, где, как сообщает Советская энциклопедия, „допустил ряд неправильных, недиалектических установок”. Видимо, лишь быстрота реакции спасла его от участи многих его коллег по Комакадемии, попавших в 30-е годы примерно на те же широты, что и начальник ледокола „Челюскин”, но в другом качестве. Героический полярник и талантливый организатор науки, он настолько соответствовал своей роли, что, находясь в самых горячих точках, пережил все волны репрессий. Для характеристики его влияния и степени доверия, которым он пользовался в научно-идеологических вопросах, стоит еще отметить, что в самые тяжелые полтора десятилетия, с 1924 по 1941 год Шмидт был неизменным главным редактором Большой Советской энциклопедии, дававшей официальный большевистский рейтинг всем феноменам мироздания, включая живущих и покойных вождей.
Первым президентом общества русских психоаналитиков стал Иван Дмитриевич Ермаков (1875—1942). Психиатр, ученик В. П. Сербского, Ермаков посвятил свои первые научные работы фронтовым наблюдениям над психическими заболеваниями русско-японской войны. В 1911 году Ермаков остается в психиатрической клинике Московского университета после скандального ухода оттуда Сербского и Осипова в знак протеста против решения правительства, ограничившего традиционные университетские свободы. С тех пор между Ермаковым и Осиновым началась сильнейшая неприязнь. Действительно, их пути будут расходиться все дальше, демонстрируя возможности выбора, который стоял перед всей русской интеллигенцией.
Начиная с 1913 года печатные работы Ермакова связаны с психоанализом. Всю жизнь он много писал, и его необычные для врача литературно-художественные интересы проявлялись все сильнее с течением лет. В результате этой активности журнал „Под знаменем марксизма” писал в 1929 году, обличая в идеологических ошибках крупнейших русских философов: „Разве неизвестно, что по-русски Гуссерль читается Шпет, Фрейд, скажем, Ермаков, а Бергсон — Лосев?”
В „Психоневрологическом вестнике” за 1917 год была напечатана статья Ермакова „О белой горячке”. Номер вышел 25 января, как раз накануне революции. Знаменателен как предмет, так и концовка статьи, которая читается как кредо будущих советских психоаналитиков. „Мы живем накануне новой эпохи в развитии нашего общества. Не уходить от действительности, не одурманивать себя призваны мы, — но расширить зрачки наши, постараться понять и разобраться в том, что нас окружает, и отдать все силы для того светлого будущего, которое (мы верим) ждет нашу страну”.
В первые послереволюционные годы Ермаков был профессором Государственного психоневрологического института, в котором он создал отдел психологии. В 1921 году он организует Психоаналитический детский дом-лабораторию, в 1923 преобразованный в Государственный психоаналитический институт, директором которого Ермаков был до его закрытия. Он был и организатором в 1921 году „Московского психоаналитического общества исследователей художественного творчества”, работавшего с 1921 года.
Станислав Теофилович Шацкий (1878—1934) будет играть в истории Русского психоаналитического общества неожиданно большую, хоть и неявную роль. Член Государственного ученого совета и один из самых активных деятелей Наркомпроса, Шацкий был особо приближен к Н. К. Крупской, при жизни своего мужа пользовавшейся влиянием в гуманитарных вопросах. Бурная организационная активность Шацкого началась, впрочем, задолго до революции. В 1906 году он организует в Москве общество „Сетлемент”, опытную врачебно-воспитательную колонию, существовавшую на средства московских купцов во главе с известным меценатом И. Д. Сытиным. „Сетлемент” представлял собой сеть детских клубов (они назывались „английский”, „американский”, „австрийский” и т. д.) по 15 ребят в каждом, работавшие как маленькие самоуправляемые республики с выборными руководителями-детьми. Монархическая газета „Старая Москва” писала о затее Шацкого: „Чей дьявольский ум изобрел этот способ выработки из детей будущих фанатиков-революционеров, с малых лет прививая им парламентские привычки?” По данным проверки, приведшей к закрытию „Сетлемента” в 1908 году, в его помещении был „полный комфорт, все вещи сделаны солидно, всюду проведено электрическое освещение, имеются великолепные ванны”. Дети, по мнению властей, воспитывались неправильно: обращались к старшим фамильярно, здоровались за руку, по каждому поводу созывали сходку, где выбирали председателя, секретаря и проводили тайное голосование.
В 1919 году Шацкий организовывает Первую опытную станцию по народному образованию, тоже основанную на самоуправлении. Ленин, узнав от Крупской об этой станции, реагировал продолжительно: „Вот это настоящее дело, а не болтовня”. В 1928 году станцию посетил один из крупнейших американских философов Джон Дьюи. По его впечатлениям, работа Опытной станции была беспрецедентна. „Революция содействовала современным педагогическим реформаторам: в таком положении не были еще никогда реформаторы других стран”, — писал он. Опытная станция находилась в Малоярославце Калужской губернии, что не мешало Шацкому проводить два раза в месяц в Москве, на Малой Никитской, заседания педагогической секции Русского психоаналитического общества, председателем которой он был.
В 1934 году Шацкий, оттесненный со своих привычных ролей, мирно окончил свои дни на посту директора Московской консерватории, и Крупская успела написать ему трогательный некролог.
Интересны зигзаги жизненного пути и другого теоретика и организатора советской педагогики, также внесшего определенный вклад в развитие психоанализа в России — Павла Петровича Блонского (1884—1941). Как и остальные действующие в этой истории лица, в профессиональном плане Блонский сформировался до революции, которую встретил приват-доцентом, историком классической философии и эсером с подпольным стажем. Крупнейший философ-неоплатоник А. Лосев писал, что работа Блонского „Философия Плотина” открыла наравне с книгами отца П. Флоренского эпоху нового понимания платонизма. В собственной же автобиографии Блонский подчеркивает свою непричастность к традиционной педагогике; еще подростком он любил издеваться над нелепостями гимназического воспитания, а позже решил, что оно было „не смешно, а гнусно”. По его мнению, вся дореволюционная педагогика была „очень, очень разработанной системой воспитания тупого и бессовестного человека”. С революционной страстностью Блонский отдается „разрушению этого проклятого воспитания”. Путь для этого он видел в трудовой школе. Позже он признается, что писал свои проекты трудовой школы в 1918 году так, „как будто бесклассовое общество уже построено”.
С 1922 года Блонский принимал участие в работе Наркомпроса. Он принимал участие в выработке новых учебных программ, так называемых программ ГУСа, которые Наркомпрос будет с трудом внедрять в жизнь последующие десятилетия. Похоже, эта работа не удовлетворяла Блонского. „Как к живому источнику”, он обращается к педологии, став одним из ведущих ее теоретиков. Отходя от дел, в 1935 году Блонский пишет „Очерки детской сексуальности” — любопытную книгу, которая вся построена на диалоге с психоанализом.
Менее своеобразной фигурой среди членов-учредителей был В. И. Невский (1876—1937), занимавший в послереволюционные годы посты ректора партийного Университета им. Свердлова, руководителя партийной Комиссии по проверке деятельности Наркомпроса, директора Центральной библиотеки им. В. И.Ленина и заведующего Центральным домом просвещения… Как пишет современный историк, специально исследовавший его деятельность, „дела, которыми он руководил, были настолько разнообразны, что трудно указать, где же именно была его основная должность… Более важно то, что Невский принадлежал к узкой группе пользовавшихся доверием партийных лидеров, которые руководили работой самых разных отраслей”.
Другой член-учредитель, уже знакомый нам А. К. Воронский (1884—1943), принадлежал к еще более узкому кругу большевиков-подпольщиков первого поколения. Во время учреждения Психоаналитического общества он был начальником Главного управления политического просвещения того же Наркомпроса и главным редактором толстого литературно-политического журнала „Красная новь”. Он „действительно принадлежал к победителям… Ирония судьбы в том, всех ожидала одинаковая участь”, — вспоминала о Во-ронском Надежда Мандельштам.
Чьей-то умелой рукой в состав членов-учредителей были включены и несколько пользовавшихся уважением среди интеллигенции имен, выбранных со вкусом и символизировавших связь Русского психоаналитического общества с широкой интеллектуальной элитой. Среди них был искусствовед А. Г. Габричевский, один из лучших советских историков культуры. Его жена Н. А. Северцова, дочь знаменитого русского зоолога, так рассказывала об их круге, который считали своим Густав Шпет и Михаил Булгаков, Василий Кандинский и Роберт Фальк: „Сюда входили все новые и новые люди, которые питались разумом друг друга, часто совершенно противоречивые и непримиримые… По вечерам ходили в гости, пили водку, ходили по арбатским подвалам пить пиво, ели мало, веселились много и никто не роптал на жизнь. Делали свое дело, получали гроши и через две недели сидели без копейки до получки”. Квартира Габричевских, бывшая одним из центров этой жизни, находилась на Никитской, совсем рядом от особняка Государственного психоаналитического института.
Чуть позже учредителей к Обществу присоединились невропатолог и будущий лидер педологии Арон Залкинд (см. Гл. 4 и 8); Михаил Рейснер (1869—1929), профессор государственного права, один из авторов первой советской конституции (как отец Ларисы Рейснер, романтической героини русской революции, он был тестем сначала Федора Раскольникова, а потом — Карла Радека); венгерский эмигрант-коммунист Н. Варьяс, ныне философ из Института красной профессуры, пишущий на темы фрейдомарксизма; большевистский дипломат Виктор Копп, который вскоре отправится послом в Токио… Тридцать членов Русского общества в 1923 году составляли примерно одну восьмую часть общего числа членов Международной психоаналитической ассоциации.
Как видим, врачи, а тем более практикующие аналитики играли не очень заметную роль в этой группе; зато многие ее члены были видными большевиками» предельно близкими к высшей власти в стране. В организации Русского психоаналитического общества далеко идущий политический замысел кажется не менее важным, чем естественное желание таких людей, как Ермаков, Вульф или Габричевский, собрать вокруг себя единомышленников. Кто же был их высоким покровителем?
Хорошо осведомленный Жан Марти считает, что супруги Шмидты были родственниками старого большевика, наркома труда В. В. Шмидта, который мог оказать им действенную помощь в рамках своей политики поддержки „спецов”, могущих принести пользу честным трудом на благо новой власти. Сам А. Р. Лурия вспоминал, что организаторов Общества поддерживали „Радек и ряд других”; впрочем, он говорил это в начале 70-х, когда упоминание фамилий этих „других” все еще было невозможно. Мне кажется, что наиболее серьезной фигурой, стоявшей за событиями, был Лев Троцкий, имевший специальные причины для поддержки психоанализа (см. гл. 7).
Благодаря своим высоким покровителям Психоаналитический институт получил в свое распоряжение замечательное помещение — особняк Рябушинского на Малой Никитской. Ученый секретарь института Александр Лурия, которому был 21 год, получил, по его словам, „великолепный кабинет, оклеенный шелковыми обоями, и страшно торжественно заседал в этом кабинете, устраивая раз в две недели, кажется, заседания психоаналитического общества”. Потом этот дом был передан А. М* Горькому; сейчас там находится его музей. продолжение
–PAGE_BREAK–Казанский инцидент
В 1923 году „Международный журнал психоанализа”, выходивший под редакцией Э, Джонса, публикует информацию „Казанское психоаналитическое общество”, помещенную наравне со сведениями о работе Венского, Британского, Берлинского и других хорошо известных обществ. Информация из Казани содержит список 14 членов Общества, примерно совпадающий с более ранним списком, найденным нами в архиве Лурии, еще один список 7 почетных членов (все — казанские врачи) и протоколы заседаний в Казани в 1922— 1923 годах. Одновременно в раздел „Психоаналитическое движение”, содержащий информацию о событиях в странах, где общества еще не были официально учреждены — во Франции, Швейцарии и т. д. — Джонс включил отчет о России. На деле здесь речь идет о Москве.
Заявление о приеме Русского психоаналитического общества в Международную ассоциацию, поданное на VII Конгресс ассоциации в Берлине (25—27 сентября 1922 г.), вызвало споры. Президент Ассоциации Эрнест Джонс, готовивший Конгресс, предложил, приняв в члены только что образованное Индийское психоаналитическое общество, заявку Русского общества отложить рассмотрением. Вмешался сам Фрейд (это был последний Конгресс, на котором он присутствовал). Сказав, что он в курсе дела, он предложил все же Русское общество принять. Однако взял слово Дуглас Брайан, бывший в свое время заместителем Джонса по президентству в Британском обществе. Он заявил, что принятие Русского общества невозможно исключительно по формальной причине (Центральной дирекции не был вовремя представлен устав Русского Общества). Фрейд был вынужден согласиться, но заявил, что „рекомендует Конгрессу разрешить Центральной дирекции принять московскую группу, как только необходимые условия будут выполнены”. Это предложение было принято.
После этого Джонс поднял новый вопрос. Он предложил изменить устав Международной ассоциации таким образом, чтобы она получила право напрямую присоединять местные группы, существующие в странах — членах ассоциации. Фрейд уточнил, что эта процедура должна применяться лишь к небольшим местным группам, после чего поправка прошла единогласно. В ходе дискуссии выступила член Венского и Швейцарского обществ Сабина Шпильрейн, высказав неизвестные нам, к сожалению, суждения о применимости данной поправки к взаимоотношениям групп в России. Речь могла идти только о конкуренции между московской группой психоаналитиков, которую поддерживал Фрейд, и казанской группой, которой помогал Джонс. Компромисс, с точки зрения высшего руководства, достигался известным путем — предоставлением Казани некоего суверенитета.
По-видимому, именно сложившееся положение было одной из главных задач визита Отто и Веры Шмидтов к Фрейду и Абрахаму осенью 1923 года. Абрахам был секретарем Международной ассоциации, поддержка его и Фрейда могла перевесить сопротивление президента Джонса. Действительно, после переговоров журнал Международной ассоциации сообщает о решении Джонса временно, с последующим утверждением на Конгрессе, принять в Ассоциацию „Московское общество”. Зальцбурге кий конгресс в апреле 1924 года подтвердил это решение.
А перед отъездом Шмидтов состоялись переговоры руководителей московской и казанской групп. Результатом было следующее решение, принятое в Казани 4 сентября: „В целях концентрации психоаналитического движения в России представляется желательным вхождение членов Казанского психоаналитического общества во Всероссийский психоаналитический союз с центром в Москве. В настоящее время согласован вопрос о переезде в Москву А. Р. Лурии, докторов Б. Д. Фридмана и Р. А. Авероух”. Лурия сразу же избирается секретарем Русского общества.
Стоит отметить, что даже в 1957 году, составляя справочный аппарат к своей трехтомной биографии Фрейда, Джонс продолжал рассматривать Казанское общество как независимое подразделение Международной ассоциации. Похоже, что торможение Джонсом вопроса о принятии Русского общества и некие скрытые противоречия его по этому поводу с Фрейдом объясняются его особой заинтересованностью в судьбе казанского общества. Понимая необходимость в конце концов уступить требованиям России, он выговаривает право принятия и „местных групп”, то есть Казанского общества наравне с Русским. Разыгрывая не вполне понятную политическую игру, Джонс получает на это решение согласие Фрейда.
Озадаченные московские организаторы, располагавшие огромными возможностями внутри страны, предпочли решить международную ситуацию, попросту переведя Лурия с его людьми в Москву. Проблема перестала существовать вместе с самим Казанским кружком. Можно даже подумать, что двадцатилетний Лурия и вел к этому всю интригу. Интересно еще, что в своих последующих официальных отчетах в должности секретаря Русского общества Лурия, видимо, не желая вспоминать эту историю, утверждал, что общество сразу же было признано международным психоаналитическим движением. Три организации советских аналитиков
Один из тех психоневрологов бехтеревской школы, которые были убежденными противниками психоанализа, М. И. Аствацатуров, писал в 1924 году, что „последователи фрейдовского учения составляют особую касту с отдельными журналами и отдельными съездами”. Возможно, так оно и было в России, да, пожалуй, так было везде.
Списки членов Русского психоаналитического общества несколько раз публиковались журналом Международной ассоциации. Список, опубликованный в 1924 году, состоял из знакомых нам членов-учредителей, к которым прибавились осенью 1923 года Сабина Шпильрейн и три казанских психоаналитика во главе с Александром Лурией. В списке, переданном в Международную ассоциацию шестью годами позже, не было большей части прежних искусствоведов и писателей, но в него вошли теперь фамилии, которые сыграют в будущем выдающуюся роль в советской науке: Л. С. Выготский, завоевавший мировое признание своими работами по теории мышления, и Н. А. Бернш-тейн, будущий создатель „физиологии активности”.
Деятельность Русского психоаналитического общества тесно пересекалась с двумя другими организациями аналитиков: Государственным психоаналитическим институтом и Детским домом-лабораторией. Очевидно, что все три организации существовали благодаря активности одной и той же группы. Директором института и Президентом общества до 1924 года был Иван Ермаков. Большую роль в обоих играл Моисей Вульф, руководивший медицинской секцией Общества (а потом сменивший Ермакова на посту его президента) и диспансерным приемом в Институте. Секретарем Общества и ученым секретарем Института был Александр Лурия. Руководство Детским домом-лабораторией тоже осуществлялось Ермаковым, но реально как за научную, так и за практическую работу отвечала Вера Шмидт. Ее муж издавал в руководимом им Государственном издательстве многотомную „Психологическую и психоаналитическую библиотеку”, составление и редактирование которой было делом жизни того же Ивана Ермакова.
Эта группа сложилась довольно рано, во всяком случае до 1921 года, и в этом компактном виде просуществовала примерно пять-шесть лет. Она имела широкие интеллектуальные и политические контакты, но новые люди в эту группу лидеров так и не вошли. Удивительным примером в этом смысле является появление в ней и быстрое исчезновение Сабины Шпильрейн. Приехав в Москву в 1923 году, на что ее, как мы помним, благословил сам Фрейд, Сабина Николаевна с энтузиазмом пыталась включиться в работу. В учебном плане института значился ее курс лекций, семинарий по детскому психоанализу, практикум с учениками (то есть учебные анализы) и еще амбулаторный прием вместе с ее новым ассистентом доктором Б. Фридманом. Если что-то из этого осуществилось, то ненадолго: вскоре Шпильрейн уехала из Москвы в Ростов-на-Дону, где ее ждало тяжелое будущее (см. гл. 5). Все три психоаналитические организации не смогли удержать человека, равного которому по квалификации в России не было.
В 1923 году, сообщал Международный журнал психоанализа, в России был сформирован Комитет, функцией которого была координация действий Института и Общества. Президентом Комитета стал И. Ермаков, вице-президентом О. Шмидт, секретарем А. Лурия и членами — С. Шпильрейн и М. Вульф. Этот орган, включавший, за исключением Шмидта, действительно компетентных аналитиков, более, к сожалению, в документах не фигурирует.
В архиве Ивана Ермакова находятся два варианта плана работы Государственного психоаналитического института на 1923 год, позволяющие ответить на многие неясные вопросы. Психоаналитический институт характеризуется как резиденция Психоаналитического общества, место его собраний „как организационных, так и пропагандистских”. „Идейное руководство остается за Обществом”. В институте предполагалось организовать 5 подразделений: Детский дом-лабораторию, амбулаторию, клинику, психологическую лабораторию и библиотеку. Ермаков и Вульф вместе собирались читать курс по общему психоанализу; кроме того, Ермаков планировал особый курс по приложению психоанализа к педагогике.
Из 11 планировавшихся Институтом семинаров десять должны были иметь художественно-педагогическую направленность. В руководстве ими были по несколько раз задействованы те же лица, но встречаются и новые имена: так, предполагалось, что семинар „Музыка у детей” будет вести Н. Я. Брюсова. Начальник Главного управления социального воспитания Нарком-проса Г. П. Вейсберг брался за семинар по организации детского коллектива. Исключением, поставленным, правда, в списке на первое место, является лишь семинар Вульфа по психотерапевтическому применению психоанализа. Кроме семинаров, в Институте проводились заседания Педагогической секции Общества совместно с Детской опытной станцией Шацкого и заседания литературной секции с участием Воронского.
В другом, более коротком варианте плана мы встречаем несколько иной набор лиц. Первым номером здесь стоит Сабина Шпильрейн: консультации и психоанализ детского возраста, научный анализ (амбулатория, консультация, курс лекций). Далее идут Вульф, Ермаков, Александр Лурия, за которым, видимо, были закреплены научно-литературные функции („психологическая система психоанализа — литературные обзоры; психологическая лаборатория”) и два менее известных сотрудника из Казани — Б. Фридман и Р. Авербух. Список замыкала совсем незнакомая нам фамилия А. Белоусова, рядом с которой скромно написано: медицинский психоанализ.
Между Львом Троцким и Васей Сталиным
Своеобразием ситуации в России была необыкновенная близость советских психоаналитиков к верховной власти. Эта близость, которая видна во множестве пересечений Русского психоаналитического общества с составом высших органов власти и в сходстве наиболее своеобразных их высказываний с доминирующей линией идеологических исканий, более нигде и никогда не встречалась и представляет собой, пожалуй, самую яркую особенность русского анализа 20-х годов. Эта близость оказалась очевидной даже в таком далеком от политики начинании московских аналитиков, как Психоаналитический детский дом-лаборатория, фактической главой которого была Вера Шмидт.
Педагог по образованию, она не имела, видимо, профессиональной аналитической подготовки. Тем не менее ее публикации в международных психоаналитических журналах получали высокие оценки коллег за рубежом. Они были посвящены методам и опыту работы Детского дома-лаборатории, а также монографиче-сому описанию развития сына Шмидтов Алика. Считается, что этими работами интересовались Анна Фрейд и Мари Бонапарт. Вильгельм Райх, впрочем, отмечал „полускептическое, пол у враждебное отношение” руководства Международной психоаналитической ассоциации к опыту Веры Шмидт.
Помимо книги Веры Шмидт и регулярных отчетов Александра Лурия, публиковавшихся Международной ассоциацией психоанализа, мы располагаем рядом архивных документов, касающихся работы психоаналитического детского дома. Это рукописный черновик подробного отчета Ермакова под названием „Психоаналитический институт-лаборатория «Международная солидарность» с изложением истории его создания, источников финансирования, «особенностей педагогического подхода» и планов научной работы”. Текст не датирован, но предположительно его можно отнести к 1923 году. Кроме того, это учредительные документы Института, анкетные листки его сотрудников, отчеты комиссий Наркомпроса по проверке деятельности Детского дома, Постановления научно-педагогической секции и Государственного ученого совета Наркомпроса по этим проверкам и связанная с ними переписка. Некоторые подробности имеются также в неопубликованных воспоминаниях А. Лурии и в информации (идущей, вероятнее всего, от М. Вульфа), опубликованной Ж. Марти.
Детский дом-лаборатория был открыт в августе 1921 года в особняке на Малой Никитской на втором этаже того же здания, где находился Государственный психоаналитический институт. Организационное его место в запутанной структуре Наркомпроса с самого начала было проблемой. Согласно отчету Ермакова, сначала он был открыт при Академическом центре, которому, наряду с Главнаукой, были подчинены научные институты, затем был передан Главному управлению социального воспитания (Главсоцвос), при котором состояли детские дома, „и наконец, в особом заседании Нарком просвещения постановил сохранить Институт при Академическом центре, где он состоит в настоящее время”. Таким образом, он фактически рассматривался как научно-исследовательский институт. В формальном плане, а скорее всего и по существу дела, Государственный психоаналитический институт и Детский дом-лаборатория были одной и той же организацией. Ермаков иногда именует ее Психоаналитическим институтом-лабораторией.
Однако от Академического центра Институт денег не получал. Его финансировали, по отчету Ермакова, „частично” как „шефы”, три советские организации: Главсоцвос, Наркомат продовольствия и Госиздат, причем последний отчислял Институту некоторый процент прибыли от издаваемой им „Психологической и психоаналитической библиотеки”. Институт испытывал непрерывные финансовые и продовольственные трудности. В марте 1922 года его посетил представитель Союза Германских работников ума и рук „Унион” товарищ Витт. „Заинтересовавшись идейно работой института” и проведя переговоры с представителями Коминтерна, ГУСа и Союза русских горнорабочих, он „принял как уполномоченный союза «Унион» шефство над детским домом”. После этого психоаналитическое учреждение и получило название „Международная солидарность”.
Персонал института состоял из штатного директора, 8 руководителей с педагогическим стажем и „работников, которые не смогли войти в штат вследствие бывших сокращений”. К последним относился, в частности, М. В. Вульф.
В „идейной” части Ермаков акцентирует „успехи нового направления психологии, порвавшего всякую связь с прежними идеалистическими течениями”, и ставит научную задачу „методических наблюдений в специальном учреждении для детей”, которых не велось „нигде, ни на Западе, ни у нас”. Практический смысл этой научной деятельности состоит в разработке методов профилактики болезненных проявлений развития психики. Психоанализ характеризуется как „могущественный метод освобождения ущербного человека от его социальной ограниченности”. Тут же ставится задача „воспитания социально-ценной личности в коллективе”.
Описывая контингент своих воспитанников, Ермаков делает замечание, которое бросает совершенно новый свет на характер возглавляемого им учреждения. „Дети: большинство их дети партийных работников, отдающих все свое время ответственной партийной работе и не могущих воспитывать детей”. В этом же смысле высказывался и Лурия: по его воспоминаниям, в „психоаналитическом детском саду” воспитывались дети высокопоставленных персон, в частности, сын Шмидтов (тот самый Алик, которого на многих страницах описывала Вера Шмидт) и… сын Сталина. Речь может идти о Василии Сталине, родившемся в 1921 году.
По-видимому, психоаналитический детский дом-лаборатория представлял собой элитарное заведение, куда партийные функционеры, „не могущие” или не желающие воспитывать своих детей, сдавали их в хорошие руки. Конечно, при любых обстоятельствах, с помощью даже и Германского союза работников ума и рук, они обеспечивали это заведение всем необходимым. Психоанализ, научные наблюдения, руководство со стороны Академического центра и прочие тонкости были отчасти хорошим прикрытием для привилегий, отчасти модным делом, против которого до поры до времени не было оснований возражать.
Тем не менее принципы педагогического подхода в изложении Ермакова звучат убедительно. По крайней мере в теоретическом плане он действительно выстраивал психоаналитическую работу. Наиболее важным для последующего развития и наименее изученным, пишет он, является возраст до 4 лет. Огромное значение имеют эрогенные зоны и инстинктивные влечения. „Отрицательное, неприличное для взрослого не есть таковое для ребенка. Каждое проявление ребенка ценно, так как позволяет нам глубже и лучше познакомиться с его внутренним миром. Но для того, чтобы ребенок мог свободно обнаружить себя, должна создаться атмосфера полного доверия и уважения как со стороны взрослого к ребенку, так и наоборот”. И последний принцип, который совпадает с главным пафосом собственных теоретических работ Ермакова: „Рост ребенка происходит путем ограничения значения для него „Принципа удовольствия” над „Принципом реальности”. Однако такое ограничение должно проводиться самим ребенком и вести его не к чувству слабости, а к чувству овладения, сознательного достижения”.
Персоналу Института-лаборатории следовало усвоить, что: „Изучать ребенка можно, только установив с ним контакт, раппорт”. „Контакт возможно осуществить только в том случае, если персонал работает над теми неизвестными» лежащими в бессознательном процессами, которые мешают видеть, понимать и находиться в контакте с ребенком и вызывают с его стороны реакции в виде непонятных капризов или других проявлений”.
„Через контакт (перенесение) с руководительницей ребенку делается возможным связаться с реальностью и отказаться от таких удовольствий телесного характера (напр., анальных), которые задерживают его развитие и делают асоциальным”.
„Для этого ребенок должен не только доверять руководительнице в плане обычных отношений; но и в тех областях, которые обычно считаются неприличными с точки зрения взрослого, а не ребенка. Многое, что служит исцелению больного от невроза, делается подвластным человеку с того момента, когда он найдет в себе мужество открыться себе и другому”.
Существовал и план научной работы, включавший ознакомление с детьми, ведение дневников и характеристик, выявление типов доминирования эрогенных зон, анализ игр, детских страхов, характера сна и продукции детского творчества — рисунков и построек.
Вместе с тем в бумагах Ермакова нет указаний на принцип, который с самого начала рассматривался как условие успеха успеха всего предприятия — что все сотрудники и воспитательницы психоаналитического детского учреждения должны сами пройти анализ. Как писал о намерениях московского Детского дома в журнале Международной ассоциации Осипов, „все, кто будут смотреть за детьми, будут проходить анализ, чтобы свести к нулю опасные влияния их собственных комплексов на их работу” (70). Эта идея, вероятно, была настолько нереализуемой в конкретных условиях, что Ермаков даже и не обещал ею заниматься. Ему еще придется за это расплачиваться.
продолжение
–PAGE_BREAK–Проверки и особое мнение
Документы проверок, найденные нами в архиве Нар-компроса, позволяют почувствовать атмосферу, в которой проходила деятельность московских аналитиков (о пяти проверках упоминает и Жан Марти).
В апреле 1923 года психоаналитический Детский дом на Малой Никитской посетила инспекция в составе члена Государственного ученого совета И. Л. Цветко-ва, инспекторов Наркомпроса Р. В. Лариковой и П. В. Карпова. Ее подробный отчет был представлен по подчиненности Детского дома-лаборатории, в Академический центр. Согласно отчету, Дом был открыт в августе 1921 года. Штат его тогда составлял 51 человек. На момент проверки вследствие ряда сокращений штат составлял 18 человек. Заведующим Детским домом инспекция считает Ермакова. В начале работы детей содержалось 24 человека, на момент проверки — 12. Из них — 5 четырехлетних детей, 4 трехлетних и 3 двухлетних. Дети опрятны и общительны. Кухня, по мнению инспекторов, хорошая. Канцелярия ведется хаотично. „Так называемый архив — в полном беспорядке”. Финансирование идет из 3 источников, За три месяца 1923 года Детский дом-лаборатория получил 30.000 руб. из Мосфинотдела, 3.600 руб. из Госиздата и 1.545 руб. — от родителей содержащихся в нем детей. (Понятно, что те самые ответственные партработники, у которых не было времени на воспитание своих детей, предпочитали оплачивать заботу о них государственными деньгами,) Кроме того, в июне 1922 года была доставлена первая партия продуктов от германского профсоюза: 20 пудов муки, 200 банок сгущенного молока и многое другое. Партии продуктов из Германии поступали и позже. Кроме того, Детский дом снабжался продуктами из Наркомпрода и Главсоцвоса. В кладовых комиссия нашла запас неизрасходованных продуктов.
О научной части работы сообщается немного. Дети наблюдаются при помощи руководительниц, которые ведут дневники, составляют характеристики, графики и т. п. Детям предлагалось рисование, вырезание, детские игры и т. д. Все это тщательно записывается, и в настоящее время собран уникальный материал. Он весь изучается под углом зрения И. Д. Ермакова. Работа носит описательный характер. Лаборатории нет; обычных медицинских обследований детей не ведется. Нет даже обычных весов, и дети не взвешиваются.
Заключение комиссии (естественно, в орфографии оригинала) таково: „Детский дом внешне поддерживается хорошо, то же относится и к живущим детям. Но не подкупающая внешность должна являться ценностью и целью, оправдывающих существование столь дорого стоящего Детского дома, а его научная работа… План и методы обследования носят случайный дилетантский характер, так как все это относится лишь к описательному характеру; лабораторная работа полностью отсутствует, и лица, заинтересованные в правильной постановке научного обследования детей, сами, с этой областью знакомы слабо, чтобы не сказать более.
Внешность и наблюдение, конечно, реализовать просто, поэтому эта первая стадия работы выполнена. К серьезной же лабораторной работе не только не при-ступлено, но в этом направлении не делается даже и попыток, хотя Детский дом претендует на название лаборатории и Института, но в виду того, что научные работы его не стоят на должной высоте, Комиссия высказывается против того, чтобы считать данный Детский дом среди научных учреждений”.
26 апреля 1923 года дело рассматривалось Президиумом научно-педагогической секции ГУСа. Председательствовал М. Н. Покровский. Из знакомых нам лиц присутствовали И. Л. Цветков, П. П. Блонский, С. Т. Шацкий и 3 других члена Президиума. Приглашен был и Ермаков. В этом протоколе речь идет уже не о Детском доме-лаборатории, а о Психоаналитическом институте-лаборатории „Международная солидарность”. Выслушав инспекторов и Ермакова, Президиум постановил:
„а) считать, что исследовательская работа, производимая в Детском доме, в ее настоящей постановке поглощает непропорционально большое количество государственных средств по сравнению с даваемыми ею результатами;
б) что нет оснований рассчитывать, что деятельность психоаналитической лаборатории „Международная солидарность” возможно использовать для непосредственных задач, стоящих перед Государственным ученым советом”.
При особом мнении остался С. Т. Шацкий. Его стоит заслушать.
„Полагая, что постановление Президиума резко ставит вопрос о закрытии данного Детского дома, я не могу согласиться с его основаниями.
Проблема, над которой работает данное учреждение настолько важна, что всякая попытка в этом направлении должна быть поддержана. В данном случае бесспорно констатирована наличность хорошего ведения педагогического дела — отношение к детям внимательное, осторожное, любовное. Педагоги работают много над методами наблюдения и записи педагогических явлений. Их материал очень интересен. В научном отношении желательно привлечение большего количества сил, но, по-видимому, это не так просто, и в вину данному учреждению поставлено быть не может. В силу этого речь может быть только об улучшении и, быть может, реорганизации (хозяйственной) некоторых сторон работы учреждения — большей хозяйственности, организации анатомо-физиологических наблюдении, чем о полном прекращении работы. Огромное количество научных сил во всем свете разрабатывают проблемы психоанализа в педагогике. Мы имеем целый ряд интереснейших иностранных работ (напр., „Психоанализ в школе”) — ив России единственное место, где эти вопросы могут найти свое применение — есть. (Это) Психоаналитическое общество и его база — данное детское учреждение. С. Шацкий”.
Через два дня дело было представлено в вышестоящую инстанцию — Президиуму Государственного ученого совета. ГУС воздержался от собственного суждения в непростой ситуации, постановив передать материалы еще выше, в коллегию Наркомпроса. Возможно, по этому поводу Президиум ГУСа пытается в эти дни пригласить на свое заседание Н. К. Крупскую — для „обсуждения вопросов, касающихся научно-педагогической секции”. Близость к ней Шацкого была известна всем.
Два заседания в один день
16 мая Президиум Наркомпроса под председательством М. Н. Покровского („третьего кита Наркомпроса” после Луначарского и Крупской, как характеризует его историк (75)), по докладу Шмидта принял постановление сохранить Институт-лабораторию „Международную солидарность1′ — „в виде опыта на один год” и создать для улучшения его работы еще одну комиссию. На этот раз она была составлена не из полуграмотных инспекторов, а, наоборот, из лучших специалистов, которые были причастны к психоанализу или же явно сочувствовали ему. Председателем комиссии был назначен высокопоставленный чиновник Наркомпроса О. Л. Бем, членами — знакомые нам О. Ю. Шмидт, П. П. Блонский, К. Н. Корнилов и П. И. Гли-венке. Таким образом, в комиссии из 5 человек трое были членами-учредителями Русского психоаналитического общества; двое, Блонский и Корнилов — крупными и компетентными психологами.
Комиссия работала, а вокруг Психоаналитического института с Детским домом-лабораторией продолжали сгущаться бюрократические тучи: 9 июля обследования „Международной солидарности” потребовал уже сам Совет народных комиссаров. Архив сохранил для нас длинную переписку Наркомгтроса и Совнаркома, в которой вышестоящее ведомство требует отчета о результатах проверки, а нижестоящее отвечает отписками. Судя по тому, что интересующее нас учреждение фигурирует в этой переписке как Детский дом-лаборатория „Международная солидарность”, тревога инстанций была вызвана деятельностью Детского дома, а не психоаналитического института.
Сохранились протоколы совещаний этой комиссии, на основе которых можно составить представление о стиле ее работы. Первый раз комиссия собралась 17 сентября; присутствовали Бем, Шмидт, Корнилов и секретарь. К делу, судя по протоколу, отнеслись серьезно. Слушали: о составе комиссии. Постановили: привлечь к делу отсутствующего члена комиссии Блонско-го. Пригласить в качестве экспертов С. Шпильрейн и А. Лурия. Начать с обследования на месте, выезд в институт-лабораторию назначить на 20 сентября.
Этим творческим планам, однако, не дано было сбыться. В тот же день 17 сентября Комиссия собирается второй раз в присутствии заведующего Главнаукой Н. Ф. Петрова. Безо всяких осмотров, экспертиз и отсрочек принимаются готовые 5 пунктов решения. Констатируется „большая педагогическая ценность этого единственного не только в России, но и в Европе учреждения, которое действительно может изучать явления психической жизни ребенка в условиях, гарантирующих объективность”. По мнению комиссии, это учреждение призвано, „базируясь на данных психоанализа, искать методы формирования социально ценной личности в коллективе”, для чего необходимо расширить задачи Детского дома в сторону „изучения социальных начал развития ребенка”. Деятельность Детского дома комиссия рекомендовала подчинить руководству Психоаналитического института „при условии руководящего влияния в его работе работников-марксистов”. Что касается детей, то рекомендовалось усилить их „пролетарский состав”, увеличить их количество против нынешних 12-ти и тем самым удешевить содержание каждого ребенка. И воспитательной, и научной работе Дома комиссия дала наивысшую оценку.
Кто же писал эти пункты? Ясно, не эксперты Шпильрейн и Лурия, которых так и не успели привлечь; и даже не Шмидт с Корниловым, которых, похоже, поставили перед фактом; но и не Петров, никакого отношения к психоанализу не имевший.
Позднее весь составленный тогда Протокол был продублирован в представленном в Наркомпрос Постановлении комиссии. Только один пункт появившегося в тот день текста выпал из Постановления. Этот пункт очень характерен и, более того, поразителен: ,, г) поручить Главнауке в ближайшее время поставить на очередь вопрос об организации Психоаналитического института и его взаимоотношениях с Детским домом”.
Тот, кто диктовал комиссии свои суждения о психоанализе, кажется, забыл, что Психоаналитический институт в системе Главнауки уже существует! Но это человек, политически заинтересованный в местном психоанализе; человек, грамотно изъясняющийся как о психоанализе, так и на идеологические темы; человек, более могущественный, чем Шмидт или Шацкий; человек, который мог диктовать Петрову, что тому делать в его ведомстве, и его указания выполнялись в тот же день; и, наконец, человек, который, зная, дети каких родителей воспитываются в детском Доме, не только не боится указать на это, но предлагает разбавить их детьми пролетариев… Из всех известных фигур это мог быть только Троцкий.
Как раз в это время, всего через 10 дней после описываемых событий, Троцкий шлет И, П. Павлову письмо, в котором рассказывает о своем знакомстве с фрейдизмом, утверждает его относительную ценность и по сути дела предлагает свое шефство в деле синтеза павловской теории условных рефлексов с фрейдовским психоанализом. Конечно это не случайное совпадение дат. Письмо Троцкого имело для него принципиальное значение, что видно хотя бы из того, что оно было включено им в издававшийся в 1927 году том его Собрания сочинений, одну из последних его публикаций в СССР (письмо цитируется и подробнее обсуждается в гл. 7). Не случайным представляется и совпадение бюрократических идей: предложение Петрову организовать новый психоаналитический институт в резолюции комиссии и предложение Павлову заняться „фрейдизмом” в письме Троцкого. Характерны и ошибки Троцкого: московским психоаналитикам, нуждающимся в политической поддержке, он, если верно наше предположение, предлагает создавать институт, который у них уже есть; а политическую поддержку предлагает Павлову, в это время избегавшему сотрудничества с большевиками и от поддержки Троцкого с негодованием отказавшегося…
Как бы то ни было, могущественное вмешательство решило вопрос о судьбе существующего в системе Главнауки учреждения, которое сразу же перешло в разряд „единственного не только в России, но и в Европе”.
В октябре коллегия Наркомпроса под председательством А. В. Луначарского утвердила доклад этой комиссии, признав ее выводы „совершенно правильными”. В принятом Нарком просом Постановлении первым пунктом значилось „признать необходимым сохранение Детского дома, ведущего чрезвычайно ценную работу по наблюдению и изучению ребенка вообще и детской сексуальности в частности”, после чего как руководящие указания воспроизводились все выводы комиссии. Особенно интересно здесь упоминание детской сексуальности, которая вообще-то никогда не пользовалась внимание руководителей Накромпрома. Постановление было направлено наверх, где было „принято к сведению” на заседании Малого Совнаркома 25 января 1924 года, и наконец 6 февраля его утвердил от имени Большого Совнаркома А. И. Рыков.
Перенос в условиях коллектива
Сразу после получения высокой поддержки супруги Шмидт отправляются в Вену, где докладывают о своих достижениях самому Фрейду. В архиве Наркомпроса сохранились сведения о „Заграничной командировке сотрудницы Психоаналитического института В. ф. Шмидт и куратора института О. Ю. Шмидта в сентябре 1923 года с целью ознакомления Интернационального общества психоаналитиков с достижениями в Москве.
18 октября 1923 года Отто и Вера Шмидт представляют в Московское психоаналитическое общество свой отчет о поездке в Берлин и Вену с „целью прямых контактов с психоаналитическими группами”. Согласно этому отчету, который опубликован Жаном Марти, „особый интерес был проявлен к работе Московского детского дома и Государственного психоаналитического института. Профессор Фрейд, доктор Отто Ранк и доктор Карл Абрахам высказали серию интересных суждений по поводу работы Детского дома. Обсуждался, в частности, вопрос о соотношении коллективного воспитания и психоанализа (судьба эдипова комплекса в условиях коллективного воспитания)”. Эта дискуссия, в которой московские организаторы психоанализа разговаривали на равных с мировыми его лидерами, признавшими их специфические проблемы достойными обсуждения, является, наверно, кульминацией в развитии русского психоаналитического движения. История распорядилась так, что практически одновременно супруги Шмидт добились одобрения и от Фрейда, и от Троцкого; и от правления Международного психоаналитического общества, и от президиума Наркомпроса. Сразу после их визита Международная ассоциация принимает Русское психоаналитическое общество в качестве полноправного члена.
Но триумф — если то действительно был триумф — продолжался недолго. Вокруг московского психоанализа начинает закручиваться новая интрига.
В июле 1924 года в адрес „Куратория при Психоаналитическом институте” поступает многостраничное обращение педагогического коллектива Детского дома-лаборатории, подписанное семью руководительницами-воспитательницами (Е. Фридман, Р. Папернова, В. Шмидт, Л. Егорова, Е. Ульрих, Б. Гефт). На основе своего трехлетнего опыта коллектив пришел к выводу о невозможности продолжать работу при существующих условиях. За границей, сообщают педагоги, основным требованием для занятий психоанализом является очень серьезная подготовка в этой области. После такой подготовки работа с детьми, их воспитание и, в особенности, половое воспитание, не вызывает у педагога „внутренних конфликтов, страшно тормозящих работу и отражающихся на состоянии его нервной системы”. Такой подготовки, подчеркивают авторы обращения, они не проходили. Вследствие этого в Детском доме-лаборатории сложилась особая ситуация, „… Тяжелейшая атмосфера основана на так называемом эффекте перенесения, о котором Фрейд очень много и подробно пишет в своих работах. Некоторая доля детских отношений к отцу или матери переносится на другое лицо… Это влечет за собой огромную внутреннюю зависимость от этого лица”.
Далее это теоретическое вступление получает более конкретную расшифровку. Суть дела оказывается в конфликте педагогов с руководителем Психоаналитического института И. Д, Ермаковым: „Момент перенесения является могучим средством воспитания, но в условиях нашего Детского дома при недостаточном уважении со стороны руководителя к личности педагога он… превращается в отрицательное перенесение… Благодаря тому, что во главе учреждения стоит одно лицо, оно и являлось единственным объектом перенесения для всего коллектива. Создавшееся огромное чувство зависимости ничем нельзя было преодолеть, так как мы не были проанализированы”, — писали педагоги. Они, однако, более чем высоко оценивают результаты работы и вовсе не хотят закрывать дело: „Детский дом-лаборатория, как единственное в мире учреждение, где основные положения психоанализа применяются к педагогике, возбуждает огромный интерес”. Здесь собран „единственный в своем роде материал, где имеются данные о свободном половом развитии детей”. Материал этот, однако, никем не используется из-за множества недостатков в руководстве работой: отсутствие плана и метода… случайность заданий… полная невозможность проявить инициативу… „Следствием является большая неудовлетворенность в работе и полная невозможность наладить ее собственными силами”. Более того, собранный материал остается недоступен, даже сотрудники Психоаналитического института и члены Психоаналитического общества не имели доступа к работе Детского дома, и „создается совершенно ненормальное положение, что весь этот огромный материал собран и собирается для одного лишь человека” (вспомним, что С. Шпильрейн тоже не устраивало, что в Психоаналитическом институте она не имеет возможности ни лично наблюдать детей, ни проводить анализ педагогам, отчего ее работа с ними имеет характер „чисто теоретических рассуждений и «платонических советов»).
Далее еще раз „громадная неудовлетворенность” персонала соседствует с „исключительной общественной важностью учреждения”. Полная дезорганизация… полная оторванность в работе… за три года сменилось 50 руководительниц… Все это повлекло за собой разложение коллектива.
Предложения педагогического коллектива были разнообразны и так же хорошо продуманы, как и констатирующая часть. Во главе Детского дома должно стоять „лицо с большим общественно-педагогическим опытом. В качестве консультантов должны быть привлечены „некоторые из членов РПСАО”. Организовать при Психоаналитическом институте переподготовку персонала Детского дома, которая займет 1—2 года. На время подготовки основного кадра нанять временный персонал, так как психоаналитическую подготовку с работой совмещать невозможно.
Этот неповторимый документ допускает несколько интерпретаций. С одной стороны, это похоже на „бабий бунт”, обычный в советской системе результат работы женского коллектива с руководителем-мужчиной. С другой стороны, очевидным корнем конфликта явилось несовпадение неких интересов супругов Шмидт (один из которых — адресат, а другая — несомненный автор этого обращения) и Ермакова. Учитывая, что Шмидты недавно вернулись из Вены и Берлина, весьма вероятно, что предметом спора было влияние или представительство в Международном психоаналитическом обществе. Возможно, именно Отто Юльевич прочил себя на место нового руководителя отечественного психоанализа. Нельзя, конечно, отрицать и правоты самих воспитательниц, которым действительно не хватало квалификации для выполнения психоаналитической работы; и их оценку организационным способностям Ермакова у нас нет оснований поставить под сомнение. Наконец, на этом частном конфликте могло сказываться начинающееся изменение политической ситуации вокруг психоанализа.
Письмо педагогического коллектива, направленное в „кураторий”, хранится в архиве Наркомпроса. Каковы бы ни были мотивы Шмидта, а именно он был единственным лицом, которое в официальной переписке называлось куратором Психоаналитического института, он дал этому письму ход. Главнаука, естественно, назначает новую комиссию. Психоаналитическое общество проводит 3 июля свое слушание дела. В резолюции признано, что „Детский дом-лаборатория может работать в полном соответствии с требованиями психоанализа только при наличии руководительниц, которые все хорошо знают психоанализ теоретически и практически и сами через психоанализ прошли”. Психоаналитическому институту было рекомендовано срочно приступить к подготовке такого персонала, до завершения которой „Институт не может взять на себя ответственности за педагогическую работу дома”. На этот период признано целесообразным полное административное разделение обоих учреждений при сохранении их обоих в особняке на Малой Никитской, что необходимо для „обеспечения возможности для Психоаналитического института вести наблюдения и ставить опыты в [Детском ) доме”. Руководящий персонал подбирается Детским домом самостоятельно, „однако из лиц, принимающих основные ценности психоанализа”.
продолжение
–PAGE_BREAK–Куратор умывает руки
„В 20-х годах заниматься психоанализом не только не было опасно. Это было престижно”, — вспоминает Н. Н. Трауготт. Но постепенно тучи сгущались. 24 апреля 1924 года заведующий научным отделом Глав-науки” А. П. Пинкевич потребовал произвести „коренную реорганизацию в направлении расширения задач института в области педологических исследовании” (там же). В который раз власть пыталась сметать психоанализ с новой наукой о переделке человека… Очередная комиссия проголосовала за то, чтобы считать это очень желательным, но практически неосуществимым.
В конце ноября 1924 года Психоаналитический институт и Детский дом-лаборатория „ Международная солидарность” были административно разделены за счет деления бюджета института пополам. Кроме того, все работавшие в нем педагоги были уволены и на их место были взяты 4 новых воспитательницы. Осуществление идеи Веры Шмидт о найме временного персонала на год-два психоаналитической подготовки „основного кадра”? К сожалению, произошло что-то другое.
В ноябре 1924 года Отто Юльевич Шмидт направил письмо заместителю наркома просвещения В. Н. Яковлевой и заведующему Главнаукой Н. Ф. Петрову. Там говорилось: „Уважаемые товарищи! 3 года назад при моем содействии был организован Детский дом-лаборатория при психоаналитическом институте. Так как я с психоанализом хорошо знаком, состою в Президиуме Русского психоаналитического общества, неоднократно защищал Детский дом от попыток закрыть его, то установился взгляд о моей ответственности перед Наркомпросом и партией за работу Детского дома-лаборатории.
Эта работа развивалась очень интересно, научные результаты ее напечатаны за границей и возбудили чрезвычайное внимание со стороны Фрейда и его последователей, а также в мировых кругах врачей и педагогов.
С повышением возраста детей, однако, остро сказался недостаток психоаналитически подготовленных педагогов-руководительниц. Не желая продолжать с недостаточными средствами опыт, на который смотрят психоаналитики всех стран, мы решили от руководства домом отказаться вплоть до подготовки кадра педагогов.
Главнаука, как Вы знаете, с этим согласилась и решила использовать хорошо поставленный Детский дом как лабораторию не только для психоанализа, но и для всех научно-педагогических учреждений. Психоаналитики фактически не имеют больше никакого влияния на Детский дом.
Я желаю Главнауке всякого успеха в разностороннем использовании нашего наследия, но считаю долгом довести до сведения дорогих товарищей, которым я адресую это письмо, что впредь я не буду иметь никакого отношения к этому Дому и за его работу ни прямо, ни косвенно никакой, даже моральной ответственности не несу”.
На этом письме, датированном 20 ноября 1924 года, две резолюции: „В научный отдел к сведению. 28.11. Петров” и „Дано к делу 24.06.25″. Таким образом, письмо Шмидта было использовано впоследствии и при закрытии Психоаналитического института. Но в самом тексте не содержится критики в адрес института или его руководства, нет и тени осуждения психоанализа и чувствуется лишь иронически маскируемая обида на „дорогих товарищей”, адресатов письма. Что же вынудило Шмидтов сложить с себя ответственность за Детский дом? Во всяком случае, не идеологические проблемы: как видно из всего, что мы знаем, идейный статус психоанализа к 1925 году был еще благополучен.
Жан Марти упоминает об известных ему слухах, которые ходили вокруг Детского дома: на детях там ставят опыты и преждевременно стимулируют их половое созревание. О подобных же слухах о сексуальных опытах с детьми вспоминает и дочь Ивана Ермакова; по ее словам, эти слухи доставляли ее отцу много хлопот; писала о них и Вера Шмидт. Весьма вероятно, что именно такие сплетни, наверняка вымышленные, и служили настоящей причиной бесконечных комиссий. Очередная комиссия, заседавшая 2 января 1925 года (Петров, Пинкевич, новая заведующая Детским домом Жукова, представители родителей), эти сплетни фактически подтвердила. В ней среди прочего говорится: „Сексуальные проявления, онанизм наблюдаются у большинства детей, живущих в Детском доме. У детей, только что вступивших в Детский дом из семей, (онанизм! не наблюдался”.
Это уже скандал, особенно если помнить о персональном составе родителей. 24 февраля Пинкевич накладывает очередную резолюцию: Детский дом окончательно отделить от Психоаналитического института и перевести в Главсоцвос; сам же институт может быть оставлен в Москве „только в случае его присоединения куда-нибудь (например, к Психологическому институту)”. Потом откуда-то возникла идея перевести Институт в Ленинград. Не рикошетом ли отозвалась здесь все та же идея „осуществить синтез фрейдизма и марксизма при помощи учения об условных рефлексах” (Павлов был в Ленинграде)? Ермаков пишет докладные записки, что Психоаналитический институт схож с Психологическим только по названию; что Психоаналитический институт единственный в своем роде не только в СССР, но и в Европе, и потому должен обязательно быть в столице; и что все сотрудники его живут в Москве и потому перевод его в Ленинград будет равносилен его закрытию… Но теперь возражения были напрасны.
В январе 1925 года Президиум Наркомпроса под председательством Луначарского принимает курьезное решение „Против вывоза Института по изучению природы засушливых пустынных областей в Ленинград и Психоаналитического института за пределы Москвы — не возражать”. И еще отдельно — „О тов. Шмидте. Считать необходимым использовать т. Шмидта полностью на работе в Наркомпросе…”
14 августа 1925 года большой Наркомпрос под председательством наркома здравоохранения Н. А. Семашко по докладу Пинкевича принимает следующую резолюцию: „Психоаналитический институт и лабораторию «Международная солидарность» — ликвидировать”.
Конец
Сохранился „План работ” института на последний сезон его функционирования, с сентября 1924 по июль 1925 года. Ежедневно в Институте читались лекционные курсы, 2 раза в месяц проходили заседания Российского психоаналитического общества и еще 2 раза в месяц — заседания его Педагогической секции. Ермаков совмещал свои клинические занятия с лекциями по психоанализу литературного творчества и еще с исследованиями гипноза, которым он в это время много занимался. Кроме того, вместе с В. Ф. Шмидт он собирается отчитаться за работу закрытого уже к этому времени Детского дома. Р. А. Авербух продолжает свои начатые еще в Казани опыты с психоанализом творчества Василия Розанова; Б. Д. Фридман готовит работу по психоанализу идеализма (на примере тургеневского Рудина). Новым лицом является только политэмигрант из Германии Вильгельм Pop, читавший на немецком языке лекции по „Психоанализу коллективного мышления.
В ноябре 1924 года в Обществе состоялись перевыборы: новым президентом был избран Моисей Вульф, действительно бывший самым авторитетным кандидатом! близким к Фрейду и много сделавшим для психоанализа в России. Вице-президентами стали Ермаков и дипломат Виктор Копп — деятель троцкистской оппозиции (подробнее о нем см. гл. 7). Лурия был секретарем, Каннабих членом бюро.
На X Конгрессе Международной психоаналитической ассоциации в Инсбруке в 1927 году ее президент М. Эйтингон говорил в отчетном докладе: „В России, одной из тех стран, которые раньше других заинтересовались анализом, увеличился круг людей, которые действительно занимаются этим предметом. Все мы понимаем, что наши коллеги там работают в очень трудных условиях, и я бы хотел от имени всех нас выразить к ним нашу глубокую симпатию”. Членские взносы (2 доллара с человека в год) в России, добавлял Эйтингон, собраны, но нами еще не получены из-за практических трудностей. Однако Фрейд, лучше разбиравшийся в ситуации или, скорее, в отличие от Эйтингона не имевший причин лицемерить (см. гл. 7), писал давно уже эмигрировавшему Осипову 23 февраля 1927 года: „У аналитиков в Советской России, оез сомнения, настают плохие времена. Откуда-то большевики взяли, что психоанализ враждебен их системе. Вы знаете правду — наша наука не может быть поставлена на службу никакой партии, хотя для своего развития она нуждается в определенной степени свободомыслия”.
Работа советских психоаналитиков продолжалась не очень активно, но непрерывно вплоть до начала 30-х годов. Ее центром была Москва; что-то происходило в Ленинграде, Одессе, Харькове, Ростове. Около 1930 года одесский психиатр и переводчик Фрейда Я. М. Коган завел в своем кабинете двойной портрет: на одной стороне его был Павлов, на другой — Фрейд. Днем доктор Коган смотрел больных и общался с начальством под портретом Павлова; потом переворачивал его и вечером мог консультировать своих тайных аналитических пациентов под портретом Фрейда… Ленинградский доктор И. А. Перепель на собственные средства выпустил несколько психоаналитических книжек; последняя, вышедшая в 1928 году, содержит очень доброжелательное к автору и его методу предисловие выдающегося физиолога А. А. Ухтомского.
Психоаналитики честно пытались быть полезными. Вульф, в частности, занимался любопытным прикладным исследованием, результаты которого, правда, вышли в свет уже после его эмиграции. На материале массового обследования московских водителей автобусов и трамвайных вагоновожатых были получены данные о распространении у этой категории трудящихся сексуальных нарушений, преимущественно снижения потенции. Более глубокий анализ показал, что во время езды многие водители испытывают половое возбуждение, а во время коитуса, наоборот, вспоминают свое место за рулем. Вульф предлагает этим странным явлениям психодинамическое объяснение, которое, правда, вряд ли могло быть использовано на благо пролетариата. О подобных изысканиях среди типографских рабочих знал Б. Пильняк, упоминающий в своем романе „Созревание плодов” „свинцовое изменение психики, теорию, выдвигаемую некоторыми московскими психоаналитиками” Ц01).
Русское психоаналитическое общество продолжало работать, проводя, судя по его отчетам Международной ассоциации, в 1925—1927 годах по 15—20 заседаний в год. В 1926 году в нем проходят, в частности, слушания по проблемам педологии, новой науки, развивающейся в его недрах, чтобы и полном соответствии с законами психоанализа уничтожить своего отца. В апреле 1927 года с поста секретаря Общества уходит Лурия. Его ждало большое будущее в науке, в 60-х годах он станет одним из крупнейших нейропсихологов мира… В конце же 20-х он, судя по его неопубликованным воспоминаниям, ищет себя в прикладных областях. В частности, по прямому заказу Вышинского он конструирует примитивный детектор лжи, работающий в ассоциативном эксперименте с пневмодатчиками, замерявшими тремор пальцев руки (очевидна преемственность самой идеи его детектора с ассоциативными экспериментами молодого Юнга). В Обществе его заменяет Вера Шмидт, в сентябре 1927 года поехавшая с докладом на очередной Конгресс психоаналитиков в Инсбрук.
3 ноября 1927 года в командировку в Берлин уезжает Вульф, оставивший исполнять свои обязанности Каннабиха… Из Берлина Вульф не вернулся. В своей президентской речи на XI Конгрессе в Оксфорде (1928 г.) Эйтингон рассказывал об этом так: „В связи с теми обстоятельствами, в которых ведет свою работу Русское общество, невозможно, конечно, влиять на ситуацию в России, особенно после того, как его высокоенимый лидер, в течение многих лет возглавлявший Общество, уехал жить в другое место. Наши коллеги в Московском обществе, вместе с отдельными членами в Киеве и Одессе, продолжают со смелостью, которая вызывает наше восхищение, борьбу за сохранение и упрочение того, чего они достигли11.
До 1933 года Вульф работал в Германии, много публикуя в журналах Международной Ассоциации психоанализа. После прихода нацистов к власти он снова эмигрирует, на этот раз в Палестину, где вместе с Эйтингтоном организует местное общество психоанализа. После смерти Эйтингтона Вульф становится президентом Палестинского общества и остается им в течение 10 лет. Во многом повторяя на новой родине то, что он сделал в России, он организовал, в частности, серию переводов Фрейда на иврит. Вульф прожил долгую жизнь, умерев в 1971 году.
Его эмиграция из России совпала по времени с самоубийством коллеги (как восемью годами ранее эмиграция Осипова). Кончает с собой Адольф Абрамович Иоффе, бывший пациент Адлера и автор журнала „Психотерапия”, друг и соратник Троцкого (см. гл. 7). Это было время полного „идейного и организационного разгрома” троцкистской оппозиции.
Деятельность Русского Общества угасала. Правда, еще в 30-м году оно проводит несколько заседаний, одно из которых было посвящено „плану работы на 1931 год”. Позднее другой эмигрант, ленинградец Илья Перепель писал в американском журнале: „Психоаналитическое движение сходило на нет и около 1930 года застыло. Начиная с этого момента, оно официально перестало существовать”.
В 1936 году доктор Ф. Лерман, приехавший в Москву из Нью-Йорка, встретился там с Верой Шмидт, которая рассказывала ему, что собрания психоаналитиков продолжаются и в них участвуют до 15 человек. Еще двумя годами позже И. Перепель в своей статье рассказывал о „смертном приговоре” психоанализу, который якобы теперь вынес ему режим, и призывал коллег на Западе к вмешательству. В целом эти и некоторые другие подобные сообщения являются, скорее всего, легендами. Медицинская практика психоаналитиков продолжалась тайными и, скорее всего, бесплатными усилиями немногих оставшихся одиночек. Примером может быть обследование М. Зощенко, проведенное в 1937 году ленинградсхим врачом И. Марголисом (см. гл. 10). Ужасная судьба Сабины Шпильрейн является лучшей иллюстрацией того, как воспринимались эти усилия в нечеловеческих условиях 30-х годов. Любая же систематическая и, тем более, открытая активность вроде собраний психоаналитического кружка, несомненно, была опасна для всех причастных к ней лиц.
В 1948 году психиатр профессор А. С. Чистович был уволен из Военно-медицинской Академии в Ленинграде за то, что в своих лекциях по сновидениям использовал „кирпичики психоанализа” и не отрицал этого при разборе дела на партсобрании А. И. Белкин, впрочем, рассказывает, что в 1952 году он проходил психоанализ в Сибири; аналитиком был профессор И. С. Сумбасв. Советские зэки обращались за духовным утешением к разным культурным сферам — одни к марксизму, другие к православию, иные даже к буддизму. Например, Евгений Гнедин (сын Парвуса, финансировавшего усилия Ленина в России 1917 года), рассказывал о том, как после чудовищных пыток, в камере-одиночке он пришел к новой вере, напоминающей буддизм и практику йоги. Но советская лагерная история не знает, кажется, ничего подобного опыту Виктора Фран-кла, организовавшего в условиях нацистского концлагеря подпольную антисуицидную службу и выработавшего там свой вариант психоанализа, „логотерапию”.
Библиотека Ермакова
Реальным достижением московских психоаналитиков следует признать выпуск многотомной „Психологической и психоаналитической библиотеки”. За очень короткое время, с 1922 по 1928 год, была проведена колоссальная переводческая и издательская работа. Были переведены „Лекции по введению в психоанализ”, „Психоанализ детских неврозов”, переизданы „Очерки по психологии сексуальности”, переведены два отлично подобранных сборника статей самого Фрейда („Основные психологические теории в психоанализе” и „Методика и техника психоанализа”) и его учеников („Психоанализ детского возраста” и „Психоанализ и учение о характерах”), „Психологические типы” Юнга, книги М. Клейн и Э. Джонса.
Переводы основных теоретических книг, изданных по-русски — „Введение в психоанализ”, „Тотема и табу” и других — были выполнены М. Вульфом. Ему же, а также Н. Осипову, видимо, и принадлежит заслуга выработки адекватной русской терминологии. Но вцелом это масштабное и успешное предприятие было делом Ивана Ермакова.
В планы Библиотеки входило издать 32 книги, включая перепечатки старых переводов „Толкования сновидений и „Градивы”, несколько сборников новых переводов, психологические книги Блейлера и Мак-Ду-галла, „Основы психиатрии” Уайта и, наконец, сборник статей Детского дома „Международная солидарность”. Можно только удивляться тому, что значительную часть этого плана Ермаков успел выполнить.
Одной из советских сенсаций конца 80-х годов было переиздание Фрейда, но мало кто знает, что почти все изданные тексты являются перепечатками старых книг 20-х годов, в основном изданных под редакцией Ермакова (фамилии переводчиков часто даже не указываются, как будто Фрейд так и писал по-русски). К этим переводам есть много претензий, но лучше их пока никто не сделал.
Многие из изданных в „Библиотеке” книг снабжены предисловиями Ермакова. По ним можно заметить, что он больше всего ценил этические аспекты психоанализа, его просветительское начало, и всячески подчеркивал роль „светлых” механизмов сознания в их трудной борьбе с косным бессознательным. Куда меньше внимания уделяет Ермаков другим идеям Фрейда, таким, как перенос, детская сексуальность, бисексуальность или влечение к смерти. Трудно сказать, действительно ли его понимание психоанализа было таким упрощенным или же это результат многолетних попыток приспособить анализ к возможностям аудитории, как он их понимал.
В личном архиве Ермакова сохранился запись одного из заседаний психоаналитического кружка под председательством Ермакова. Присутствовали 7 человек, все, видимо, начинающие любители психоанализа. Ермаков проводит занятие кружка как групповую сессию, обсуждая классические темы — соотношение бессознательного и интуиции, например. Одна из участниц с усмешкой говорит, что она много наблюдала больных, леченных психоанализом, но самой ей он определенно не нравится. В ответ Ермаков разъясняет свое кредо: „Здоровый сдерживает себя, в то время как психоневротик уже не может сдержать себя… У взрослого цель — считаться с окружающим. Психопат считается только сам с собой. Больного мы ведем к реальности через познание самого себя — своего бессознательного. Вот вам схема того, что происходит”.
В той же „Библиотеке” Ермаков издает две своих книги, посвященные психоанализу русской литературы: одна о Гоголе, другая о Пушкине (НО). Эти книги практически исчезли из научного обихода, и вряд ли в него вернутся (книга о Пушкине, правда, была перепечатана одним эмигрантским издательством).
В этих неструктурированных, многословных „Очерках” и „Этюдах” хочется почувствовать личность их автора. Ермаков отмечал у Гоголя, „при подавленной агрессивности”, стремление пользоваться для своего творчества чужими темами, что носит „вынужденный, принудительный характер”. „Такое явление, крайне характерное для невротиков, мною прослежено в очень большом числе случаев, подвергавшихся психоанализу”, писал он. Любимый „конек” психоаналитика нередко оказывается его собственной чертой.
„Есть что-то безнадежное, тщетное во всем том, к чему приводят наши ожидания и волнения, как события жизни, так и повседневные явления”, — начинает он свой анализ повестей Гоголя. От текстов Ермакова часто возникает ощущение его собственного страха, внутренней скованности и самоцензуры: автор боится рассказать о той целостности, о которой хочет писать, и перестает ее видеть. Иногда это самоограничение прорывается в текст. Например, рассуждая о Чичикове, немаловажной фигуре в творчестве Гоголя, Ермаков вдруг обрывает себя: „В этом, может быть, немало символики, которую я здесь, к сожалению, лишен возможности вскрыть”. Указав на инцестуозные мотивы в повести „Страшная месть” — а они в ней очевидны, вожделение отца-колдуна к дочери прямо описано Гоголем — Ермаков говорит вдруг: „Пусть сомнительно все то, что мне приходится здесь высказывать, но я все-таки считаю необходимым хотя бы упомянуть об этом”. О Гоголе ходит множество медицинских легенд — что он был болен оирилисом; шизофренией; умер от онанизма… В текстах Ермакова мы находим много намеков, но мало гипотез, которые были бы ясно сформулированы и твердо обоснованы. Не знавший психоанализа Розанов за двадцать лет до Ермакова не боялся сказать, что половая тайна Гоголя заключалась в его страсти к покойницам. Бердяев, писавший о Гоголе одновременно с Ермаковым, тоже находил в нем „какую-то неразгаданную тайну”. Трактовал он эту тайну, однако, в другом контексте, которого Ермаков не мог не чувствовать, но нигде ни намеком не дал нам этого понять: „В нестерпимой революционной пошлости есть нечто гоголевское… Быть может, самое мрачное и безнадежное в русской революции — это гоголевское в ней”.
В пушкинских „Маленьких трагедиях”, великом и бесконечно многозначном произведении мировой литературы, Ермаков видит одно, и восприятие его искажено проекцией его собственных чувств: „В четырех трагедиях объединяющим чувством является страх”. Скупой рыцарь боится утратить богатства; даже Моцарт боится, потому что не отдал „черному человеку” реквием… В восприятии Ермакова герои Пушкина изменяются едва ли не до противоположности. Дон Гу-ан — преступник, который вытесняет свою вину в бессознательное и потому вынужден снова повторять свое преступление. Его основное чувство, как и у остальных драматических героев Пушкина — страх. В последней сцене с Каменным гостем Дон Гуану приписывается рассеянность, беспомощность и гипнотическая покорность, результат отцовского комплекса (а Ахматова, например, видела в Дон Гуане „смесь холодной жестокости с детской беспечностью”), Визит статуи — это гипнотическая галлюцинация. „Внешняя сила влечения у Гуана скрывает его внутреннюю несостоятельность”. Во всем этом больше морализаторства, чем анализа. Только в отношении „Домика в Коломне”, который Ермаков неожиданно трактует как ироническую инверсию пушкинского же „Пророка”, ему удается достичь нового видения.
Итак, Пушкин, светлый гений России, оказывается поэтом страха, а самый романтический его герой одержим страхом и покорностью. „Страх выявляет самые низменные стороны человеческой души”.
То же, и даже сильнее, в вышедшей годом позже книге о Гоголе: „Глядят мертвецы, глядят и ждут гибели, ждут, и страшно делается слабому, жалкому человеку”. Это о „Вне”, но не только о нем: позади — гражданская война; впереди — большой террор. А сейчас, когда пишутся эти строки, всесильные инстанции, решающие жизнь и смерть столь многих, решают вопрос о судьбе Психоаналитического института, а заодно и его директора.
Илья Эренбург, рассказывая, как он посещал Кремль вместе с придуманным им сверхчеловеком Хулио Хуренито, передавал свои ощущения не то от Ленина, не то от Троцкого таким образом: „Не то чтобы я верил очаровательным легендам.., кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые могли что-то сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком… В последние же годы, увидев своих приятелей, собутыльников и однокашников в роли министров, комиссаров и прочих „могущих”, я понял, что страх мой вызывается… шапкой Мономаха, портфелем, крохотным манда-тиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев — сможет”. Все переменилось, и теперь уже сверхчеловек для русского интеллигента, как Эренбург — это всего лишь тот, кто, как Хуренито, не боится разговаривать с властями.
Довольно быстро Ермаков лишается своих постов: после закрытия Государственного психоаналитического института в 1924 году он перестает быть его директором, а в 1925 году Вульф заменяет его в должности президента Русского психоаналитического общества. Выпускаемую им Библиотеку, на которую ушли, вероятно, огромные силы, ГИЗ закрыл в 1928 году. После этого Ермаков уже не печатался (он, однако, сумел издать даже в 1930 году „Будущность одной иллюзии” Фрейда), но продолжал писать. Его архив содержит большую книгу о Достоевском, выполненную в том же стиле, а также разнообразные эссе и литературно-кри-тическяе статьи. Его увлечением было собирание орнаментальных вышивок крымских татар, и им он тоже посвятил обширные тексты. По-видимому, ни практикой, ни психоаналитической теорией в 30-е годы он не занимался. Его сочинения с годами полностью теряют аналитическую окраску.
В 1940 году Иван Ермаков был арестован по стандартному обвинению и через два года умер в лагере.
Революция и сон
Ровесник и бывший товарищ Ермакова по „Малым пятницам”, а потом русский беженец и доцент Карлова университета в Праге, Николай Евграфович Осипов жил и работал вдали от бурь столетия. В своих написанных перед смертью воспоминаниях он не раз повторял, что „никогда политикой не занимался”. Но, как говорил Бисмарк, если вы не занимаетесь политикой, она займется вами. Политические неприятности, находившие его будто помимо его воли, преследовали Осипова всю жизнь. В 1899 году он был исключен со
второго курса Московского университета за организацию первой всеобщей студенческой забастовки: „я был далек от всякой политики… много танцевал и мало работал. Какими-то неведомыми мне путями я был избран товарищами в исполнительный комитет… и, прежде чем узнал об этом избрании, был арестован”. В 1911 ему, уже ассистенту, вместе с Сербским пришлось вновь покинуть Московский университет в знак протеста против политики тогдашнего министерства народного просвещения (на их месте оказался тогда Ермаков). В 1921 году Осипов бежит от новой власти. „До-большевицкий период революции привел меня к окончательному отвращению ко всем социалистическим движениям. Большевики были для меня абсолютно неприемлемы”.
Много работавший как психотерапевт (для задуманной им книги „Психология невротиков”, которую он не успел дописать, у него был материал из 1030 амбулаторных случаев), переписывавшийся с Фрейдом, Осипов написал в Праге важные теоретические работы. Гистологические увлечения его молодости остались далеко позади, и он равнодушен к столь волновавшим его коллег, оставшихся в СССР, „материалистическим” идеям о связи психодинамических процессов с мозговым субстратом, — идеям, восходящим к раннему Фрейду и достигших кульминации в поздних работах Лурия. Как курьез, он собирал коллекцию цитат из работ русских психиатров, в которых сообщалось, что каких-либо органических изменений при данной душевной болезни не найдено, а заканчивали работу догматическим утверждением, что в основе болезни лежат анатомо-физиологические изменения. Как рассказывал Досужков, Осипов, подобно Юнгу, сравнивал тех, кто изучает душевную жизнь путем изучения мозга, с человеком, который хочет понять, что такое дом, и изучает химический состав кирпичей. Но, в отличие от Юнга и множества русских современников, Осипову был чужд и расслабленный мистицизм „дио-нисийства”. Его политический и психоаналитический опыт в равной мере способствовали ясности его мысли, отличавшей то, что он знал, от того, что он надеялся узнать, и от того, чего понять не надеялся.
Иррациональное существует. Прежде всего, оно существует в нас самих. Во взрослом и мужественном человеке оно, согласно дефинициям Осипова, вызывает не страх, как при восприятии реальной опасности, а жуть, как при восприятии таинственного, фантастического и ирреального. Жуть и всяческая чертовщина есть временно- и мнимо-иррациональное; их природа непонятна до тех пор, пока непонятна. Рационализм спасает от страха, но не от жути; жуть надо переживать, истолковывать, ценить.
В определенной степени его интересы развиваются параллельно интересам Ермакова. Осипов тоже увлечен аналитическим разбором русских классиков, и более того, его занимает в них тот же аспект, что и Ермакова: „Страшное у Гоголя и Достоевского” — так называется одна из главных его статей. Тональность, однако, совсем иная: если Ермаков с некоторой навязчивостью показывает, что Гоголь, Пушкин и Достоевский, а также их герои все и всё время чего-то боятся, то Осипова интересует то, как они преодолевают страх. „Как черта выставить дураком” — эта фраза Гоголя представляется Осипову главной его мыслью.
Эротические кошмары „Вия”, инцестуозный сюжет „Страшной мести”, кровавые сцены „Тараса Бульбы” анализируются как воскресшие детские страхи, „наследство нашего собственного детства или детства человечества”. Детские страхи в жизни взрослого человека — это и есть невроз. „Страх отца есть воскрешение нашего детского страха”, — пишет он о героях Гоголя, о своих чешских пациентах и, наверно, о своих оставшихся дома соотечественниках.
Клубок жутких событий в повестях Гоголя, да и вообще в жизни, переплетается вокруг секса. Но не только его. Любовь и смерть, их сплетение между собой — основной итог анализа. „Ошибка многих фрейдистов, в том числе Ермакова, в том, что они ложно приписывают Фрейду пансексуализм и, любовно копаясь в сексуальных вопросах, искажают все его учение. Фрейд утверждает наряду с основным сексуальным влечением еще другое основное влечение, влечение к смерти”. Во фрейдовской идее влечения к смерти, обычно воспринимаемой как трагическая, Осипов видит потенциал мужества. Если влечение к смерти так же естественно и фундаментально, как влечение к жизни, то страх смерти — такой же симптом, как страх секса, не более того. „Страх смерти есть невротический симптом”, — писал Осипов незадолго до своей смерти. „Гоголь и Достоевский, хотя и сами страдают инфантильно-архаическими страхами, должны научить нас преодолевать эти страхи, преодолеть робость (слово робость происходит от ребенок) и быть мужественными”.
В 1931 году Осипов публикует статью „Революция и сон” (из одного его письма ясно, что этот текст он собирался направить, вероятно, в переводе, Фрейду). Его идея проста и парадоксальна. У здорового человека равновесие странным образом нарушается во сне, чтобы потом восстановиться в его дневной жизни. Не то же ли видим мы в обществе во времена революций?
Осипов пробует систематически сравнить два хорошо знакомых ему явления: сновидение и революцию. Сновидение, по Фрейду, есть исполнение подавленных желаний, восстание одних „суб-я” против других, обычно твердо держащих власть; и революция есть реализация подавленных, вытесненных желаний одного класса. Амбивалентность и неустойчивость сновидения, нарциссизм его влечений и архаизм символов равным образом проявляются и в революции: „денщики, отдававшие свою жизнь за офицеров, потом вырезывали им кожу на плечах. И в то же время превратились в полных рабов нового начальства”.
И правда, „классовое нарцистическое самоутверждение” революционных масс ведет к таким же глубоким нарушениям принципа реальности, как и причудливая фантазия сновидца. Осипов идет далеко: „Революция и сновидение имеют одинаковое содержание: выявление инфантильных, архаических «желаний», преимущественно нарцистических, вытесненных и не вытесненных. Одинакова и форма этих выявлений… Эта форма прямо непонятна, запутанна, бестолкова, подобно ребусу. И революция, и сновидение одинаково нуждаются в толковании. Толкование показывает, что лозунги революции представляют собой прикрытие, ложную спайку, подобно маскировке сновидений”.
Итак, можно „сопоставить нацию в состоянии правопорядка с индивидуумом в бодрственном состоянии и нацию в состоянии революции с индивидуумом в состоянии сновидения”. Осипов ощущает парадоксальность, непривычность, интеллектуальную опасность такой аналогии, но остается тверд: „революция и сновидение есть один и тот же феномен, именно выявление нарциссизма, но на разных ступенях бытия”.
Все это написано ясно, аналитично, без страха. Действительно: „Невротики и психотики испытывают страх там, где здоровый человек может переживать, самое большое, жуть”.
После смерти Осипова от болезни сердца в 1934 году друзья — литературовед А. Л. Бем, психоаналитик Ф. Н. Досужков и философ Н. О. Лосский — издали два посвященных памяти Осипова тома под названием „Жизнь и смерть”. К первой годовщине смерти вышли 200 экземпляров первого тома, ко второй — 200 экземпляров второго.
На кресте на его могиле в Праге надпись: „Д-р медицины Н. Е. Осипов, доцент Московского университета”.
В западной литературе по истории советского психоанализа идеологическим дискуссиям конца 20-х годов уделяется, как кажется, непропорционально большое внимание. Исследователи неявным образом соглашаются с советскими участниками этих словопрений, многие из которых действительно верили в то, что от силы и идейной чистоты их аргументов зависит что-то реальное в будущем их дела. Между тем будущее решалось людьми, едва ли понимавшими терминологию не только Фрейда, но и Маркса. Дискуссия, ход которой был предрешен, не имела реального значения. Куда больший интерес представляют человеческие судьбы. продолжение
–PAGE_BREAK–Огонь и вода
Как-то после окончания 1 Мировой войны Фрейд сообщил Э. Джонсу, что у него был один большевик и наполовину обратил его в коммунизм. Джонс был изумлен. Фрейд объяснил: коммунисты верят, что после их победы будет несколько лет страданий и хаоса, которые потом сменятся всеобщим процветанием. Фрейд ответил ему, что он верит в первую половину.
Ганс Сакс рассказывает об этой встрече более подробно. По его воспоминаниям, этот „крупный большевик” был личным другом Фрейда. По словам Сакса, большевик возлагал на психоанализ надежды как на „инструмент, предназначенный для завоевания будущего счастья”. Фрейд же мрачно отвечал ему, что темные стороны человеческой природы не могут быть преодолены.
Сакс вспоминал: „После революции, когда работы Фрейда стали печататься русским правительством (Государственным издательством (написано по-русски. — А. Э.)), я с оптимизмом говорил о влиянии, которое может иметь психоанализ на создание новой России. Фрейд ответил, сохраняя скепсис по отношению к русской душе: „Эти русские как вода, которая наполняет любой сосуд, но не сохраняет форму ни одного из них”.
Амбивалентная заинтересованность Россией, характерная для окружения Фрейда, была, да и остается весьма обычной среди западных интеллектуалов с левыми взглядами. Прототипом такого отношения является пример Маркса, который в течение почти всей своей жизни относился к России как к страшной угрозе для цивилизации и рассматривал создание 1 Интернационала как средство противостоять русскому влиянию в Европе. В конце жизни он вдруг поверил в возможности социализма в России, был в восторге от русского перевода „Капитала”, сам начал изучать русский, и после его смерти в его кабинете нашли два кубометра русских материалов.
По словам Джеймса Раиса, интервьюировавшего племянницу Фрейда, у него были „десятки родственников в Российской империи”. Они нередко направляли к молодому Фрейду больных из Житомира, центра еврейской оседлости на Украине, несчетное число раз жестоко страдавшего от погромов. Фрейд имел и личный опыт соприкосновения с революционной борьбой на примере своего дяди Иосифа Фрейда, героя яркого эпизода из „Толкования сновидений”, который в 60-х годах прошлого века сидел в австрийской тюрьме. Недавно в полицейских архивах обнаружилось его дело. Дядя Иосиф держал огромную по тем временам сумму фальшивых рублей, сфабрикованных лондонскими евреями, чтобы поддержать восстание в Литве.
Собственные политические взгляды Фрейда не отличались радикализмом. Множество раз он высказывал недоверие утопическим идеям переустройства общества, и с годами его скепсис все возрастал. В феврале 1918 года Фрейд писал Лу Андреас-Саломе: „государство, в котором находится Ваша родина, дискредитировало себя радикальными тенденциями, и это доставляет мне много горя. Я полагаю, что революциям нельзя симпатизировать до тех пор, пока они не кончатся: вот почему они должны быть короткими. Человеческая глупость все же нуждается в обуздании. В общем, нужно становиться реакционером, как это уже было с бунтарем Шиллером перед лицом Французской революции”.
Несмотря на трезвую оценку событий, Фрейда не оставляла надежда, и он вспоминал о ней годами спустя. В ноябре 1930 года С. Цвейг прислал ему для подписания некий манифест, написанный им или его друзьями в поддержку Советской России. Фрейд отказался в этом участвовать, признаваясь как в былых своих симпатиях левым идеям, так и в нынешнем разочаровании в них: „Всякая надежда, которой я мог тешить себя, исчезла за это десятилетие Советского правления. Я остаюсь либералом старой школы. В моей последней книге („Неудовлетворенность культурой”. — А. Э.) я подверг бескомпромиссной критике эту смесь деспотизма с коммунизмом”. Фрейд писал в ней, что экономическая программа коммунистов выходит за пределы его компетенции, что же касается их психологических постулатов, то их следует признать ничем не обоснованной иллюзией. В июне 1933 года Фрейд пишет Мари Бонапарт о том, что мир весь превращается в большую тюрьму, и предсказывает „удивительный парадокс”: нацистская Германия „начала с того, что объявила большевизм своим злейшим врагом; она кончит чем-то таким, что будет от него неотличимо”; но все же, если выбирать из этих двух безнадежных альтернатив, Фрейд предпочитает русских: „большевизм, как никак, заимствовал революционные идеи, а гитлеризм является абсолютно средневековым и реакционным”.
Некоторые из ближайших учеников Фрейда были активными социал-демократами. Историки выяснили, что и сам Фрейд, и почти все члены Венского психоаналитического общества голосовали на выборах именно за социал-демократов. Даже Юнг, находившийся в политическом спектре справа от большинства своих коллег, характеризовал большевистскую революцию в России как „расширение сознания”. На семинаре 13 марта 1929 года Юнг говорил: „огонь сжигает все, огонь кладет конец цивилизации. Так время от времени и происходит. Так было во время большевистской революции, когда культурная форма не могла больше сдерживать напряжение энергии, и пламя прорвалось и сожгло русскую цивилизацию”. Любопытно заметить, как Фрейд и Юнг, ищущие каждый свою метафору для загадочной русской души, находят прямо противоположные: Фрейд уподобляет ее воде, а Юнг — огню.
Психоанализ пролетариата
Постоянное взаимопересечение психоанализа и социализма — давно отмеченное явление истории идей, породившее таких ярких мыслителей, как Герберт Мар-кузе и Эрих Фромм, и приведшее множество их последователей на баррикады „студенческих революций” Европы и Америки. Разочарование в опыте сталинского социализма в СССР и потрясение победой национал-социализма в Германии были двумя в равной степени важными факторами, обратившими многих левых интеллектуалов к психоанализу. Раз социализм так трудно построить, раз массы готовы поддержать самые античеловечные политические режимы, значит, дело не только в политике и нужно справиться с чем-то, что заложено в самой природе человека. И с другой стороны, профессиональные аналитики до- и послевоенных времен заметно тяготели к левым идеям (12). Жак Лакан, например, однажды заявил, что его учение относится к учению Фрейда так же, как учение Ленина — к учению Маркса. Даже в девяностых годах левые французские психоаналитики провели посвященную этому сравнению конференцию, а престижное издательство опубликовало ее материалы под названием „Маркс и Ленин, Фрейд и Лакан”…
Обсуждение отношений между Фрейдом и Марксом началось с собрания в Венском психоаналитическом обществе в 1909 году. Основной доклад под названием „Психология марксизма” делал Альфред Адлер. Для него это была не теория. Адлер был женат на русской социалистке, близко знал Троцкого и имел своим пациентом Адольфа Иоффе. Много общавшаяся с Адлером Лу Андреас-Саломе прямо называла его последователем Маркса и записывала в 1912 году: „У пролетариата социальная утопия опирается на мотивы зависти и ненависти, и у ребенка Адлер видит проявления подобного же идеала, создающего личностную утопию, основанную на социальном сравнении”.
Как рассказывает исследовавший материалы Венского общества Ференц Эрош, обсуждение доклада Адлера выявило три точки зрения. Согласно самому Адлеру и поддержавшему его Полю Федерну, те самые агрессивные инстинкты, которые подавляются у невротиков, у пролетариата трансформируются в классовое сознание, о котором говорил Маркс. Противоположная точка зрения состояла в том, что социализм — это не более чем новый субститут религии, а может, и особый вид невроза. Фрейд, как всегда в вопросах политики, пытался найти либеральный компромисс.
Прошло 10 лет, революции потрясли Восточную и Центральную Европу, и тот же Федерн в своей книге „Психология революции” на новом материале аргументировал, что большевизм — это не что иное, как замена патриархальной власти, власти отца, матриархальными принципами братства. Советы представляют позитивный возврат к допатриархальным формам братского сотрудничества, но существует постоянная опасность „психологического термидора”, реставрации отцовского принципа. Федерн предупреждал, что братья, лишенные отца, будут искать ему замену, и тем самым диктатуре пролетариата грозит опасность превратиться в тиранию.
Первые революционные режимы были благожелательны к психоанализу не только в России. Во время короткого успеха венгерской революции 1919 года один из самых близких к Фрейду коллег, Шандор Ференчи, был назначен директором Психоаналитического института при Будапештском университете. Даже Че Гевара считал себя знатоком и любителем психоанализа.
Немецкие социал-демократы, например, Карл Каутский, любили ссылаться на Фрейда и Адлера в своих рассуждениях о массовой психологии. Им, конечно, психоанализ казался ближе к реформистскому социализму, чем к коммунизму большевистского типа. Их русские коллеги во главе с Троцким считали иначе.
Фрейдомарксизм в России
Здесь впервые проблема была поставлена Казанским кружком. Протокол одного из его заседаний 1922 года гласит, что между методом Маркса и методом Фрейда есть сходство: „1) оба они насквозь аналитичны; 2) оба занимаются человеческим бессознательным; 3) объектом и того, и другого является личность в ее социальной и исторической детерминации; 4) оба изучают динамику”. Тогда же Лурии, Авербах, Фридману и Нечкиной было поручено подготовить специальное обсуждение этой темы. Первые три, переехав в Москву, перенесли дискуссию на страницы партийной печати (а последняя сменила увлечения молодости на карьеру историка-марксиста).
Начиная с 1923 года эта тема не сходила с повестки дня заседаний московских аналитиков и со страниц журналов, в которых они публиковались. Они приняли „социальный заказ”, благодаря которому могли существовать в относительно сносных и даже привилегированных условиях: заказ на поиск нового идеологического лица большевизма. С другой стороны, они отвечали на грубые нападки многих своих противников, которые утверждали несовместимость психоанализа с советским марксизмом и пытались вытеснить „фрейдизм” с его политически выгодной позиции. На место „единственно материалистической концепции человека” разом претендовали рефлексология В. М. Бехтерева, физиология условных рефлексов И. П. Павлова, а также развивавшаяся в рамках педологии совокупность идей, которые позже станут доминировать на советской сцене под немного длинным названием „культурно-исторической теории деятельности Л. С. Выготского, А. Н. Леонтьева и А. Р. Лурии”.
В этой скорее политической, чем научной борьбе у советских аналитиков были две возможных стратегии. Одна — назовем ее „идеей частного случая” — состояла в доказательстве того, что психоанализ является частным случаем того или другого из этих вариантов „материалистической концепции человека”. Будучи частным случаем, он не противоречит марксизму и может даже усилить советскую науку своими эмпирическими наблюдениями. Эта идея частного случая была впервые высказана известным впоследствии философом Бернардом Быховским. Обильно цитируя Фрейда на страницах журнала „Под знаменем марксизма”, Бы-ховский пытался доказать, что теория Фрейда монистична, материалистична и диалектична. Образцом же для Быховского была рефлексология Бехтерева, частным случаем которой психоанализ, по его мнению, и является. Потом по его следам некоторое время шел А. Б. Залкинд. Конкретная реализация этой стратегии ставила, конечно, неразрешимые логические проблемы. Но даже если закрыть на них глаза, то психоанализ оказывался подчиненным другим концепциям, что могло устроить кого угодно, кроме самих аналитиков.
Другой и более глубокий подход сегодня назвали бы „идеей дополнительности”. Психоанализ и избранная концепция материалистической науки дополняют друг друга, являясь разными точками зрения на те же самые явления. Если это так, то психоанализ и рефлексология или павловская физиология представляют собой равноправные миры, которые, по идее, не должны быть связаны никакими логическими отношениями. Понятно, что идея дополнительности оставляла психоанализу куда большую свободу, чем идея частного случая. Впервые идея дополнительности была высказана Львом Троцким; в не раз повторявшейся им метафоре он сравнивал Фрейда с человеком, который смотрит сверху на ьоду и видит дно мутно, зато в целом, а Павлова — с водолазом, который кропотливо обследует каждую деталь изнутри
Близкий к властям М. А. Рейснер продолжал эту тему в статьях 1923—1924 годов. Особенно ценил он психоаналитическую концепцию вытеснения, предвосхищая тем самым позднейшие западные попытки фрейдомарксистского синтеза, связанные с именами Райха и Маркузе. Правда, пафос сексуальной революции, характерный для западных фрейдомарксистов, в статьях Рейснера начисто отсутствовал.
В изданном в 1925 году под редакцией нового директора Института психологии К. Н. Корнилова сборнике „Психология и марксизм” психоаналитические или, скорее, фрейдомарксистские идеи определенно доминировали над другими подходами. А. Р. Лурия трактует психоанализ как „систему монистической психологии”; М. А. Рейснер рассуждает о соотношении фрейдистской социальной психологии и марксизма; Б. Д. Фридман публикует статью на тему „Основные психологические воззрения Фрейда и исторический материализм”. В попытках авторов поставить рядом привлекательные для них системы взглядов не чувствуется страха, который будет явным в текстах, опубликованных всего несколькими годами позже. Эти работы вполне удерживаются в рамках академической традиции, и потому, может быть, сегодня безнадежно устарели. Для серьезных психоаналитиков, однако, такой подход и тогда вряд ли казался приемлемым.
Самый известный из советских психологов, Л. С. Выготский, внес тогда свой вклад в дело „марксистской критики психоанализа”, который, правда, долгие десятилетия оставался неоцененным. Искусный методолог, он обратил внимание на радикальное несовпадение между идеями Фрейда и тем, как их излагают, адаптируя к текущему моменту, советские его сторонники. „Ни один психоаналитический журнал, конечно, не напечатал бы статей Лурии и Фридмана”, — резонно указывал он в работе, написанной в 27 году, но опубликованной лишь полвека спустя (23К Действительные идеи психоанализа, шкал Выготский, глубоко отличны от того, что им приписывают большевистские теоретики, и они вводят в заблуждение своих читателей, когда заявляют о близости двух систем, фрейдизма и марксизма. „Получается очень странное положение: Фрейд и его школа нигде не заявляют себя ни монистами, ни материалистами, ни диалектиками, ни продолжателями исторического материализма. А им заявляют: вы — и то, и другое, и третье; вы сами не знаете, кто вы”. Выготский был абсолютно прав, но если бы этот текст был опубликован в конце 20-х, он бы имел значение политического доноса. Возможно, поэтому Выготский, сам бывший (по списку 1929 г.) членом Русского психоаналитического общества и имевший в нем друзей и соавторов, воздержался тогда обнародовать эту свою позицию.
продолжение
–PAGE_BREAK–Адольф Иоффе — пациент
У советского фрейдомарксизма 20-х годов, неожиданного и странного явления, не имевшего, казалось, ня корней, ни последствий, была кое-какая история.
Адольф Абрамович Иоффе (1883—1927) был одной из центральных фигур русской революции. Профессиональный подпольщик, организатор октябрьского восстания, впоследствии крупный дипломат. Член ЦК РСДРП с июля 1917 года, в октябре — председатель Военно-революционного комитета. Председатель российской делегации при заключении Брестского мира. Участник генуэзских переговоров. Посол в Германии, Китае, Японии, Австрии… Один из лидеров троцкистской оппозиции в партии. После ее разгрома покончил с собой.
Такова биография. Из автобиографии можно почерпнуть более подробные сведения. В 1908 году, ко времени встречи с Троцким в Вене, где они вместе организовали газету „Правда”, Иоффе уже в пятый раз бежит из-под ареста. За свои 25 лет он успел много: пропагандистская работа в разных городах России, организация невероятного побега из Севастопольской военной тюрьмы, доставка нелегальной литературы в Баку, высылка из Германии особым постановлением имперского канцлера. И еще он побывал студентом двух факультетов — медицинского в Берлине и юридического в Цюрихе.
Дальше мы узнаем нечто поразительное, если оставим автобиографию и послушаем воспоминания Троцкого. Старшему товарищу революционные подвиги младшего до их встречи кажутся „маленьким политическим прошлым”. В Вене же Иоффе проживал в качестве студента медицины и… пациента. Цитируем: „несмотря на чрезвычайно внушительную внешность, слишком внушительную для молодого возраста, чрез-вычайное спокойствие тона, терпеливую мягкость в разговоре и исключительную вежливость, черты внутренней уравновешенности, — Иоффе был на самом деле невротиком с молодых лет”. Клинические наблюдения Троцкого состояли в следующем: „во взгляде его, как бы рассеянном и в то же время глубоко сосредоточенном, можно было прочесть напряженную и тревожную внутреннюю работу”. Более удивительно — но зато как! — другое: „даже необходимость объясняться с отдельными лицами, в частности разговаривать по телефону, его нервировала, пугала и утомляла”.
Вена этих лет — мировая столица психоанализа. Встречи невротиков со своими психоаналитиками решаются, наверно, на небесах. Аналитиком Иоффе стал Альфред Адлер. Ближайший ученик Фрейда, как раз во время интересующих нас событий Адлер вынашивал собственную версию психоанализа, в которой доказывал первичный характер мотива, который казался ему столь же фундаментальным, как фрейдовский Эрос: влечения к власти. Надо думать, что опыт общения с молодыми русскими марксистами весьма пригодился Адлеру в развитии этих мыслей.
Фрейд не признал новаций Адлера, и тому со своими сторонниками довольно скоро пришлось выйти иг. Венского психоаналитического общества. Троцкий был в курсе проблем Адлера, но понимал их на свой лад. Цитируем: Иоффе „лечился у прославившегося впоследствии „индивидуал-психолога” Альфреда Адлера, вышедшего из школы Зигмунда Фрейда, но к тому времени уже порвавшего с учителем и создавшего свою собственную фракцию”. Случилось это в конце 1911 года. Троцкий „время от времени” встречался с Адлером и позже, и в 1923 году охарактеризовал эти встречи так: „В течение нескольких лет моего пребывания в Вене я довольно близко соприкасался с фрейдистами, читал их работы и даже посещал тогда их заседания”. Об Адлере в воспоминаниях Троцкого читаем: „Первое посвящение, очень, впрочем, суммарное, в тайны психоанализа я получил от этого еретика, ставшего первоучителем новой секты. Но подлинным моим гидом в область тогда еще мало известного широким кругам еретизма был Иоффе. Он был сторонником психоаналитической школы в качестве молодого медика, но в качестве пациента он оказывал ей необходимое сопротивление и в свою психоаналитическую пролаганду вносил поэтому нотку скептицизма”. Сам Троцкий относился к „фрейдистам” противоречиво: „меня всегда поражало в их подходе сочетание физиологического реализма с почти беллетристическим анализом душевных явлений”.
Троцкий вспоминал все это со знанием дела, которому он обязан не только Иоффе. В 1931 году ему пришлось направить к берлинским психоаналитикам свою дочь, которая через два года лечения покончила с собой. И. Дойчер, автор трехтомной его биографии, засвидетельствует: „Троцкий занимался вопросами психоанализа глубоко и систематически и поэтому знал недостатки этого метода”. А тогда, в Вене, он, естественно, не оставался в долгу у младшего друга: „в обмен на уроки психоанализа я проповедовал Иоффе теорию перманентной революции и необходимость разрыва с меньшевиками”.
Психоаналитическое лечение Иоффе было интенсивным — в те годы пациент приходил к аналитику 5—6 раз в неделю, — и дорогим. Платила Адлеру, наверно, не партийная касса; Иоффе обходился собственными средствами — его отец был богатым крымским купцом.
Мы не знаем, сколько длилось лечение. Во всяком случае в 1912 году Иоффе был вновь арестован и до самой февральской революции находился на сибирской каторге. Там он проводил каторжанам любительский психоанализ, отчет о котором — с каторги!1 — публиковал в журнале „Психотерапия”. Откровенно слабая работа, напечатанная журналом, скорее всего, в порядке политического хулиганства, посвящена случаю ссыльного фельдшера, которого пытался лечить Иоффе. После множества шантажных попыток самоубийства фельдшер покончил с собой на глазах жены и товарищей; несколько сеансов с Иоффе ему, как видно, не помогли. Статья завершалась эффектной концовкой, которая для нас, знающих судьбу самого Иоффе, звучит и в самом деле волнующе: „Такова трагическая судьба одного из многих «здоровых» людей нашего времени, это — жизнь-загадка! Но если есть какой-то ключ к разгадке этой тайны, то он может лежать только в том, чтобы «тайное» сделать явным, «бессознательное» — осознанным… Когда-либо эта задача будет разрешена вполне — и многие, многие будут избавлены от повторения подобной трагической судьбы”.
Иоффе избавлен не был.
После 7 лет перерыва Иоффе снова встретился с Троцким. Тот рассказывает: „выбранный в Петербургскую городскую думу, Иоффе стал там главою большевистской фракции. Это было для меня неожиданностью, но в хаосе событий вряд ли я успел порадоваться росту своего венского друга и ученика. Когда я стал уже председателем Петроградского совета, Иоффе явился однажды в Смольный для доклада от большевистской фракции Думы. Признаться, я волновался за него по старой памяти. Но он начал речь таким спокойным и уверенным тоном, что всякие опасения сразу отпали. Многоголовая аудитория Белого зала в Смольном видела на трибуне внушительную фигуру брюнета с окладистой бородой с проседью, и эта фигура должна была казаться воплощением положительности и уверенности в себе”. Глубокий бархатный голос… Правильно построенные фразы… Округленные жесты… Атмосфера спокойствия… Возможность естественно подняться с разговорного тона до настоящего пафоса… Троцкий знал в этом толк и дает талантам 34-летнего Иоффе наивысшую оценку. „В изысканной одежде дипломата, с мягкой улыбкой на спокойном лице… Иоффе с любопытством поглядывал на близкие разрывы снарядов, не прибавляя и не убавляя шага”.
Вспоминая все это в далекой Мексике, Троцкий бережет память о друге и вместе с тем не упускает случая подчеркнуть факт поразительной человеческой метаморфозы. „Это приятно удивило меня: революция справилась с его нервами лучше, чем психоанализ… Революция его подняла, выправила, сосредоточила сильные стороны его интеллекта и характера. Только иногда в глубине зрачков я встречал излишнюю, почти пугающую сосредоточенность”.
Для характеристики невроза и личности А. А. Иоффе интересно проследить один сюжет из его переписки с В. И. Лениным, В письме Иоффе от 17.03.21 Ленин пишет: „С большим огорчением прочел Ваше глубоко взволнованное письмо от 15,03. Вижу, что Вы имеете самые законные основания к недовольству и даже возмущению, но уверяю Вас, что Вы ошибаетесь в поиске причин тому.
Во-1-х, Вы ошибаетесь, повторяя (неоднократно), что „Цека — это я”. Это можно писать только в состоянии большого нервного раздражения и переутомления. Зачем же так нервничать, что писать совершенно невозможную, совершенно невозможную фразу, будто Цека — это я. Это переутомление. Во-2-х, ни тени недовольства Вами, ни недоверия к Вам у меня нет…”
Нам в данном случае неинтересна конкретная причина их размолвки. Очевидно, что Иоффе, задетый тем, что Ленин и ЦК пренебрегли его позицией, упрекает Ленина в, скажем так, недемократичности. Конечно, надо было быть и абсолютно уверенным в своей позиции деятелем, и очень смелым человеком, чтобы заявить Ленину: ЦК — это Вы. И в ответ тот, чрезвычайно нервничая, дважды повторяя одно и то же, подчеркнутое жирной чертой, и обходя суть дела — объясняет их расхождения переутомлением Иоффе. Более того, он приводит тому в пример Сталина: „Как же объяснить дело? Тем, что Вас бросала судьба. Я это видел на многих работниках. Пример — Сталин. Уж, конечно, он-то бы за себя постоял”. Советуя Иоффе отдохнуть — „не лучше ли за границей, в санатории”, — Ленин заканчивает комплиментами в своем характерном стиле: „Вы были и остаетесь одним из первейших и лучших дипломатов и политиков…”
В ноябре 1924 года Иоффе назначается послом в Вену, причем местные дипломаты гадают, что явилось причиной назначения — болезнь Иоффе и необходимость лечиться у лучших венских врачей, или падение его влияния в Москве. В ноябре следующего года Иоффе вновь приезжает в Вену, на этот раз как частное лицо, для лечения. Его сопровождала семья и, в качестве личного врача, Ю. Каннабих, психотерапевт и последний Президент Русского психоаналитического общества.
В 1925—1927 годах Иоффе — заместитель Председателя Главконцесскома СССР Троцкого. В России Иоффе лечили отличные врачи, как минимум симпатизировавшие психоанализу и, вероятно, его практиковавшие — Ю. Каннабих и невропатолог С. Н. Дави-денков.
Ни дня без смысла
О том, что было дальше, мы знаем по предсмертному письму, которое Иоффе послал Троцкому 16 ноября 1927 года. Письмо было предназначено для распространения среди товарищей и размножено в количестве 300 экземпляров.
Главный способ идейного и организационного разгрома троцкистской оппозиции заключался, по формулировке Иоффе, в „партийной линии не давать работы оппозиционерам”. После отстранения Иоффе решением Политбюро от всякой партийной и советской работы его здоровье резко ухудшилось. Кремлевские врачи нашли у него туберкулезный процесс, миокардит, колите аппендицитом, воспаление желчного пузыря… Больше всего мучил полиневрит, приковавший его к постели или носилкам. „Проф. Давиденков полагает, что причиной, вызвавшей рецидив острого моего заболевания полиневритом, являются волнения последнего времени”. Профессора сообщили Иоффе, что работать ему нельзя, российские санатории помочь не могут, а надо ехать лечиться за границу минимум на полгода. Раньше, как мы знаем, так оно и бывало. Теперь же в ЦК этот вопрос „все время откладывался рассмотрением”. Одновременно кремлевская аптека перестала выдавать ему лекарства… Иоффе вспомнил тут и о том, что „отдал не одну тысячу рублей в нашу партию, во всяком случае больше, чем я стоил партии с тех пор, как революция лишила меня моего состояния”. Теперь лечиться за свой счет он не мог.
Более 30 лет назад, пишет он Троцкому, „я усвоил себе философию, что человеческая жизнь лишь постольку и до тех пор имеет смысл, поскольку и до какового момента является служением бесконечному, которым для нас является человечество, ибо, поскольку все остальное конечно, постольку работа на это лишена смысла”. „Более 30 лет назад” Адольфу Абрамовичу было лет 10. „Я, думается мне, имею право сказать, что всю свою сознательную жизнь оставался верен своей философии… Кажется, я имею право сказать, что я ни одного дня своей жизни, в этом понимании, не прожил без смысла”.
Трудно оценить, в какой мере эта философия, большевистская и иудаистская одновременно, была близка, скажем, Адлеру. Психоаналитик, вероятно, пытался выявить все жизненные последствия этой философии бесконечного, а затем стремился приблизить пациента к бренной и конечной, зато человеческой реальности. Если Адлер интерпретировал философию Иоффе как симптом его невроза, — то он, вероятнее всего, убедился: этот пациент неизлечим.
Троцкому философия эта была знакома и понятна, и все же на могиле друга, понимая, как заразителен этот пример для его сторонников, он предостерег их: „пусть никто не смеет подражать этому старому борцу в его смерти — подражайте ему в его жизни!”
Итак, Иоффе приходит к выводу, что „смерть теперь может быть полезнее дальнейшей жизни”. Вместе со свершившимся исключением Троцкого из партии мое самоубийство, надеется Иоффе, станет „именно тем толчком, который пробудит партию”. Под конец он решается высказать Троцкому то, чего не говорил никогда. „Вам недостает ленинской непреклонности, неуступчивости… Вы политически всегда были правы, но Вы часто отказывались от своей правоты… Теперь Вы более правы, чем когда-либо… Так не пугайтесь же теперь”.
продолжение
–PAGE_BREAK–Под собственными пальцами
В текстах Троцкого есть особый мотив, далеко уклоняющийся от знакомых ленинско-сталинских интонаций. Именно этим своим мотивом он, наверное, и остается привлекательным для своих безусых и бородатых последователей в разных концах планеты.
Вслушаемся. „Человек примется, наконец, всерьез гармонизировать себя самого. Он поставит себе задачей ввести в движения своих собственных органов — при труде, при ходьбе, при игре — высшую отчетливость, целесообразность, экономию и тем самым красоту. Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, оплодотворением — и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший хомо сапиенс, снова поступит в радикальную переработку и станет — под собственными пальцами — объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки. Это целиком лежит на линии развития…”
Мечтатель во френче наркомвоенмора собрался идти дальше своих коллег. Он хочет осознать и сознательно регулировать не только то, что происходит на заводе, на рынке или в семье, но и то, что делается в супружеской постели и даже внутри организма человека. Отчетливость и целесообразность — высшие для него ценности — достигаются одним путем: осознанием. Красота для него равна сознательности. И наоборот, все бессознательное, стихийное и спонтанное — уродливо и отвратительно. Ничто не должно происходить само собой, как в заклятом прошлом. Лишь обдуманное, осознанное, планомерное достойно существования.
„Повышаясь, человек производит чистку сверху вниз: сперва очищает себя от бога, затем основы государственности от царя, затем основы хозяйства от хаоса и конкуренции, затем внутренний мир — от бессознательности и темноты”. Как плавно, почти незаметно переходит перо Троцкого от атеизма и социализма — к психоанализу, от большевистских банальностей — к совершенно необычным идеям, еще более утопическим, чем сама коммунистическая утопия! И все вместе укладывается у него в такое понятное и знакомое: чистка сверху вниз.
Во всем этом юношеская романтика переслаивается с революционным прагматизмом: старая жизнь ненавистна, а новая должна быть подконтрольна. „Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, оыт перестанет быть застойным”.
Чем, спрашивается, плохи коралловые рифы? Но для Троцкого не существует природы, в которой прекрасное совершается само собой. Человек может и должен ее переделать. Он уже ее переделывает. А переделав природу вещей, неужели он не возьмется за свою собственную? „Мы можем провести через всю Сахару железную дорогу, построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью Йорком без проволоки. А человека улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, „улучшенное издание” человека — это и есть дальнейшая задача коммунизма”.
Все бы хорошо, да марксизма для этого не хватает. Он учит, как переделать производственные отношения, а человек якобы изменится автоматически. Но этого не происходило, и к тому же для революционера „автоматически” вообще ничто не должно происходить. Поэтому многие в то время смотрели на сторону, озираясь в поисках адекватной новым задачам „надстройки” над марксизмом. Позже, на протяжении 30-х годов о возможностях „трансформации человека” с помощью психоанализа писали многие интеллектуалы левой ориентации, и в том числе, например, такой серьезный мыслитель, как Карл Мангейм. Путь Троцкого на этом фоне выглядит не так уж плохо. В его логике фрейдизм оказывается прямым продолжением и даже вершиной марксизма, так же как последний — продолжением и вершиной науки вообще. Из базиса стихия изгоняется марксизмом, из надстройки — фрейдизмом!
„… Это целиком лежит на линии развития. Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию — наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики, опрокинув монархию и сословность демократией, рационалистическим парламентаризмом, а затем насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, но и оттуда человек вышибает ее социалистической организацией хозяйства. Этим делается возможной коренная перестройка традиционного семейного уклада. Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследующей мысли и творческой инициативы?”.
Ясно, потому что они сюда уже направляются. И только пошляки и мещане испытывают по этому поводу сомнения. Никаких нравственных проблем переделка человека не ставит. Проблемы Троцкий видит всего две. Во-первых, смелость, напор на этом важном направлении. С этой задачей бывшему Предреввоенсовета все ясно. Нужно еще и еще раз, не жалея красноречия, с полной убежденностью: „Человек взглянет на себя как на сырой материал или в лучшем случае, как на полуфабрикат, и скажет: «Добрался, наконец, до тебя, многоуважаемый хомо сапиенс, теперь возьму я тебя, любезный, в работу!»” Во-вторых, наука. Троцкий понимает и грамотно, „материалистически” формулирует проблему: „нужно первым делом человека знать со всех сторон, знать его анатомию, его физиологию и ту часть физиологии, которая называется психологией”. Нужно-то нужно…
Метафора колодца
Павлов был человек для властей неудобный, позволял себе множество такого, что никому другому не простилось бы. В 1920 году он попросился в эмиграцию. Вопрос обсуждался на самом высоком уровне — Лениным, Горьким, Луначарским… Пообещав снабжать павловскую лабораторию дровами и мясом, вернув кое-что из конфискованного, вероятно и пригрозив, ученого уговорили остаться.
Примерно в это же время готовилась высылка ученых, коснувшаяся многих из тех, кто был знаменит и находился в несогласии с новой властью — Бердяева, Ильина и многих других. К Павлову отнеслись иначе.
Возможно, потому, что его область рассматривалась большевиками как стратегически важная, прямо связанная с планами переделки и перековки человека. Вспомним, как примерно в это же время большевик, астроном и „куратор” советского психоанализа Отто Шмидт делал в Наркомпросе доклад по проекту скрещивания человека с обезьяной…
После переговоров между Лениным и ЧК Павлов смог выехать с лекциями на Запад. Вернулся из поездки он настроенным еще более независимо. Известна его весьма критическая по отношению к большевикам лекция, прочитанная по возвращении, 25 сентября 1923 года. На нее сразу же и совсем по-разному откликнулись два человека, определявшие тогда судьбу страны: Троцкий и Бухарин. Последний в длинных, грубых, хотя и очень характерных статьях (см. гл. 6) давал Павлову отповедь: „что касается наших руководящих кругов, то — смеем уверить профессора Павлова — они в биологии и физиологии понимают много больше, чем проф. Павлов в области общественных наук”.
Тогда же, сразу после лекции Павлова, ему шлет личное письмо Троцкий. Хоть оно и личное, письмо будет помещено в Собрании сочинений, подготовленном Троцким незадолго до его высылки, и окажется там едва ли не единственным произведением эпистолярного жанра: тема и адресат письма имели для Троцкого принципиальное значение.
Предмет обращения наркомвоенмора к академику неожидан: речь идет о предложении объединить павловскую физиологию условных рефлексов с фрейдовским психоанализом. Троцкий пишет Павлову с уважением, отмечает свой дилетантизм в обсуждаемых вопросах, но не забывает отметить факт своего личного знакомства с венскими фрейдистами, что должно оправдать его инициативу. Троцкий пишет: „Ваше учение об условных рефлексах, как мне кажется, охватывает теорию Фрейда как частный случай”. Согласись с этим Павлов — и психоанализ в России был бы поддержан силой его авторитета. Убеждая в совместимости и дополнительности двух крупнейших научных доктрин века, Троцкий находит сильный образ: „И Павлов, и Фрейд считают, что „дном” души является ее физиология. Но Павлов, как водолаз, опускается на дно и кропотливо исследует колодезь снизу вверх. А Фрейд стоит над колодцем и проницательным взглядом старается сквозь толщу вечно колеблющейся, замутненной воды разглядеть или разгадать очертания дна”. Та же логика относится и к связям марксизма и фрейдизма. „Попытка объявить психоанализ «несовместимым» с марксизмом и попросту повернуться к фрейдизму спиной проста или, вернее, простовата. Но мы ни в коем случае не обязаны и усыновлять фрейдизм”.
Троцкий в 1923 году был вторым лицом большевистского государства. Павлов, нобелевский лауреат и едва ли не главная интеллектуальная ценность, которая еще оставалась в ведении большевиков, тоже был заметной фигурой. К тому же документ был опубликован не архивистами, а самим Троцким, пока тот еще находился в СССР. Не может быть сомнений, что письмо Троцкого Павлову следует рассматривать как обдуманный политический ход, реализация стратегической идеи, которую Троцкий не считал нужным скрывать даже тогда, когда потерпел поражение.
С тех пор Павлов и Фрейд сопоставлялись и противопоставлялись несчетное количество раз. Десятилетия догматических словопрений уничтожили в России всякий интерес к поставленной когда-то Троцким проблеме. Между тем сами они, Павлов и Фрейд, признавали друг в друге ученых. Посетивший Москву 30-х годов американский математик встречался с Павловым, и тот рассказал, что сама идея торможения пришла ему в голову по прочтении книги Фрейда и Брейера об истерии. Проездом в Вене американец рассказал об этом Фрейду, на что тот мрачно заметил: если бы Павлов рассказал об этом раньше, мне могло бы это помочь. Другие ранние психоаналитики тоже доброжелательно относились.к экспериментам и даже теориям Павлова. Джонс, например, опубликовал в начале 20-х годов положительную рецензию на английский перевод книги Павлова о высшей нервной деятельности.
И в рамках павловской школы даже в самые мрачные годы работали мыслящие люди, с уважением относившиеся к идеям психоанализа. В 1947 году в Ленинграде выходит книга С. Н. Давиденкова, в которой с неожиданной эрудицией и интеллектуальной смелостью идет поиск теоретического синтеза павловской физиологии и эволюционной генетики с этнографией Дж. Фрезера и Л. Я. Штернберга. Фрейд назван здесь „тонким наблюдателем”, „талантливым клиницистом” и прямым предшественником основных идей автора (48). Давиденков, маститый невропатолог, еще в начале 20-х в бытность свою ректором Бакинского университета работавший с Вячеславом Ивановым, какое-то время был кремлевским врачом, а потом возглавлял ленинградскую клинику неврозов, где проводил свои „среды” Павлов. По словам Н. Н. Трауготт, присутствовавшей на них в начале 30-х годов, клинические доклады о психоаналитическом ведении больных там не были редкостью. На этих семинарах, проходивших как клинические ^разборы, Павлов нередко отвлекался на теоретические вопросы. О Фрейде он отзывался без раздражения и говорил, что тот копает сверху, а мы копаем снизу. Эта формула, по существу идентичная принадлежащей Троцкому метафоре колодца, продолжает все ту же идею дополнительности психоанализа и „материалистической физиологии”.
Но на призыв Троцкого 74-летний Павлов, насколько известно, не ответил. А Бухарин сумел-таки добиться его расположения. Сохранился такой отзыв о нем Павлова: „Николай Иванович — прекрасной души человек, настоящий интеллигент. Но как он может быть при этом революционером? Он же настоящая русская интеллигентская сопля!”.
Шанс для власти — шанс для психоанализа
„Что сказать о психоаналитической теории Фрейда? Примирима ли она с материализмом, как думает, например, т. Радек (и я вместе с ним)?”, — писал Троцкий в программной для троцкистского движения книге „Литература и революция”. Троцкий был в это время могущественным лидером тоталитарного государства, и опубликованные им тексты, посланные им письма, даже одни слухи об их содержании принимались как руководство к действию. Разумеется, не всеми: как раз в это время выходит несколько статей в центральных большевистских журналах, содержащих резкие атаки на фрейдизм и, тем самым, косвенно на его вдохновителя в России. Но рассуждения московских „фрейдомарксистов”, таких, как А. Лурия или Б. Фридман, в теоретическом, да и политическом плане очень близки позициям Троцкого.
Георгий Малис, автор вышедшей в Харькове в 1924 году книжки „Психоанализ коммунизма”, обильно ссылался на Троцкого, с энтузиазмом продолжая его идеи и договаривая то, что вождь не решился или просто не догадался сказать. Книга начинается с выделенного разрядкой и, действительно, важного утверждения: „Не случайность, что психоанализу у нас предоставлены такие возможности для развития”.
Психоанализ — главный, наряду с марксизмом, участник великой переоценки ценностей, которая вот-вот преобразит всю интеллектуальную жизнь человечества. Пока же размах совершенного не удовлетворяет автора: „человеческой мысли предстоит в области идеологии произвести ту же революцию, которая начинается сейчас в экономике”. По мере усложнения культуры человеку приходится вытеснять все больше своих желаний, потому и растет так быстро число нервнобольных. В гармоничном обществе завтрашнего дня, так же как и в первобытной общине, вытеснять будет нечего и незачем: „новое общество, мучительное зарождение которого мы имеем счастье видеть, раскроет каждому человеку все виды удовлетворения”. А значит, „в коммунистическом обществе не будет ни неврозов, ни религии, ни философии, ни искусства”. Что же будет? Ответ, пожалуй, звучит несколько абстрактно: „общественный строй явится социальным претворением бессознательного мира человека”. Идет 1924 год, коммунистическое правительство находится у власти и нуждается в более конкретных рекомендациях. Тут Малис, естественно, возлагает все надежды на детей и их воспитание в новом духе: надо „объединять детей в монолитные социальные образования с выборным вождем”; такие „коммунистические отряды” сумеют „поглотить ребенка целиком”. Главными же врагами этого золотого века неожиданно оказываются учителя, детской ненавистью к которым сочинение Малиса удивляет более всего остального. „Коль скоро в многообразии коммунистического общества каждая единица сумеет найти себе реальное место — не будет «педагогов», людей, сейчас себе этого места не находящих”. Реформаторы школы, обидно называемые Малисом „сразу-педологи”, с делом не справятся. Учителя — „наиболее надломленный элемент общества”. Психоанализ же излагается как коммунистическая альтернатива любым методам педагогики, более радикальная, чем даже линия Нарком проса.
Политическая связь русских психоаналитиков с Троцким недооценивается в западной литературе, посвященной истории психоанализа. В пользу нашей гипотезы о зависимости раннего советского психоаналитического движения от Троцкого свидетельствуют, конечно, не одни только публичные высказывания самого Троцкого и ссылки на него коммунистических энтузиастов психоанализа. Исторические рамки движения однозначно совпали с зигзагами политической карьеры Троцкого. Расцвет движения в начале 20-х годов — время максимального влияния Троцкого. (927 год — год его падения — совпадает с бегством Моисея Вульфа и стагнацией Русского психоаналитического общества. Начало 30-х годов, время расправы со всем, что напоминало об интеллектуальном сопернике Сталина, — время исчезновения всякой памяти о недавней бурной деятельности русских аналитиков. В идеологической полемике конца 20-х психоаналитиков (а впоследствии и педологов) нередко обвиняли в троцкизме. И действительно, некоторые из членов Русского психоаналитического общества — например, писатель А. Воронский или дипломат и, одно время, вице-президент Общества В. Копп — были видными деятелями троцкистской оппозиции.
Участие московских аналитиков в коммунистическом строительстве было активным и добровольным. Эти люди были зачарованы открывшимися перспективами научного переустройства жизни, их увлекала непривычная близость к власти и захватывало участие в политической интриге. Они искренне верили, что их психоаналитическое знание внесет свой большой или даже решающий вклад в победу новых идей, частью которых это знание, с их точки зрения, и являлось. К тому же те необычные привилегии, которыми пользовались психоаналитики в начале 20-х годов, вроде снабжения продуктами от немецких профсоюзов, наверняка не могли состояться без прямой поддержки верховной власти. В советской системе содействие политических верхов осуществляется анонимно и благодаря этому безответственно. Мы видели, что есть некоторые признаки поддержки деятельности Общества и его Детского дома со стороны разных лиц — Крупской, Радека и даже Сталина. Но эти косвенные свидетельства не могут, конечно, сравниться с прямыми и политически обдуманными акциями Троцкого.
Группа московских аналитиков и близких к ним философов, популяризируя и защищая идеи Фрейда в марксистской печати, одновременно развивала и защищала тезисы Троцкого, хорошо известные их читателям. С одной стороны, они отстаивали свое право заниматься любимым делом, в полезности которого были уверены; с другой стороны, участвовали в серьезной политической игре, исход и ставки которой еще никому не были известны.
Этот политический аспект деятельности Русского общества очень важен. Неправильно было бы представлять себе его лидеров ни как диссидентов, мужественно противостоящих системе, ни как интеллигентных аути-стов, не обращающих внимания на политический процесс и занимающихся исключительно своими больными и своими книгами: и то, и другое понимание лишь уподобляет людей 20-х годов тем, кто получил свой политический и клинический опыт в России полувеком позже. Несходна эта ситуация и с мгновенным подавлением психоанализа в нацистской Германии, которое Джонс характеризует как „одно из немногих удавшихся Гитлеру свершений”, Ничуть не похожа она и на привычные для западных аналитиков формы мирного и отчужденного сосуществования с государством.
Перед людьми, сделавшими революцию, стала тогда одна главная проблема, включавшая все остальные: новое общество создано, но люди в нем жить не могут, не умеют и, главное, не хотят. Доказательства общеизвестны, советские люди отличаются от остального мира тем, что пережили их на себе. Задумаемся лучше о вариантах выхода из этой ситуации, которые были у тех, кто столкнулся с ней впервые и считал себя имеющими власть над ней.
Один вариант был — отступление. Дать людям жить так или почти так, как они хотят, могут и умеют. Этот путь связывают с Лениным и НЭПом.
Был другой вариант: искусственный отбор тех, кто готов жить в новом обществе, и устранение всех остальных. Нам знаком и этот путь, он ассоциируется со Сталиным и ГУЛАГом.
Кажется, Троцкий, которого его политические противники без конца упрекали в высокомерии, искал третий путь — самый амбициозный и романтический, самый несбыточный. Люди не способны жить в новом обществе — значит надо переделать людей. Переделать природу человека! Но как? Марксизм здесь помочь не мог, он сложившейся ситуации не предусматривал. Приходилось совершать рискованные броски в сторону…
Когда читаешь работы Троцкого 20-х годов, начинает казаться, что кремлевский мечтатель искренне верил: вот сейчас он найдет в самой современной науке философский камень, который позволит людям быть счастливыми в созданном им с товарищами обществе. А найдя, он сумел бы оправдать все. Поэтому он, наверно, и был так пассивен в решающие для него и для истории годы, что его ставка была больше, чем власть. Помирить Павлова с Фрейдом; заключить с ними союз от имени победившей партии и взять, наконец, в практическую работу уважаемого хомо сапиенс.1. Как тут не выглядеть высокомерным!
продолжение
–PAGE_BREAK–Райх в Коммунистической академии
В 1929 году в Москву на два месяца приезжает Вильгельм Райх, психоаналитик и коммунист, всю жизнь пытавшийся воплотить фрейдо-марксистский синтез в практическом действии. По его мнению, „сексуальность осознала себя во Фрейде так же, как ранее экономика осознала себя в Марксе”. Когда-то именно в его защиту Фрейд написал свое знаменитое эссе „О диком психоанализе”, утверждавшее право тех, кто не имеет медицинского образования, практиковать психоанализ. Благодаря этому заступничеству Райх был освобожден из-под суда, где находился в связи со своей аналитической практикой.
Его коньком была сексуальная революция, и в начале 30-х годов он с невероятной энергией пытался вовлечь в дело своей „сексполитики” и Германскую компартию, и 4-й троцкистский Интернационал. В 1931 году Райх организовал „Германскую ассоциацию сексуальной политики пролетариата”, так называемый Секспол. Что касается России, то в октябре 1933 года, обобщая свои впечатления, он писал Троцкому: наступление реакции там объясняется фактом, что „сексуальная революция была остановлена в 1923 году”. Как свидетельствует их переписка, Троцкий вежливо уклонился от приглашения участвовать в мировой сексуальной революции. Годом позже Райх пытался привлечь на свою сторону С. Эйзенштейна, но и тут потерпел неудачу.
Пропагандируя свои идеи в Москве 1929 года, Райх прочел несколько лекций в Комакадемии и напечатал статью в журнале „Под знаменем марксизма”. Других результатов его вояж не имел, ему не удалось убедить Комакадемию в необходимости сексуальной революции… Позднее он обвинял „подхалимов Москвы” в организации направленной против него кампании в Германской компартии.
По возвращении в Вену Райх опубликовал в психоаналитическом журнале отчет о своем путешествии. По его словам, русские выступают не против психоанализа как эмпирического метода, а против „фрейдизма”, в котором они видят неверное социальное учение. Молодежь очень интересовалась психоанализом; но правящая партия выступает против него, потому что дискуссии о психоанализе отвлекают от политической работы. Агрессивнее других Райха критиковал в Москве, по его словам, А. Залкинд: он упрекал Райха в дипломатичности, с которой тот пытался скрыть от Комакадемии подлинное содержание фрейдизма. В Берлине же против Райха выступил недавно эмигрировавший из Москвы М. Вульф: „Райх пытается доказать приемлемость психоанализа для марксистов. Но с психоанализом это не получится, потому что то, что при этом остается, с трудом заслуживает название психоанализа”. По словам Вульфа, „в стране, в которой господствует партийная цензура, где нет свободы слова и свободы мысли”, психоанализ обречен. Вульф констатировал, однако, „большой интерес, который психоанализ вызывает за пределами Коммунистической партии — у ученых, педагогов, юристов и даже у врачей”.
В своей книге „Массовая психология и фашизм”, опубликованной несколькими месяцами спустя после прихода нацистов к власти, Райх констатирует массовую поддержку фашизма рабочим классом и объясняет это, никогда не признанное ортодоксальным марксизмом явление, как реализацию авторитарных структур характера, сформированных у сексуально подавленных людей в условиях патриархальной (отцовской) власти. Венгерский исследователь его идей Ф. Эрош полагает, что „все позднейшие теории фашизма и авторитарного характера берут свое начало у Райха”.
Взгляды Райха претерпели со временем любопытную эволюцию, характерную и для советских фрейдо-марксистов, постепенно переквалифицировавшихся в педологов (см. гл. 8). Начав с традиционной психоаналитической работы, он приходит к невероятному для аналитика выводу о бессмысленности терапии. „В индивидуальной терапии никакой пользы нет! Конечно, вы можете делать деньги и помогать тут и там. Но с точки зрения социальных проблем, проблем душевной гигиены, никакой пользы нет”.Как и его советский оппонент Арон Залкинд, Райх переключается на работу с детьми. Теперь ему кажется, что только такая работа даст средства для переделки природы человека в желаемом направлении. „Ни в чем нет пользы, кроме как в работе с детьми. Вы должны вернуться обратно к неиспорченной протоплазме”.
В 1934 году Райха исключают из Международной психоаналитической ассоциации. По словам Джонса, „Фрейд когда-то хорошо относился к нему, но политический фанатизм Райха привел к личному и научному его отчуждению”. Почти одновременно, но, вероятно, по другим причинам Райха исключают и из Германской компартии. Он закончил свои дни в американской тюрьме, попав туда за распространение изобретенного им эликсира здоровья, не получившего одобрения официальных властей.
Человек редкой целостности
С Советской Россией, с практической политикой большевиков и даже с судьбой Троцкого странно переплелась жизнь и деятельность одного из лидеров раннего психоаналитического движения Макса Эйтингона (1881—1943). Родившийся в Могилеве, он с детства жил в Германии, учился в одном из центров русского студенчества на Западе — на философском факультете в Марбурге, а потом занялся медициной. Ассистент клиники в Бургольцле, где он работал с Юнгом, он был первым иностранцем, посетившим Фрейда, чтобы выразить свое восхищение его работами, а также проконсультироваться по поводу трудного случая. В 1909 году (одновременно с Татьяной Розенталь и несколько раньше Сабины Шпиль ре йн) он защищает в Цюрихском университете докторскую диссертацию. Тема — ассоциативный эксперимент при эпилепсии.
Юнг, руководивший этой работой Эйтингона в Цюрихе, относился к нему иронически. Мы помним, как он писал Фрейду, что Эйтингон станет когда-нибудь депутатом Государственной думы. Джонс не мог поверить в то, что Фрейд мог всерьез ценить интеллектуальные способности Эйтингона, который, впрочем, был абсолютно верен Фрейду, чье „малейшее желание или мнение было решающим для Эйтингона”. В остальном же, добавляет Джонс, Эйтингон был легко подвержен чужим влияниям, „так что в его позиции никогда нельзя было быть уверенным”.
Ш. Радо, работавший непосредственно с Эйтинго-ном, рассказывал о нем в своих неопубликованных воспоминаниях так: „Эйтингон был человеком с блестящим философским образованием, необыкновенно сдержанный, хорошо организованный. Он делал из Фрейда идола… Этот человек не написал в своей жизни ни одной клинической статьи, вообще ничего, кроме общих речей. Он организовывал. Это означало, что появлялось его имя, а дело делали другие. Но не поймите меня неправильно. Он был человеком редкой целостности”. Некоторая двойственность или, может быть, недоговоренность свойственна едва ли не всем воспоминаниям об Эйтингоне. Впрочем, такие аналитики, как Ференчи и Винсвангер, высоко ценили Эйтингона. Лев Шестов, крупнейший философ русской эмиграции и человек безупречной порядочности, тоже относился к Эйтингону с глубоким уважением (см. гл. 2).
Фрейд питал к Эйтингону неограниченное доверие, которое лишь усиливалось с годами. В 1920 году Эитингон стал членом Комитета, секретной группы из 6 самых близких учеников Фрейда, которая имела решающее влияние на политику Международной психоаналитической ассоциации. Эитингон проявлял выдающиеся организаторские способности. Один из самых близких учеников Фрейда и его доверенное лицо, он возглавлял разнообразные начинания аналитиков. Его заслугой считается открытие в 1920 году Берлинского психоаналитического института с поликлиникой, в котором впервые был организован систематический прием пациентов и отработаны процедуры психоаналитического тренинга. Берлинский институт, вне всяких сомнений, был образцом для Государственного психоаналитического института в Москве. В 1926 году Эитингон избирается Президентом Международной психоаналитической ассоциации, и эти свои обязанности он успешно выполнял в течение многих лет.
Эитингон практически никогда не пропускал дни рождения Фрейда, а тот, все более недоступный, был всегда открыт для Эйтингона. Например, в 1929 году на дне рождения у больного Фрейда были только Лу Анд-реас-СалоМе и Эитингон. В научном или литературном плане он, в противоположность своему профессиональному окружению, был непродуктивен.
Эитингон был богат, и это его редкое достоинство неизменно упоминается всеми, кто писал о нем. Джонс, к примеру, говорит о нем как о единственном во всем мире психоаналитике, который имел в те годы частный капитал. Известно, что он финансировал из своих средств создание психоаналитического издательства в Вене, выпускавшего труды Фрейда, журналы ассоциации и пр.; образование Берлинского института, директором которого он был; создание знаменитого скульптурного портрета Фрейда, и многое другое. Эитингон же был ответствен и за небольшие суммы, которые периодически передавал от имени Фрейда Лу Андреас-Саломе, лишившейся своих средств по вине большевиков, но умудрявшейся помогать все же вплоть до 30-х годов своей семье, оставшейся в России. Наконец, в трудные послевоенные времена он часто одалживал деньги самому Фрейду, чем даже вызывал недовольство в семье последнего.
Сам же Фрейд высоко ценил такого рода помощь. О характере их отношений может дать представление его письмо, адресованное Эйтингону в ознаменование 15-летнего юбилея их знакомства (в 1922 г.): „В течение многих лет я видел Ваши попытки стать ближе ко мне, но держал Вас на расстоянии. Лишь после того, как Вы выразили в столь трогательных терминах свое желание принадлежать к моей семье — в самом узком смысле — я позволил себе вернуться к доверчивости своих молодых лет, принял Вас и позволил Вам предоставлять мне самые разнообразные услуги, возлагать на Вас самые разнообразные задачи… Я предполагаю, что наши отношения, которые развились от дружеских до отношений отца и сына, продлятся до конца моих дней” (69). Еще через 10 лет Фрейд поздравляет Эйтингона с пятидесятилетним юбилеем, написав ему: „я редко говорил это Вам, но я никогда не забываю, что Вы сделали для нас за эти годы”. Официальное же поздравление Международной психоаналитической ассоциации ее „любимому Президенту” было написано Ференчи. В нем отмечаются „высокие заслуги” Эйтингона, его „необозримая и плодотворная деятельность”, „неизменная любезность и готовность помочь”.
Историки, отмечая выдающиеся заслуги Эйтингона в развитии международного психоаналитического движения, рассказывают о его чрезвычайной предприимчивости и энергии организатора, способности извлекать пользу для своего дела из любых обстоятельств. Э. Ру-динеско, исследование которой вышло в свет до того, как появились компрометирующие Эйтингона материалы, говорит о нем как о герое диаспоры, скитальце, вечно находящемся в поиске своего отечества и своей идентичности, и даже как о Пер-Гюнте XX века. „В Цюрихе он был венец, в Вене берлинец, а в Берлине мечтал о Иерусалиме. Везде он был русским.., а сверх того он был евреем”.
Считалось, что состояние Эйтингона досталось ему по наследству. С другой стороны, Джонс рассказывает, что семейный бизнес, с которого Эитингон получал свой доход, велся в Америке. Кризис 1929 года поставил Эйтингона в затруднительное положение, и ему пришлось собирать у коллег деньги на содержание Берлинского института, а годом позже — и психоаналитического издательства.
Сразу после прихода Гитлера к власти Эйтингон приехал в Вену, чтобы обсудить ситуацию с Фрейдом. Нацисты потребовали смещения евреев с руководящих постов в научных институтах и обществах. Фрейд призывал Эйтингона к стойкости: „Так же, как и Вы, я оставлю свое место только в последний момент, а вероятно, даже и тогда не оставлю”. Тем не менее обоим посчастливилось уехать, правда, по-разному. Фрейд сделал это на пять лет позже Эйтингона (см. гл. 9), который подал в отставку со своих постов в Берлине еще в августе 1933 года.
Ставший тогда председателем Германского общества психотерапии М. Г. Геринг, кузен рейхсфюрера, произвел чистку психоаналитиков по национальному признаку. По поводу строительства новой арийской психологии с Герингом сотрудничал Юнг. Правда, он был далеко, в Швейцарии, и его вклад имел скорее теоретический характер. Но только в 1940 году он подал в отставку со своего поста редактора нацистского психотерапевтического журнала.
Эйтингон уехал в Палестину, где организовал местное отделение Международной психоаналитической ассоциации (признанное последней уже в 1934 г.) и Психоаналитический институт в Иерусалиме *.
Советская пушнина — международному психоанализу
Макс Эйтингон (советские и израильские источники называют его Марком) был совладельцем предприятия, которое занималось торговлей поступавшими из Советской России мехами. Это и был источник его состояния, а также главный источник финансирования начинаний берлинских аналитиков. В неопубликованных воспоминаниях Шандора Радо находим:
„Эйтингон платил каждую копейку, которая тратилась (Берлинским психоаналитическим) институтом… Его личный доход шел не от медицинской практики, которой он не имел. Доход шел от мехового предприятия, которым они владели в пяти странах. Эйтингоны были одними из самых крупных торговцев мехами. Они имели заведение в России, другое в Польше, еще одно
Палестинское общество первоначально насчитывало 6 членов, 4 из которых — сам Эйтингон, знакомый нам М. Вульф, Б. Шалит и А. Смелянская — были выходцами из России в Польше, два в Германии, одно здесь (в США). Старик умер, и сводный брат Макса Эйтингона управлял всем предприятием. Потом наступила Депрессия (1929 г.), и в это время их предприятие стало прогорать и в конце концов лопнуло. Но какое-то время даже при коммунистическом режиме они имели самый большой меховой контракт с русскими”.
Монополия внешней торговли была одной из главных идей Ленина и, что более важно, одним из немногих осуществленных намерений его правительства. Нет ни малейшего сомнения в том, что масштабное предприятие братьев Эйтингонов по экспорту русского меха на Запад могло существовать только при наличии высокого политического решения на этот счет. Заработанная валюта, поступавшая мимо обычных государственных экспортно-импортных каналов, составляла фонд для финансирования неких тайных операций.
На что бы еще ни тратились деньги, заработанные меховым импортом братьев Эйтингонов, мы знаем точно, что какая-то их часть расходовалась на финансирование психоаналитического движения. Вряд ли деньги эти были просто личными средствами Макса Эйтингона. Скорее всего расходная часть бюджета Эйтингона контролировалась в Москве не менее жестко, чем доходная. Если это так, то усилия Эйтингона по развитию берлинского психоанализа финансировались и контролировались правительством большевиков, скорее всего самим Троцким. Это были годы максимальной психоаналитической активности Троцкого, находившегося на вершине абсолютной, ничем не контролируемой государственной власти. Но и после того, как он был вынужден сойти с вершины, он оставался председателем Главконцесскома, контролировавшего сделки с иностранцами и в частности, вероятно, классическую статью русского экспорта — мех. Иоффе был его заместителем на этом посту.
продолжение
–PAGE_BREAK–Он не стал депутатом Думы.
Возможно, он был резидентом НКВД брат Макса Эйтингона Наум Эйтингон (или Эттингон; разночтения существуют также в его имени: западные источники называют его Леонидом) был одним из высших начальников сталинского НКВД, организатором и участником множества его тайных операций. Как пишут о нем московские историки, „в 30-х годах Наум Эйтингон стоит за кулисами многих (может быть, всех) заграничных диверсий НКВД” Самые известные из них были организованы им лично. Это убийство советского перебежчика, бывшего резидента НКВД Игнатия Рейсса в Швейцарии в 1937 году, похищение генерала Миллера в Париже в том же году, убийство сына Троцкого Льва Седова в парижской больнице в 1938, и, наконец, убийство самого Троцкого в Мексике в 1940. Именно Эйтингон был любовником Карридад Меркадер, это он непосредственно руководил и оплачивал действия ее сына Рамона во время проникновения последнего в дом Троцкого и подготовки к заключительному акту с ледорубом.
После возвращения Наума Эйтингона из Мексики его принял благодарный Сталин, который вручил ему орден Ленина, обнял его и заверил, что пока он, Сталин, жив, с головы Эйтингона не упадет ни один волос. Заместитель начальника ГРУ (Главного разведывательного управления) при Генштабе, Наум Эйтингон руководил советскими диверсиями на Западе вплоть до 1952 года. Лишь незадолго до смерти Сталина он был снят с этого поста, на котором сумел пересидеть всех своих коллег. В конце 1953 года Эйтингон был осужден на 12 лет заключения как сторонник Берии. Все же обещание Хозяина было выполнено даже и после его смерти. Отбыв срок, Эйтингон вернулся в Москву и благополучно дожил свои дни, работая на незаметной должности редактора издательства „Международная книга”.
По крайней мере в одной из уголовных афер своего брата — скандальном похищении генерала Миллера — психоаналитик Макс Эйтингон принял участие, которое было засвидетельствовано в суде.
Е. К. Миллер был главой Русского Общевоинского Союза (РОВС), эмигрантской организации Белого движения. Советская пропаганда, начиная примерно с 1925 года, обвиняла РОВС и троцкистов в совместной организации диверсионных актов внутри страны и при этом насыщала его верхушку своими агентами, которые одерживали одну победу за другой: Савинков и Шульгин были возвращены в Союз, Кутепов и Миллер — исчезли… Похищение Миллера было частью более зловещей и масштабной аферы. Оно было осуществлено Наумом Эйтингоном вместе с белым генералом Н. В. Скоблиным, двойным агентом советского НКВД и германской СД, который стал следующим главой РОВС. Фальшивые документы, изготовленные под руководством Скоблина и свидетельствовавшие о прогерманских настроениях маршала М. Н. Тухачевского, были через президента Чехословакии переданы Сталину. Известно, что об акции знал и одобрил ее Гитлер. Не известно, знал ли Сталин, что переданные документы — фальшивка. В любом случае результатом было уничтожение всего советского генералитета накануне войны.
Похищение Наумом Эйтингоном генерала Миллера в сентябре 1937 года открывало Скоблину путь к руководству белоэмигрантским движением. По другой версии, Миллер был устранен, так как слишком много знал об интересах Скоблима. Делом, однако, занялась французская полиция, обычно старавшаяся не замечать подобных происшествий в эмигрантской среде. Скоблин исчез навсегда, и под судом оказалась его жена, популярная в эмиграции певица Надежда Пле-вицкая.
Когда-то сам Николай 11 говорил ей в Ливадии: «Мне думалось, что невозможно быть более русским, нежели я. Ваше пение доказало мне обратное». Во времена своей бурной молодости певица гастролировала по России вместе с Николаем Клюевым, поэтом и хлыстом. В Берлине поклонником Плевицкой был Макс Эйтингон (вспомним здесь написанные давным-давно по поводу романтических увлечений молодого Эйтингона слова Фрейда, что „такая практика отвлекает от теории”). Впоследствии на суде Плевицкая проговорилась, что Макс „одевал ее с головы до ног”, а также финансировал издание двух ее автобиографических книг. В материалах следствия, которые до сих пор не полностью открыты французской полицией, несколько раз фигурирует, однако, именно Макс Эйтингон. Плевицкая рассказала, что Макс провожал ее через два дня после похищения Миллера на вокзал, где она села на поезд во Флоренцию, чтобы потом бежать в Палестину. Историк Дж. Дзяк, расследовавший этот случай по поручению американской военной разведки, полагает даже, что Макс Эйтингон завербовал Плевиц-кую и Скоблина. Его гипотеза находит подтверждение в тюремном дневнике певицы, недавно найденном в Бахметьевском архиве в Нью-Йорке. В дневнике есть указание на то, что Скоблин познакомился „с большевиками” в 1920-м году в берлинском доме Макса Эйтингона. Он же прислал им, уже из Иерусалима, Библию, содержавшую шифроваль-ные коды; изъятая при обыске, она была одной из основных улик против Плевицкой. Певица и ее окружение знали о „коммерции Эйтингонов с большевиками, как в Сибири меха скупают, в Лондон переправляют”. На процессе было установлено, что Плевицкая и Скоблин тратили вдесятеро больше, чем зарабатывали.
Певица была осуждена французским судом за участие в похищении Миллера. На суде, рассказ о котором можно найти в воспоминаниях присутствовавшей на нем Нины Берберовой, Плевицкая все отрицала, но впоследствии призналась своему адвокату, что обвинения были справедливы. Она умерла во французской тюрьме в 1940 году.
Итак, показания Плевицкой вместе с воспоминаниями Радо делают Эйтингона вероятным участником изощренной политической игры в общеевропейском масштабе, в которой лидер международного психоанализа выполнял поручения сталинских спецслужб. Вместе с тем большая часть сведений, которыми мы располагаем, носит косвенный характер. С окончательным выводом по этому делу стоит подождать открытия советских и французских архивов. Однако свидетельство Радо о финансовых делах Эйтингона, о советских источниках его капитала кажется весьма важным. Представляется, что сегодня есть достаточно данных, позволяющих считать Макса Эйтингона в той или иной форме причастным к делам своего (сводного?) брата. Из того, что сообщает Шандор Радо, следует, что в начале и даже в середине 20-х годов, во времена правления Троцкого и расцвета советского психоанализа, международное аналитическое движение финансировалось советскими деньгами!
В этом свете приобретают смысл психоаналитические интересы другого политического деятеля, Виктора Коппа. Появление этого дипломата большевистской школы, первого советского представителя в Берлине (1919—1921), в Русском психоаналитическом обществе последовало вскоре за серией выступлений Троцкого, в которых тот пытался привлечь психоанализ на службу коммунизму и осторожно объявлял себя его защитником. Копп, бывший тремя годами старше Иоффе, также был в 1909 году в Вене и вместе с Иоффе работал под руководством Троцкого в редакции „Правды”; позднее, в 1918, именно Иоффе положил начало его дипломатической карьере. Конечно, в венской эмиграции он мог приобщиться к психоаналитическим интересам и знакомствам своих товарищей по „Правде”. Однако ничего более определенного о психоаналитической деятельности нового вице-президента Русского общества мы не знаем. Позже Копп был послом в Японии и Швеции; в 1927 он году присоединился к троцкистской оппозиции. Во время избрания вице-президентом Русского психоаналитического общества он занимал должность уполномоченного Наркомата иностранных дел при Совете народных комиссаров, члена Коллегии НКИД, что означало, вероятно, координацию внешнеэкономических, дипломатических и валютных операций правительства большевиков.
Можно предполагать, что участие Виктора Коппа в руководстве Психоаналитическим обществом имело не столько научно-организационный, сколько оперативный смысл. Об этом косвенно свидетельствуют такие необычные связи между аналитической Москвой и аналитическим Берлином в 1923—1924 годах, как финансирование Государственного психоаналитического института в Москве берлинским профсоюзом, путешествие Отто и Веры Шмидтов в Берлин и, наконец, сами выборы приехавшего из Берлина Коппа вице-президентом Общества… Можно предполагать, что Копп был связан с Максом и Наумом Эйтингонами и их „меховым предприятием”. В качестве вице-президента Русского психоаналитического общества Копп становился официальным партнером Макса Эйтингона, создавая тем самым легальный с западной точки зрения канал связи, который мог служить прикрытием для совместной деятельности совсем иного рода.
Вырисовывается нечто вроде конспиративной связи „Лев Троцкий — Виктор Копп — Макс Эйтингон”, в которой, вероятно, с самого начала участвовали также Адольф Иоффе, Наум Эйтингон и Отто Шмидт, Конечно, связи были задействованы не столько для скрытого финансирования международного психоаналитического движения (центром которого отчасти благодаря этому финансированию становится Берлин), сколько для иных, не до конца известных нам политических целей. Может быть, это была организационная и финансовая подготовка к предстоящей вскоре активизации троцкистской оппозиции.
Самоубийство интеллигенции
Эйтингон был далеко не единственным интеллектуалом, который принял участие в преступлениях сталинского режима за границей. В них участвовали и люди более знаменитые, и люди, вовсе не связанные с Россией. Под руководством Наума Эйтингона вооруженное нападение на Троцкого осуществлял мексиканский художник Давид Сикейрос, а чилийский поэт Пабло Неруда был уволен с дипломатической службы за то, что снабдил Сикейроса визой, которая позволила ему после покушения спастись от мексиканских властей. Лев Седов и Игнатий Рейсе были убиты при непосредственном участии Марка Зборовского, антрополога, работавшего с Маргарет Мид, а впоследствии выдавшего американцам сеть агентов КГБ и ими за это помилованного.
Сергей Эфрон, писатель и муж Марины Цветаевой, евразиец по убеждениям, тоже участвовал в делах группы Н. Эйтингона. На его совести убийство Рейсса, он принимал также участие в деле Миллера. Эфрону удалось бежать в СССР, о чем он мечтал десятилетия жизни в эмиграции. На родине он через некоторое время был арестован и погиб. Цветаева, скорее всего узнавшая о занятиях своего мужа лишь после его отъезда, в Париже оказалась отверженной всеми эмигрантскими кругами. Никто не хотел общаться с женой большевистского агента. Только жившая в Париже кузина Эйтингона пришла ей на помощь… В конце концов и сама Цветаева, гениальный поэт и человек абсолютной порядочности, тоже — добровольно! — вернулась в СССР, к своему мужу-убийце и под власть убийц.
Судьба Цветаевой, отдавшей свою свободу и пришедшей к неизбежности самоубийства, символична для поколений русских интеллектуалов. И. П. Павлов писал: „Можно без преувеличения сказать, что прежняя интеллигенция частию истребляется, а частию и развращается”. Но интеллигенция России сама творила свою судьбу, и она, а не некие внешние силы, ответственна за свою гибель. Это свидетельствовали люди, политическая репутация которых осталась безупречна. Бердяев называл русскую революцию самоубийством русской интеллигенции. А вот что со свойственной ей ясностью писала Нина Берберова: „Теперь,., я вижу, что уничтожение пришло не прямым путем, а сложным, через некоторый расцвет; что ход был не так прост через это «цветение», что некоторые люди и цвели, и гибли, и губили других, сами этого не сознавая”. Приводя этому несколько примеров, Берберова выбирает из сотен возможных фамилий как раз те, которые фигурируют и в нашей истории — Троцкого, Воровского, Пильняка.
Никакие теории не помогут нам понять, как мог Макс Эйтингон, человек, любивший Фрейда и им любимый, добившийся успеха в сложном и точном деле психоанализа, все время бывший на виду и окруженный тонкими и изощренными людьми, — как мог он совмещать в своей душе столь несовместимые мотивы. Предположения, однако, возможны. Мы не знаем, как Эйтингон относился к большевистской России (есть, правда, свидетельство, что он уговаривал Фрейда отказаться от одного текста, который считал антисоветским). А. Штейнберг вспоминал о том, что в „психоаналитическом салоне” Эйтингона в Берлине популярны были идеи „духовной революции”; частыми гостями были там евразийцы и, в частности, их идеолог П. П. Сувчинский. С другой стороны, Джонс сообщает, что в середине 20-х годов Эйтингон был истым германофилом. Тем в большей степени после своей вынужденной эмиграции он должен был ненавидеть нацистскую Германию.
Двигало ли им желание отомстить этой стране, которую он любил и которая столь жестоко и бессмысленно обошлась с ним и его делом? Вероятнее всего, он верил своему брату, что деятельность того нужна, чтобы новая Россия могла противостоять новой Германии. Но может быть, Макс Эйтингон со своим аналитическим видением, широкими связями и исключительными организаторскими способностями сам был инициатором этой глобальной аферы, направленной первоначально на реализацию какого-то варианта „евразийской” идеи? Если так, то двойная игра Скоблина, напрямую общавшегося с Гейдрихом, перевернула его замысел, который обернулся чудовищной катастрофой для советской стороны.
Могло быть и иначе. В начале 20-х годов Макс Эйтингон через посредство Наума Эйтингона, Виктора Коппа и, в конечном счете, Троцкого получал деньги на финансирование своих психоаналитических начинаний. Это была либо большевистская „помощь” прогрессивной западной науке, либо плата за услуги по представительству и бизнесу, а может быть, и по контролю за эмигрантской средой. Падение Троцкого и изменение характера режима должно было ликвидировать эти источники существования Эйтингона, так что пришлось сворачивать не только меховое предприятие, но и Берлинскую психоаналитическую клинику. Американская Депрессия была удобным поводом для объяснения коллегам возникших трудностей. Но история шла дальше. Гитлер рвался к власти и представлял прямую угрозу для Макса Эйтингона, его психоаналитического дела и для всех немецких евреев. Привыкший к двойной жизни и к духу финансово-политической авантюры, Эйтингон задействовал старые связи. В надежде противостоять фашизму он включился в рискованную игру, цели и средства которой не контролировал.
Возможно, что все было проще. Деньги, потраченные на многое, в том числе и на начинания венских, берлинских, а теперь и палестинских аналитиков, должны были быть отработаны. У Наума Эйтингона, главы советской контрразведки, оказалось достаточно средств, чтобы принудить к преступлениям своего брата, главу международного психоанализа.
продолжение
–PAGE_BREAK–Сцена из жизни
Как мы знаем, в конце 20-х и начале 30-х годов крупнейший русский философ, а ныне — политический беженец, живший в Париже, Лев Шестов нередко бывал в гостях у своего друга, психоаналитика Макса Эйтингона, на его вилле в шикарном берлинском районе Тиргартен. Однажды он встретил там своего давнего приятеля, тоже русского еврея и философа, когда-то — организатора Вольной философской ассоциации в послереволюционном Петрограде, а в близком будущем — деятеля Всемирного еврейского конгресса, Аарона Штейнберга.
Верующий иудаист, Штейнберг смотрел на происходившее в „психоаналитическом салоне” Эйтингона с иронией и интуитивно возникшей тревогой. „Приезды Шестова в Берлин давали… доктору Эйтингону желанный повод собирать у себя, наряду с людьми собственной школы, также и эмигрантскую интеллигенцию из разных стран”,— пишет в своих воспоминаниях Штейнберг. Мы имеем подтверждение этому и еще из одного источника. В июне 1924 года Вячеслав Иванов получил от Нарком проса бессрочную „командировку” за границу; сообщая об этом Шестову, один из его друзей просил „заставить” Иванова прочитать свои стихи „у д-ра Эйтингона, как в прошлом году Ремизов читал своего Петьку”.
Похоже, что на вилле в Тиргартене бывали многие наши герои. Вячеслав Иванов мог здесь когда-то беседовать с Лу Андреас-Саломе; Моисей Вульф — вспомнить с местными коллегами Сабину Шпильрейн; и, конечно, Отто и Вера Шмидты во время своих поездок в Берлин никак не могли пройти мимо салона Эйтингона… Бывал здесь и Фрейд. Конечно, заезжал сюда под одним из своих профессиональных псевдонимов Наум Эйтингон. Весьма вероятно, что здесь бывал частым гостем Виктор Копп. Бывали ли здесь Троцкий? Иоффе? Метнер? Ермаков? Буллит? Белый? Залкинд? Пан-кеев? Эйзенштейн? Набоков?
Оставим предположения. В тот вечер, который запомнился Штеинбергу, на вилле собрались обычные посетители: Шестов, приехавший погостить у Эйтингона и повидаться с сестрой-психоаналитиком; „ряд литературоведов, выходцев из России, связанных с журналом „Imago”; „другие гости, специалисты по психоанализу и приверженцы всякого рода синтезов”; и, наконец… „В тот вечер, о котором идет речь, среди гостей нежданно-негаданно оказалась прославленная русская певица Надежда Васильевна Плевицкая, сопровождаемая генералом Скоблиным и прочей свитой”.
Из мемуаров Штейнберга до нас доносятся обрывки разговоров. „Оба они, Фрейд и Шестов, срывают с вашей цивилизации все ту же маску, маску лжи и лицемерия”, — повторял один из молодых членов этого кружка. Хозяйка салона Надежда Эйтингон склоняла Шестова, и небезуспешно, прочесть „что-либо из своего”. А П. П. Сувчинский, „евразиец” и один из поклонников певицы, восклицал: „Подумать только! Шестов и Плевицкая — да это просто в историю просится!”
„Ну и попали же мы в историю”, — сердито каламбурил про себя Штейнберг, явно чуявший недоброе. По южнорусскому обычаю Плевицкая спела Шестову „честь и славу”, ошибившись, правда, в его еврейском имени-отчестве. Штеинбергу это кажется „нестерпимым издевательством”, шутовством для „ублажения Бог знает какого калибра публики”. С незаурядной проницательностью он спрашивает у Сувчинского: „Скажите, кто режиссер этой непристойной сценки? неужели Плевицкая?” Но Шестова уговорили-таки почитать за столом свои философские труды.
Шестов прочел притчу под названием „Философ из Милета и фригийская пастушка”. Фалес Милетский был так занят своими возвышенными мыслями, что однажды не заметил, как подошел к краю наполненной водой цистерны, оступился и плюхнулся в воду. Тихий вечер огласился звонким смехом. То была фригийская девушка-пастушка, гнавшая коз с пастбища в город. Спрашивается, кто был прав? Философия учит, что прав был мудрец, не смотревший себе под ноги, но открывший изначальную сущность вещей. Но весьма возможно, кончил притчу Шестов, что мудрее мудреца из Милета оказалась смешливая пастушка.
„Ах, как замечательно! Как ха-а-ра-а-шо!”, — воеторжснно хлопая в ладоши и кланяясь Шестову, напевно тянула Плевицкая.
Всесильно, потому что верно
Век Просвещения начался с разрушения старой, наполненной смыслом картины мира, которая вся строилась на основе разума — высшего, но все же подобного человеческому и потому в принципе постижимому человеком. Ньютоново-дарвиновский мир предоставил разуму совсем иную роль. Человек может понять, как движутся планеты, как развивались обезьяны, но смысл этого остается ему неведом. Непонятен ему и смысл броуновского движения людей, товаров, идей в новом обществе. Он имеет в этом обществе свое место, жизнь учит его ценить это место и бороться за него; но духовная система его взглядов, мнений и вкусов не определяет его собственную роль и предназначение. Его место в жизни не является больше логически постижимым следствием из смысла его жизни. Смысл исчезает, остается место и потерянный в нем человек.
Марксизм принципиально изменил эту ситуацию. У истории, в отличие от дарвиновской эволюции, есть смысл, и его можно постичь. Более того. На основе нового понимания человек может изменить мир! Изменение мира объявляется главной задачей самого престижного института нового общества — науки. В соответствии с новой системой смыслов строится и новая система мест.
Человек вновь обрел веру в верховенство разума, в постижимость жизни, в финальную рациональность бытия. Невыносимая, бедная, косная жизнь, в которой разума не больше, чем в банке с пиявками, может и должна быть переустроена на новых, сознательных началах. Разум реализуется теперь не отделенным от человека Богом, не абстрактным и отчужденным Абсолютом; разум осуществляется прямо и непосредственно, руками самого человека и его товарищей. Для Троцкого это и было самым важным: „социалистическое строительство есть по самому существу своему сознательное плановое строительство… стремление рационализировать человеческие отношения… подчинить их разуму, вооруженному наукой”. Условия для этого созрели в общемировом масштабе: „Производительные силы уже давно созрели для социализма… Что еще отсутствует, так это последний субъективный фактор: сознание отстает от жизни”.
Отставшее в России на полтора столетия, Просвещение выражало и завершало себя в словах и делах Троцкого в полном соответствии со словами Достоевского, что русская идея есть доведение до конца всех остальных идей. Любимая Троцким „чистка сверху вниз” — от бога и царя, от хаоса и конкуренции, от бессознательности и темноты — есть последнее слово века Просвещения, уже не столько драматическое, сколько трагическое и смешное одновременно. Насилие было неизбежно на этом пути; впрочем, насилие неизменно, и не только в России, сопровождало Просвещение. Поражение Троцкого поставило точку над целым периодом истории, может быть, лучшим временем для интеллектуалов. Политическая победа Сталина означала победу мрачной самоцельной силы над светлыми абстрактными мечтаниями, победу воли над разумом, почвы над культурой, харизмы над утопией, Ницше над Гегелем. Она означала поражение Просвещения, экспериментальное доказательство нежизненности или, по крайней мере, недостаточности его великого проекта.
Ленин сказал, а Сталин множество раз повторял: „учение Маркса всесильно, потому что оно верно”. Обычно эта фраза воспринимается как пустая тавтология. Но это глубочайшая, воистину философская формулировка. Достаточно найти истину — и мир станет иным. Он преобразится волшебно, революционно, в одночасье. Революция и мыслилась как разовый акт всеобщего понимания и просветления. В психоанализе есть похожее понятие — инсайт: мгновенный акт понимания и переструктурирования пережитого опыта, которому придается решающее значение в аналитическом лечении.
Впрочем, ни один самый увлеченный психоаналитик не ставил задачей добиться осознания процессов, происходящих в каждой клеточке организма. Действительное искусство психоанализа заключается в поиске тонкого равновесия между тем, что подлежит осознанию и, соответственно, произвольному регулированию, — и тем, что можно и нужно оставить в бессознательном. В человеке происходит великое множество процессов, которые в принципе не могут быть осознаны и, значит, не могут регулироваться сознательно; но есть и такие, которые доступны сознанию, но куда лучше протекают без его помощи. Любой артист или оратор, любой человек, который умеет танцевать, знает, что стоит задуматься о том, что делаешь — и обязательно собьешься. Сознание подключается на одних этапах и отключается на других, когда важнее иные факторы, эмоциональные или интуитивные — заинтересованность, возбуждение, вдохновение или, наоборот, страх. Все это выходит за рамки сознания и никак не может быть им заменено. Удивительной особенностью коммунистических теоретиков было то, как настойчиво, в течение десятилетий стремились они отрицать значение этих факторов во всем — в экономике, в организации труда, в школьном обучении, в философских рассуждениях о мышлении, в психотерапии.
Психоанализ сочетал разработку практических приемов перевода бессознательного в сознание с подробнейшим изучением самого бессознательного. Мгновенные акты осознания могут последовать только после длительной, многолетней работы по анализу бессознательного. Большевизм начинает с другого конца. Бессознательное, стихийное лишается всякой ценности. Достойно существования лишь то, что осознает себя в соответствии с единственно верной научной теорией.
Все это кажется последовательным выводом из главной идеи большевизма — огосударствления собственности. В самом деле, частной собственностью можно управлять и „бессознательно” — на основе традиций, жизненного опыта, интуиции. Коллективной собственностью, скажем, акционерной, можно управлять на основе демократии, суммирующей те же источники. Но государственной собственностью можно управлять только на основе или от имени науки.
В таком мироустройстве идея — большая реальность, чем сама реальность. Большевистская наука всем похожа на настоящую, только на самом деле это ее зеркальное перевернутое отражение: место фактов в ней занимают планы, место гипотез — реальности. Если реальность не соответствует плану-идее, она должна быть переделана или уничтожена так же, как ученый изменяет или отвергает неподтвердившуюся гипотезу. Что ж, ученый в своем бестелесном мире идей может творить что хочет. Отвергнутые гипотезы не сгнивают живьем от дистрофии и пеллагры, не переполняют братские могилы, их кости не торчат в котлованах начатых через полвека строек.
Так называемый военный коммунизм, введенный под руководством Троцкого режим послереволюционных лет, означал тотальный контроль государства не только над материальным и духовным производством, но и над распределением, и над потреблением. Все это отныне должно было подчиняться не жалким индивидуалистическим потребностям, а разуму. Каждому — его пайку; меньше — неразумно, и больше — неразумно. Пайку хлеба, если он есть, отвесить, правда, легче, чем определить разумную меру в сфере культуры или скажем, в половой жизни.
Вот для этого и нужны разные области науки. К началу 20-х годов относятся героические попытки создания норм научной организации труда, быта, отдыха, питания, воспитания и вообще всего, чем жив человек. Драма в том, что в научном плане эти попытки вовсе не были бездарны; напротив, из них родились крупнейшие достижения советской науки, признанные в мире. К примеру, к работам по составлению научно выверенных инструкций по элементарным трудовым действиям (как держать молоток, как двигаться при ходьбе и т. д.) восходит известная в мировой физиологии концепция Н. А. Бернштейна. Работами по научной организации труда ведал А. Гастев, экстремистски настроенный поэт Левого фронта; но и там велись вполне серьезные, опережавшие свое время работы по психотехнике. Беспрецедентная по своему масштабу работа педологов была посвящена внедрению научных принципов в воспитание подрастающего поколения. К работе бурно разраставшихся плановых органов привлекались среди массы полуобразованных людей и действительно крупные ученые, такие, например, как богослов и математик П. Флоренский; Бог знает, был ли от него прок в такой работе. Даже ГПУ и Прокуратура стремились быть на уровне: Вышинский, например, организовал работу по использованию ассоциативного эксперимента в дознании и следствии. Впрочем, методы физического воздействия здесь, как и в других делах, оказались несравненно более практичными.
Воплощать сны в реальность
Любопытно сравнить идеи Троцкого и московских аналитиков 20-х годов с тем видением, которое сформировалось сегодня, на основе всего трудного опыта столетия. Процитируем английского поэта Уистена Одена, формулировки которого заменят нам более длинные рассуждения: „И Маркс, и Фрейд стартовали с неудач цивилизации, один — с бедных, другой с больных. Оба видели человеческое поведение детерминированным не сознанием, а инстинктивными потребностями, голодом и любовью. Оба хотели видеть мир, в котором был бы возможен рациональный выбор и самоопределение. Разница между ними — непреодолимое различие межи человеком, который видит пациента в своей приемной.… Социалист обвинит психолога в том, что он поддерживает статус кво, адаптируя невротика к системе и этим лишая его возможности стать революционером; психолог ответит, что социалист пытается поднять себя за шнурки своих ботинок,., и что после того, как он революцией завоюет власть, он восстановит старые условия существования. Оба правы. До тех пор, пока цивилизация остается как она есть, количество пациентов, которых может вылечить психолог, всегда будет очень малым; как только социализм достигнет власти, ему придется направить свою энергию внутрь человека и ему потребуется психолог”.
Фрейд судил об этом по-своему. В 1913 году он говорил сыну Теодора Герцля, социалиста и основателя сионизма, который сумел эффективнее многих других изменить мир (96): „Ваш отец — один из тех, кто воплощает сны в реальность. Это редкий и опасный удел… Я назвал бы этих людей просто: это самые острые оппоненты моей научной работы. Моя скромная профессия состоит в том, чтобы упрощать сны, делать их более ясными и ординарными. Они же, наоборот, усложняют проблемы, переворачивают их с ног на голову, командуют миром… Я занимаюсь психоанализом; они занимаются психосинтезом”.
И Фрейд говорил молодому Гансу: „Держитесь от них подальше, молодой человек. Держитесь от них подальше, даже если один из них Ваш отец. Может, именно поэтому”.
продолжение
–PAGE_BREAK–Днепрострой в науках о человеке
Рассказывая в конце 20-х годов об успехах педологического движения, А. Б. Залкинд затруднялся сравнивать его уровень, достигнутый при Советской власти, с дореволюционным: в данном случае, считал он, сравнение невозможно, так как до революции педологии вовсе почти не существовало. Залкинд — активнейший участник почти всех значительных событий в истории советской педологии — был, конечно, пристрастным свидетелем, но преувеличил он не так уж много.
Основателем целостной, междисциплинарной, как сказали бы сегодня, науки о ребенке и автором самого слова „педология” был один из классиков американской психологии Г. Стенли Холл. В историю науки он вошел еще и как организатор знаменитой поездки 3. Фрейда в Америку в 1909 году. Позднее, в 1911 году, Стенли Холл стал членом-учредителем Американского психоаналитического общества. В том же году в Брюсселе состоялся I Педологический конгресс.
Пути педологии и психоанализа пересекались и на Западе, и в России. Это естественно: оба направления роднит интерес к детству и практическая ориентация. В Европе и Америке психоанализ продолжал победоносную экспансию в гуманитарные науки, социальные службы и обыденную жизнь западного человека; педология же довольно скоро потеряла самостоятельное значение. Пройдет 20 лет, и Л. С. Выготский сообщит читателям только что организованного советского журнала „Педология”, что на Западе, в отличие от СССР, эта прогрессивная наука давно умерла или превратилась в живой труп.
Расклад сил в Советском Союзе оказался противоположным: психоанализ к концу 20-х был практически полностью вытеснен, а педология переживала беспрецедентный расцвет. Психоаналитическую подготовку
получили, однако, некоторые лидирующие фигуры педологии, и прежде всего А. Б. Залкинд. Лучшие концептуальные ее достижения, связанные с поздними работами Выготского и Блонского, несомненно, отмечены диалогом с психоанализом. В 1923 году П. Эфрусси, нисколько не симпатизировавшая психоанализу, отмечала: „метод Фрейда успел за последние годы проникнуть из психиатрии и психопатологии также и в русскую педологию”.
Наряду с психоанализом важным источником педологического движения послереволюционных лет была психоневрологическая школа В. М. Бехтерева. Первое педологическое учреждение в России было создано в Петербурге в составе Психоневрологической академии на деньги купца и мецената В. Т. Зимина очень рано — в 1909 году. Небольшое здание, в котором находился Педологический институт, и сегодня стоит рядом с оградой Психоневрологического института, занятое каким-то управлением.
Исследовательскую программу Бехтерева, направленную на всеохватывающее исследование человека, не раз пытались реализовать типичными бюрократическими мерами. Через несколько лет после гибели Бехтерева и развала созданной им Психоневрологической академии „на совещании под руководством т.Сталина, Молотова и Ворошилова с участием А. М. Горького… принято решение о реорганизации Института экспериментальной медицины в Ленинграде во всесоюзный научно-исследовательский институт по всестороннему изучению человека”. Это решение, свидетельствует очевидец, „встретило широкий отклик,… укрепив за институтом по исключительному значению поставленной задачи и размаху намечаемого строительства символическую кличку „Днепростроя” естественных и медицинских наук”. Идеи всестороннего изучения, комплексности, междисциплинарного синтеза, впервые высказанные Бехтеревым еще накануне первой русской революции, оказались исключительно популярными в тоталитарной среде, пережив не одно поколение ученых и администраторов.
Все первое послереволюционное десятилетие педология созревала и консолидировалась в тени огромного авторитета Бехтерева, Трагическая его гибель, история которой сегодня общеизвестна (см. гл. 4), символична еще и тем, что произошла после закрытия 1 съезда неврологов и психиатров и накануне открытия 1 Педологического съезда; председателем обоих съездов должен был быть Бехтерев. Педологический съезд начался панихидой, на которой выступали Вышинский и Калинин… За смертью вождя психоневрологии последовала серия конфликтов между ближайшими его учениками. Лидером группы новых наук, созревших внутри психоневрологии, оказалась педология. Роль нового идеолога и вождя переходит к педологу, а в прошлом — психоаналитику А. Б. Залкинду.
Пограничные конфликты
В методологическом плане педология была научным явлением, характерным для начала XX века. Новые концепции, претендовавшие на статус областей знания, а то и целых наук, создавались не трудом поколении ученых, а революционной работой одного гениального человека, устанавливающего новый взгляд на мир; таков был и психоанализ. Строго говоря, результатом этой работы являлась научная школа, которая могла быть более или менее продуктивной, но оставалась, конечно, одной из многих в данной науке. Но в общей атмосфере нетерпимости, борьбы за выживание и власть новая научная школа, вытесняя возможных конкурентов, претендовала на монополию в понимании своего предмета. Своя точка зрения объявляется единственно верной, а другие точки зрения — просто ненаучными. Этот процесс, как правило, осознавался не как спор внутри самой науки, а как „пограничная война” между разными дисциплинами, претендующими на освоение одного и того же предмета — между биологией и социологией, психологией и физиологией, педологией и психотехникой, педологией и педагогикой. Бесконечные обсуждения „демаркационных линий”, разделяющих науки и предписывающих, чем можно заниматься одной науке и чем нельзя заниматься другой, вообще характерны для развития науки в тоталитарном обществе. Тот уровень абстрактности, на котором ведутся эти споры, доступен пониманию политических вождей. К тому же в отличие от большинства научных споров междисциплинарные дискуссии допускают простые решения директивными средствами: одну из сторон спора можно просто „закрыть”, как это и было впоследствии сделано с педологией, а другую, например, педагогику — объявить единственной достойной обладательницей истины. Другим типом решения проблемы является объявление о междисциплинарном синтезе, за которым сразу же следует создание новых организационных структур: отныне представители разных наук будут общаться между собой в обязательном порядке, что повлечет их взаимное оплодотворение.
Педология конституировалась как целостная наука о ребенке в противоположность многим „частичным” наукам, предметом которых являются различные стороны жизни ребенка — психологии, социологии, анатомии, физиологии и т. д. Однако совмещение информации, добытой различными научными дисциплинами, до сих пор остается сложнейшей методологической проблемой. Лидеры педологии много писали о том, что педология — не винегрет из обрывков разных дисциплин. Строже других определял специфический предмет педологии П. П. Блонский: „Педология изучает симп-томокомплекс различных эпох, фаз и стадий детского возраста в их временной последовательности и в их зависимости от различных условий”. Это не просто „изучение ребенка”, это „наука о детстве”. Педология представлялась Блонскому научной, теоретической основой прикладной педагогики. Стремясь быть понятым, он выражал эту мысль шокирующими нас сегодня метафорами: „как животновод в своей деятельности опирается на зоологию, так и педагог должен опираться на педологию”. Написанный Блонским курс педологии примерно соответствует по своему охвату современным западным курсам психологии развития: описание дается последовательно, по возрастным стадиям, причем собственно психологические данные соотносятся с физиологическим, анатомическим, генетическим материалом.
Выготский, специально пытавшийся разобраться в соотношении педологии и психотехники, посвятил немало страниц утверждению особого статуса каждой из этих наук, но тут же замечал, что, собственно говоря, разные науки вполне могут встречаться на одном и том же объекте — на ребенке, и каждая может спокойно продолжать заниматься своим делом. Со стороны психотехники совершенно определенно призывал к этому И. Н. Шпильрейн: должно, считал он, произойти „падение тех искусственных, то есть не заложенных в существе изучаемых объектов разграничений, которые существуют между такими родственными науками, как педология, психология, экспериментальная педагогика и психотехника”. Но, с другой стороны, Выготский видел, что „вавилонского смешения у нас боятся пуще огня”, оно „кажется гибельным для самого существования отдельных наук”.
О размежевании и субординации разных дисциплин более всего заботились политические руководители науки, для которых значение и универсальность возглавляемой дисциплины всегда равносильны собственному весу. Бухарин, к примеру, представлял себе дело так: „соотношение между педологией и педагогикой… таково, что с известной точки зрения педология является служанкой педагогики. Но… положение служанки здесь является таким положением, когда эта служанка дает директивные указания”. Залкинд, претендовавший на лидерство во всем „вавилонском смешении” психоневрологических наук, преувеличивал значение педологии до универсальной науки о развитии человека. Впрочем, и Выготский в своем поиске междисциплинарного синтеза иногда отождествлял с ним педологию и утверждал, например, что возможна и необходима педология взрослого человека.
Теоретические взгляды педологов формулировались в виде „принципов”. Принцип целостности и принцип развития разделялись, кажется, всеми теоретиками. Залкинд добавлял сюда принцип деятельности: „личность изучается как действующее, а не как созерцательное начало”. Кроме того, подчеркивался принцип пластичности или принцип формирующего влияния среды. Сама среда, требовал Залкинд, должна изучаться „не как вещевой склад”, а в ее действенной, динамической направленности. Эти принципы, установившиеся в педологических изданиях конца 20-х годов, потом, уже после разгрома педологии, надолго и практически без изменений зафиксировались как методологический канон официальной советской психологии.
Но, пожалуй, действительно глубокий методологический принцип сформулировал Н. А. Рыбников. В своей книге „Язык ребенка”, которая вместе со своим приложением — „Словарем русского ребенка” сохранила и сегодня свое значение, он писал: „Педология склонна видеть в детстве не только подготовительную ступень для зрелого возраста, но считает период детства имеющим и самодовлеющее значение”. Язык ребенка, например, не просто примитивный язык взрослых, у него свои законы, свой словарь, своя логика. Сегодня подобное „открытие детства” в науке связывают с американской этнографией 20-х и 30-х годов, прежде всего с работами Маргарет Мид. Забытые работы Н. А. Рыбникова, организовавшего масштабные исследования языка, идеалов и политических представлений русского ребенка, имеют в этом смысле немалый интерес.
Организованное упрощение культуры
Трансформацию психоанализа в педологию невозможно понять, не реконструировав хоть в какой-то степени ту атмосферу ранних советских лет, в которой жили и работали как ее лидеры, так и множество практических работников. Имея мало общего с наукой, общественные настроения могут определять ее устремления, ценности, глобальные методологические подходы. Влияние это становится особенно сильным тогда, когда доминирующие в обществе настроения приобретают столь необычный и экстремальный характер, как это произошло в советском обществе 20-х годов.
„Слушайте Революцию”, призывал интеллигенцию в 1918 Александр Блок. Дело и обязанность интеллигенции — „видеть то, что задумано… Что же задумано? Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью”.
Для тех социальных групп, из которых педология набирала свой „кадр”, было характерно, прежде всего, подобное же восторженное принятие новой власти. Бехтерев, немало сделавший для подобного перелома настроений интеллигенции, говорил в конце 1923 года на Всесоюзном съезде научных работников: „Еще в 1920 году, после моих публичных выступлений в пользу Советской власти, мне товарищи по науке проходу не давали, считали изменником, предателем. Сейчас же в ученом кругу считается даже странным не признавать огромных успехов и исторической мудрости Октябрьской революции”.
И. П. Павлов относился к происходившему иначе. Тогда же, в сентябре 1923 года Павлов говорил о том, что как ни думай, а невозможно понять, на каком основании большевики так уверены в скорой победе мировой революции; о том, что „сейчас на что-нибудь даются огромные деньги, например, на Японию в расчете на мировую революцию, а рядом с этим наша академическая лаборатория получает три рубля золотом в месяц”; и, наконец, о том, что „люди вообразили, что они, несмотря на заявление о своем невежестве, могут переделать все образование нынешнее”. Ученому непонятно, как высокие цели, которые ставят большевики, могут быть достигнуты рабочими, невежество которых очевидно даже самим большевикам. А „образованные люди превращены в безмолвных зрителей и исполнителей. Они видят, как беспощадно и большей частью неудачно перекраивается вся жизнь до дна, как громоздится ошибка на ошибке… Вы в вашей работе слишком упрощаете человека и рассчитываете сделать его подлинно общественным, запирая его, например, на всяческих бесконечных собраниях для выслушивания одних и тех же поучений”, — писал Павлов в правительство позже, 19 октября 1928 года.
Бухарин отвечал темпераментно и тоже — в самую суть: „И переделаем — так, как нам нужно, обязательно переделаем! Так же переделаем, как переделали самих себя, как переделали государство, как переделали армию, как переделываем хозяйство, как переделали «расейскую Федорушку-Варварушку» в активную, волевую, быстро растущую, жадную до жизни народную массу”. Переделать можно все, причем именно так, как нам нужно; и презрительное (разделяемое, впрочем, и Павловым) восприятие „расейского” невежества не подавляет в Бухарине веру в возможность „переделки” (что кажется единственно логичным Павлову), а, наоборот, вызывает в нем еще больше энтузиазма.
„Обычная ошибка очень крупных людей (в первую очередь ученых) «старого мира» состоит… в том, что при оценке катастрофы всего старого уклада они тщетно тщатся приложить масштабы… спокойного, «нормального», капиталистического бытия. Это все равно, что Гулливеру натягивать штанишки младенца-лилипута”.
Есть новая наука Гулливеров — и павловская наука лилипутов. Новая наука о человеке — это и есть наука его переделки. Вопрос „что это?” отныне и надолго вперед заменяется вопросом „как это переделать?”. Все внутреннее, стабильное, недоступное влиянию извне объявляется несуществующим или отжившим, неважным, лилипутским; главным и единственно важным признается процесс развития под влиянием внешних условий. В речи на 1 Педологическом съезде Бухарин говорил: „Вопрос о социальной среде и влиянии социальной среды мы должны решить в таком смысле, что влияние социальной среды играет большую роль, чем это обычно предполагается, изменения могут совершаться гораздо быстрее, и та глубокая реорганизация, которую мы называем культурной революцией, имеет свой социально-биологический эквивалент вплоть до физиологической природы организма”. В этом нет ничего методологически специфического, это лишь распространение на проблемы педологии всеобщего принципа „нет таких крепостей, которые не могут взять большевики”; в природе и обществе, в ребенке и его развитии нет ничего такого, на что нельзя влиять; переделать можно все, вплоть до „физиологической природы организма”.
В этом принципиальном пункте достигнут консенсус: партийному лидеру вторит на педологическом съезде нарком здравоохранения Н. А. Семашко: „внимание к влиянию внешней среды отличает сейчас развитие общепедагогических наук и медицинских наук в том числе”. Об этом же довольно агрессивно говорит теряющая позиции Н. К. Крупская: „в недооценке влияния внешней среды кое-кто видит противоядие против все глубже внедряющегося в школу марксизма” (там же). Все глубже внедряющийся в школу марксизм состоит в признании все глубже внедряющейся в человека внешней среды; недооценивать влияние среды — значит выступать против марксизма. Сюда восходят будущие лысенковские неприятности генетики, экономики, всей советской науки, оказавшейся уже тогда перед выбором — либо уйти в небытие, либо обещать взять любую крепость, переделать любую сущность.
Но выразительнее всех сказал тогда нарком просвещения А. В. Луначарский: „Педология, изучив, что такое ребенок, по каким законам он развивается,., тем самым осветит перед нами самый важный… процесс производства нового человека параллельно с производством нового оборудования, которое идет по хозяйственной линии”. Здесь поражает не только то, как мог говорить это культурный, интеллигентный человек; поражает и то, что в новом мире говорить это стало обычным и никого не удивляющим: съезд, открывшийся на следующий день после внезапной смерти Бехтерева, вряд ли был для Луначарского местом, где он мог позволить себе рискованную метафору.
За несколько лет до этого П. П. Блонский, бывший приват-доцент и неоплатоник, а ныне ответственный работник Наркомпроса, мог написать и такое: „наряду с растениеводством и животноводством должна существовать однородная с ними наука — человеководство, и педагогика… должна занять свое место рядом с зоотехникой и фитотехникой, заимствуя от последних, как более разработанных родственных наук, свои методы и принципы”. Этот абсолютно серьезный текст был стержнем обычного учебника педагогики, на котором росло, возможно, не одно поколение учителей. Бухарин же выражался еще более определенно: „нам сейчас свои силы нужно устремить не в общую «болтологию», а на то, чтобы в кратчайший срок произвести определенное количество живых рабочих, квалифицированных, специально вышколенных машин, которые можно было бы сейчас завести и пустить в общий оборот”.
Психоаналитики старой школы ясно видели грозящую их делу опасность. В 1926 году Моисей Вульф писал разрядкой: „Идеальная педагогика должна… быть абсолютно свободной от каких-либо сторонних целей, принципов и интересов, лежащих вне ребенка”. И далее: „Я позволяю себе повторить эту тривиальную истину потому, что в последнее время под влиянием неправильно понятого учения о рефлексах воскресло в обновленной форме старое наивное представление о ребенке как о «tabularasa», на которой можно что угодно написать. Стали раздаваться утверждения, что при помощи соответствующих «раздражителей» можно развить у ребенка угодные педагогу «условные рефлексы» и выработать таким образом «нужный (!) тип» человека” ( кавычки внутри цитаты и восклицательный знак поставлены Вульфом).
Сам Фрейд в своем „Будущем одной иллюзии” (русский перевод которой был-таки опубликован И. Ермаковым в 1930-м), с уважением и иронией отзываясь об идее „новой перестройки человеческих отношений” („это было бы золотым веком”, „грандиозность этого плана и его значение для будущности человеческой культуры неоспоримы)”, высказывал сомнения в его выполнимости. „Можно испугаться безмерного количества принуждения, которое будет неизбежно до полного проведения в жизнь этих заданий”, — писал он с замечательной точностью.
Духовный и политический тупик, в котором очутились люди, делавшие революцию, переживался и выражался ими по-разному. Крупская публикует в 1923 году сочувственное описание системы Тейлора, предлагая ее (разделение труда на простейшие элементы, точное определение функций каждого работника, желательно в письменном виде, и прочее) в качестве средств борьбы с бюрократизмом советских учреждений. Эммануил Енчмен, боевой командир Гражданской войны, в своей „теории новой биологии” объявлял эксплуататорским обманом всякие рассуждения о познании, разуме, мировоззрении; вслед за низвержением эксплуататоров начнется массовое ослабление, а затем уничтожение „реакций познания” и в то же время массовая победа „единой системы организованных движений”.
Енчмен объяснял, что „опередил на несколько лет восставшие трудовые массы производством органического катаклизма в самом себе”, и потому вполне серьезно предлагал себя в руководители „Ревнаучсовета Республики”, а то и „мировой коммуны с соответствующими подчиненными органами на всем пространстве республики или земного шара” (впрочем, на эту роль претендовал и гениальный Велимир Хлебников).
При всей абсурдности этих идей на них лежит печать недавно еще высокой русской культуры. Как писал тогда другой комиссар, в 20 лет ездивший с Ч К по украинским селам, приятель Хлебникова, ученик Вячеслава Иванова и впоследствии известный литературовед М. С. Альтман:
А, быть может, мимо всех евгеник,
Я, хотя и книжник-фарисей,
Больше декадент и неврастеник.
„Все евгеники” — поэтический термин для разных модных наук, которыми вместе или по очереди увлекались тогда молодые люди. Альтман вспоминал, как он свои „предлинные и пререволюционные” статьи писал по новому правописанию, а дневник — по старому. Иванов чувствовал в нем эту двойственность, характерную для всего поколения, но предпочитал ее игнорировать: „две песни слышал я — внимал одной”.
А Бухарин посвятил опровержению бреда Енчмена десятки страниц журнального текста. Он и другие оппоненты Енчмена сходились в том, что не стали бы реагировать, если бы идеи „теории новой биологии” не пользовались поддержкой молодых коммунистов.
Но это все споры милых, культурных людей. Только отвоевавшим партийцам был, наверно, куда понятнее манифест литератора Мих. Левидова, опубликованный в 1923 году той же „Красной новью”, в которой печатались Бухарин и Луначарский: „Уже исчезло из обихода молодого поколения это проклятое слово „интеллигент”, это бескостное, мятлое, унылое, мокрокурицыное слово, подобного которому не найти ни в одном человеческом языке… Через 20—30 лет исчезнет племя интеллигентов с земли русской”. Достойный путь для интеллигента, пишет прямым текстом Левидов — покончить с собой; недостойный путь — эмиграция; но самый отвратительный ему интеллигент тот, который остался жить в Советской России.
Поэтические эмоции Левидова вполне соответствовали прозе дня. В 1923 году на обучение одного студента тратилось в 8—10 раз меньше, чем в 1914 году; средняя зарплата сельских учителей составляла 17% от их зарплаты в 1914 году. В целом расходы на образование Б расчете на душу населения были в 4 раза ниже… „А ведь в отношении народного просвещения довоенное положение вовсе не является нашим идеалом”, — меланхолично напоминает приведший эти цифры чиновник Наркомпроса.
52% детей школьного возраста находились в 1923 году вне школ и других детских учреждений: четыре миллиона детей не получали никакого образования. Лишь 32% населения страны было грамотным. Перед Наркомпросом были поставлены колоссальные задачи всеобуча и ликвидации безграмотности,
Серией приказов Наркомпрос радикально изменил порядок преподавания. Были отменены оценки и зачеты, упразднены домашние задания. Государственный ученый совет, которым руководили Крупская, Блон-ский и Шацкий, ввел новые учебные программы. Колоссальные усилия предпринимались для развертывания трудового обучения. Неподготовленные к этому, теряющие контроль над детьми учителя сопротивлялись нововведениям. „Учитель не саботировал, он просто… оказался неспособен воспринять и переварить массу новых идей”. Это, резонно считали тогда в Нар-компросе, „не вина учителя, а его беда и его несчастье” (там же).
Но замедлить темпы культурной революции Луначарский и его коллеги не могли. Бухаринская „переделка так, как нам нужно”, левидовское „организованное упрощение культуры” должны были идти согласно планам, составленным интеллигентными руководителями Наркомпроса. Надвигались новые времена, они не грезились и Левидову в самых сладостных его мечтах.
продолжение
–PAGE_BREAK–Инфраструктура утопии
На 1 Всероссийском психоневрологическом съезде, состоявшемся в Москве в январе 1923 года, академически настроенная П. О. Эфрусси была удивлена размахом и популярностью работы практических психологов — педологов и психотехников: „переоценка значения психологии для жизни произошла на наших глазах с неожиданной быстротой”.
Сегодня это удивляет не меньше. Откуда брались средства на столь бурную интеллектуальную деятельность в нищей и невежественной стране?
Нам трудно уже понять те надежды, которые возлагало на педологию новое руководство. К науке вообще относились как к могучей магической силе, которая может кратчайшим образом решать проблемы. Луначарский, ведомство которого не справлялось и еще многие десятилетия не будет справляться даже с малой долей возложенных на него задач, заявлял на 1 Педологическом съезде: „наша школьная сеть может приблизиться к действительно нормальной школьной сети.., когда она будет насквозь проникнута сетью достаточно научно подготовленных педологов… Надо еще, чтобы в каждом учителе, в мозгу каждого учителя жил, может быть, маленький, но достаточно крепкий педолог”. Не дрова, не здания, не учителя нужны были первым делом Луначарскому для строительства нормальной школьной сети — нужны были педологи.
Чтобы построить царство разума в стране, 70% населения которой не умело ни читать, ни понимать то, что говорилось с трибун, надо было, конечно, создать новую интеллектуальную элиту. Или хотя бы не мешать тем тысячам молодых людей, обуреваемых абстрактными идеями, которые хотели немедленно внести свой вклад в строительство утопии. Количество педвузов в стране только за 1919—1920 учебный год возросло в полтора раза; все равно они были переполнены — в 1921 году в них училось в шесть раз больше студентов, чем в 1914.
Лидия Гинзбург вспоминала бурную активность молодых интеллектуалов с иронией: „В годы военного коммунизма, когда положительные наследственные профессии оказались сугубо непрочными и часто неприменимыми, интеллигентская молодежь толпами шла в аккомпаниаторы, в актеры, в писатели, в журналисты, обращая в профессию домашние дарования и развлечения”. К этому списку легко добавить педагогов-реформаторов, педологов и психотехников. „Здесь была какая-то легкость и мгновенная применимость, что-то похожее на сумасшедший напор и переменчивость времени, что-то соответствующее зрелищу навсегда обвалившегося старого мира. К тому же это был хлеб, и никто тогда не догадывался, какой это трудный хлеб”.
В 1922 году в Москве объявляли о своей работе следующие педологические ВУЗы: Высшие педологические курсы; Психологические научно-исследовательские курсы; Высшие научно-педагогические курсы; Центральный институт организаторов народного образования; Академия социального воспитания; Пединститут детской дефективности… Педагогов учили еще в 4 пединститутах и 9 педтехникумах. Работали также научно-исследовательские центры: Психологический институт при 1-м МГУ (руководитель — Г. И. Челпанов); Центральный педологический институт (Н. А, Рыбников); Государственный московский психоневрологический институт (А, П. Нечаев); Государственный Медико-педологический институт Наркомздрава (М. О. Гу-ревич); лаборатория экспериментальной психологии и детской психоневрологии при Неврологическом институте 1-го МГУ (Г. И. Россолимо); Медик о-педагогическая клиника (В. П. Кащенко); Центральная психологическая лаборатория вспомогательных школ (П. П. Соколов); Опытная психологическая лаборатория при Ахадемии Генштаба (Т. Е. Сегалов); Центральный институт труда ВЦСПС (А. П. Гастев); лаборатория? промышленной психотехники Наркомтруда (И. Н. Шпильрейн); Центральный гуманитарный педагогический институт (В. Н. Шульгин); Музей дошкольного воспитания (Е. А. Аркин); и даже Институт социальной психологии (Р. Ю. Виппер). Педологией занимаются два наркомата — просвещения и здравоохранения. Свою педологическую службу разворачивает Наркомпуть, а потом и промышленные наркоматы. Психотехникой занимается Наркомтруд и ВЦСПС…
Н. Н. Трауготт, в 1927 году учившаяся на педологическом отделении Ленинградского пединститута, вспоминает, какое „блестящее” образование там давали. Лекции читали В. М. Бехтерев, известный педолог М. Я. Басов, выдающийся зоопсихолог В. А. Вагнер, регулярно приезжавшие из Москвы Л. С. Выготский и П. П. Б ленский.
Работы разворачиваются и в столицах, и в провинции. В 1923 году в Орле начинает выходить „Педологический журнал” под редакцией Басова; со второго номера соредактором журнала становится Бехтерев. Этот орган Орловского педологического общества просуществовал недолго, но успел познакомить читателя с грамотным изложением текста Роршаха, с обзором англоамериканских тестов на интеллект, с несколькими статьями рижских психоаналитиков, наконец, с замечательным эмпирическим исследованием орловских детей 1918 года (см. далее).
Профессиональное сообщество самоорганизовывалось, до середины 20-х годов в нем шел естественный процесс формирования коллективных субъектов науки — обществ, ассоциаций. В 1923 году в Москве существовали Психологическое общество (председателем быт знакомый нам И. А. Ильин), Психоаналитическое общество (И, Д. Ермаков), Общество экспериментальной психологии (председатель — А. П. Нечаев). В мае 1927 года учреждается Московское технологическое объединение под председательством П. П. Блонского. В ноябре того же года регистрируется Всероссийское психотехническое общество (председатель И. Н. Шпильрейн). К концу 1927 года проводит свой первый съезд Педологическое общество.
Педологическое движение развивалось в большей степени снизу, чем сверху. Готовясь к съезду, директор Центрального педологического института Н. А. Рыбников пытается провести обследование родственных учреждений страны. То, что и он оказался удивлен размахом педологического движения, лучше всего показывает, что оно действительно было результатом творчества на местах. „Сеть педологических учреждений оказалась исключительно обширной — значительно больше той, какой она представлялась нам, когда мы приступили к нашему обследованию”. Особенно велика оказалась сеть „низовых педологических ячеек”. Рыбников рассказывает о специализированных педологических учреждениях в Рязани, Ташкенте, Орле, Сарапуле Уральской области… Лаборатория Угличского педтехникума, к примеру, прорабатывала типичные педологические проблемы: круг представлений местных школьников; их интересы и идеалы; тесты на осведомленность; антропометрия; изучение среды. Но, к сожалению, пока что связь педологических учреждений между собой имеет случайный характер, заключает Рыбников.
Лишь в 1931 году Наркомпрос, в котором уже сменилось руководство (на смену Луначарскому пришел А. С. Бубнов) вносит некоторый порядок в работу педологов-практиков: утверждаются положения о „краевой (областной) педологической лаборатории ОНО” и о „районном педологическом кабинете”. В штатном расписании областной педологической лаборатории значилось 13 сотрудников — педологов, психологов, психотехников, врачей, не считая технический персонал:
заведующий лабораторией 1
научных сотрудников (из них один является заведующим психометрическим кабинетом, другой специалистом по психотехнике) 5
научный сотрудник педолог-дефектолог (он же зав. сектором трудного детства) 1
педологов-педагогов 4
врач-педолог 1
врач-невропатолог 1
технических работников 5
У нас нет сведений о том, сколько таких лабораторий и кабинетов было развернуто по стране. Однако в Москве, согласно докладу Р. Г. Виленкиной на конференции московских педологов в 1931 году, не было ни одного района, где бы не проводилась педологическая работа (в Ленинском районе было 18 педологов, в Краснопресненском 19 и т. д.) Кроме того, педологические кабинеты были во многих школах. Тем не менее педологов, по мнению Виленкиной, было мало: в некоторых районах приходилось 1500 детей на одного педолога. Это положение Виленкина характеризует как плачевное. Средства были выделены, но профессиональных педологов не хватало. Проведенный Виленкиной анализ показал следующие направления реальной работы педолога в школах и на станциях: комплектование учебных групп по индивидуальным тестовым методикам; подбор во вспомогальные учебные учреждения; изучение отклоняющихся от нормы; учет школьной успеваемости, однако педолог не должен, добавляет Виленкина, заменять здесь педагога; работа с родителями и изучение среды. Был и опыт организации педологических консультаций на предприятиях, педологических кружков для учителей.
А. И. Липкина, работавшая педологом в одной из московских школ, вспоминает: педолог главным образом занимался измерением интеллекта. Каждый ребенок проходил обследование тестом Бине-Термена. В первую очередь изучались неуспевающие дети. Если дети не успевали на уроках и давали низкие тестовые показатели, их переводили во вспомогательные школы. Там начальная школа продолжалась 7 лет, а преподавали там дефектологи.В каждом классе из 35 человек выявлялось для перевода в среднем пятеро.
Во вспомогательные школы не переводили, если ребенок учился хотя бы на тройки.Педологи сидели на уроках, вели систематические наблюдения за детьми. Если у ребенка был низкий интеллект по тестам, его требовалось наблюдать на уроке — оценивать характер его активности, память. Велась работа и с родителями: сбор анамнеза, изучение семьи. Наряду с умственно отсталыми были дети трудновоспитуемые, педагогически запущенные. Таких не переводили во вспомогательные школы, а вели в обычной школе специальные педагоги. Если в семье пили или дрались, педолог вел работу с родителями. Но от педагога не требовалось, чтобы он учил или воспитывал детей, это делали учителя. Постепенно индивидуальную работу с детьми и их семьями вытесняло психологическое тестирование, быстро вошедшее в моду: „Tecтирование грозит стать бытовым явлением нашей школьной жизни. Одни школы пачками выписывают тесты из центра и с поразительным рвением пытают по ним детей. Другие берут на себя разработку «местных» тестов”, — в 1927 году писал С. С. Моложавый.
Педологов в школах ценили и расставаться с ними не хотели. В 1932 году в Ленинграде у руководства возник проект мобилизовать педологов в колхозы; в школах города в это время работали 100 педологов, по одному в школе. Ни одна школа города не отдала своего педолога.
Траектория Залкинда
Сабина Шпильрейн, прошедшая с советским психоанализом весь его трудный путь, в конце 20-х и начале 30-х годов тоже, по словам ее приемной дочеpи, работала педологом в одной из школ Ростова-на-Дону. В немалых штатах педологических кабинетов и лабораторий служили и другие бывшие аналитики; для них эта работа была полезной и понятной экологичской нишей, естественным средством спасения от совершенно ненормальных условий.
Но Арон Борисович Залкинд (1888— 1936) был совсем иной, чрезвычайно характерной для своего времени фигурой. Траектория его жизни, от психоаналитической практики к роли организатора „новой науки о детстве” и строителя „нового массового человека”, одновременно и невероятна, и имеет жесткую внутренюю логику. В 10-х годах молодой врач вместе со всеми работавшими тогда в Москве психоаналиками был членом „Малых пятниц”, семинара под руководством В. П. Сербского (см. гл. 4). В анализе он тяготел к Адлеру, и его интересовали не совсем обычные для психоаналитика проблемы — например, сомнамбулизм. Уже перед первой мировой войной он печатался в центральном органе русских психоаналитиков „Психотерапия”. Статьи публиковались в весьма почетном окружении, в них чувствовался увлеченный и преуспевающий психотерапевт.
О взглядах и, вероятно, намерениях Залкинда можно составить представление по данному им тогда определению творчества: „какой бы области оно ни касалось — это процесс максимального, наивыгоднейшего использования душевных сил для достижения крупнейших, в пределах данного положения, целей”. Вряд ли автор тогда предвидел, в какое положение поставит его жизнь и какого рода творчества она потребует для достижения наикрупнейших, в этих пределах, целей. Нечасто история показывает примеры столь точного осуществления теоретических ошибок.
Залкинд с восторгом принимает революцию. Консультируя партийцев („Список медицинский врачей” 1925 года квалифицирует его специальность как „психопатологию”), он убеждается в неэффективности аналитического подхода к этому контингенту. Очень быстро он вырабатывает новый, до абсурда идеологизированный взгляд на проблемы душевного здоровья и болезни. „Великая французская революция как массовая лечебная мера была полезнее для здоровья человечества, чем миллионы бань, водопроводов и тысячи новых химических средств”,— заявляет он теперь.
Впрочем, в опубликованных в середине 20-х годов статьях и книге „Очерки культуры революционного времени” Залкинд описывает интересную, и, кажется, никем более не зафиксированную ситуацию. Партактив, на котором лежит нагрузка революционного строительства, быстро и резко изнашивается. 30-летний человек носит в себе болезни 45-летнего; 40-летний — почти старик. Причины Залкинд видит в постоянном нервном возбуждении, перегрузке, в нарушении гигиенических норм, в культурном отставании и даже проф-несоответствии отдельных работников. До 90% пациентов-большевиков страдают неврологическими симптомами, почти у всех гипертония и вялый обмен веществ. Этот симптомокомплекс Залкинд называет даже „парттриадой”. В статье „О язвах РКП” Залкинд сопровождает клиническую картину умелым социально-политическим анализом, демонстрирующим понимание внутрипартийной ситуации. Оппозиция уличается За-лкиндом в особой распространенности психоневрозов. Ее деятели страдают избыточной эмоциональностью, а именно в этом, как утверждал Залкинд еще в свой адлерианский период, и состоит сущность невроза. Лечение в таких случаях он рекомендует одно: „усиление партийного перевоспитания”.
Среди коммунистического студенчества (в большинстве своем, кстати, поддерживавшего троцкистскую оппозицию) нервнобольных в его понимании было 40—50 %; клинически больных тоже немало — 10—15%. Вот некоторые из рассматриваемых им случаев. Депрессия у 22-летнего студента, бывшего комиссара полка на гражданской войне, которому при НЭПе „жить противно”. Истерический сомнамбулизм у бывшего красного командира, которого тоже лишили покоя нэпманы, „торжествующие, жирные и нарядные”; Залкинд трактует его галлюциноз как „переход в другой мир, где и осуществляются его вожделения… он снова в боях, командует, служит революции по-своему”. Женщина-комиссар с невралгическими болями, изнасилованная белогвардейцами во время гражданской войны — Залкинд наблюдал 10 подобных случаев, но обычно „товарищи относились к этому по-революционному”, не испытывая после изнасилования „идеологических кризисов”,..
Психоаналитическое ли прошлое, опыт ли работы со специфическим партконтингентом сыграли определяющую роль, но большое значение в гигиене партработы Залкинд придает половому вопросу. Современный человек страдает половым фетишизмом, и поставить половое на должное место — задача науки. „Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер”. Для этого Залкинд разрабатывает детальную систему — двенадцать заповедей половой жизни. Их общий смысл в том, что энергия пролетариата не должна отвлекаться на бесполезные для его исторической миссии половые связи.
„Половое должно во всем подчиняться классовому, ничем последнему не мешая, во всем его обслуживая. Поэтому до брака, а именно до 20-25 лет, необходимо половое воздержание; половой акт не должен повторяться слишком часто; поменьше полового разнообразия; половой подбор должен строиться по линии классовой, революционно-пролетарской целесообразности; не должно быть ревности. Последняя, 12-я и самая главная, заповедь гласила: класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешиваться в половую жизнь своих членов.
На 2-м психоневрологическом съезде, состоявшемся в Ленинграде в начале 1924 года, доклады Залкинда привлекли всеобщее внимание. Из 906 делегатов съезда лишь 429 были врачами; множество присутствовавших считали себя педагогами-марксистами. Наблюдатель констатировал, что среди педагогов „сдвиг в сторону революционной идеологии совершается гораздо более ускоренным темпом, чем среди прочих слоев интеллигенции, представители которой замкнуты в узком кругу изолированной практики”. К этой аудитории, которая и составит вскоре основной „кадр” педологии, Залкинд обратился с невероятно эклектичной программой, которая была с воодушевлением принята. Обозреватель „Красной нови” воспринимал программу Залкинда так: „социогенетическая биология в соединении с учением о рефлексах, при осторожном использовании ценнейшего ряда фрейдистских понятий и отдельных его экспериментальных методов сильно обогатят био-марксистскую теорию и практику” (там же). Специальной резолюцией съезд приветствовал доклады Залкинда как „последовательный социологический анализ ряда неврологических, психопатологических и педологических проблем в свете революционной общественности”.
В конце 1927 года состоялся 1 Педологический съезд. В своей речи Залкинд пытался представить платформу, на которой могли бы консолидироваться все две с половиной тысячи участников съезда, представляющие несколько разных научных областей и несчитанное количество теоретических ориентации. Среди этих тысяч были, несомненно, и психоаналитики, которые в условиях беспрецедентного ужесточения социального контроля и подрыва всего, что могло напоминать частную практику, находили посильную государственную службу в школах и других учреждениях Наркомпроса.
В апреле 1928 года начала.работать Комиссия по планированию исследовательской работы по педологии в РСФСР при Главнауке Наркомпроса; ее председателем был назначен Залкинд. В этом же году начинает выходить журнал „Педология” под его редакцией. В 1930 году Залкинд проводит Съезд по изучению поведения человека, претендуя уже на роль идеолога всей совокупности наук о человеке. Его доклад на этом съезде под названием „Психоневрологические науки и социалистическое строительство” заслуживает особого внимания: в педологии „великий перелом” начался с этого доклада.
За 12 лет Советской власти, констатирует Залкинд, в стране вырос новый массовый человек. Мы видим его в нашем хозяйстве, где он проявляется неиссякаемой творческой инициативой, в военном деле, в воспитательной работе, в искусстве, даже в науке. С колоссальным трудом этот новый массовый человек пробивается через наше образование, потому что он пущен в творчество без научной системы. Революционная эпоха создала его в кустарном порядке, но побеждает он изумительно. Плохо, однако, что психоневрологические науки не оказывают никакого содействия новым массам. Между культурной революцией и психоневрологией образовались ножницы. Необходимо создать массовую психоневрологическую литературу, массовую консультацию, массовый инструктаж. Всего этого нет, а со стороны авгуров психоневрологии идут зловещие предостережения: до массовой работы наша наука еще не доросла. Руководящие органы нашей партии ведут кадровую и воспитательную работу, а наука положительных указаний в этой области не дает. Наоборот, мы слышим даже отрицательные указания, угрозы в адрес массового нового человека. Совершенно очевидно, заключает Залкинд, что основная часть всей психоневрологии не делает того, что необходимо для революции.
Трудно судить сегодня, насколько вынужденной была начатая Залкиндом кампания. Идеологическая борьба на два фронта к этому времени уже была объявлена, но еще далека от кульминации. По своей агрессивности доклад Залкинда, пожалуй, опередил свое время.
В конце 1930 года Психологический институт в Москве был преобразован в Институт психологии, педологии и психотехники. Залкинд сменил Н. К. Корнилова на посту директора института.
продолжение
–PAGE_BREAK–Осиновый кол в могилу советского фрейдизма
В отличие от „нового массового человека”, у Залкинда было прошлое, и от него теперь нужно было отречься. Людям этого статуса не было позволено забыть свою биографию и заставить забыть о ней других. Положение позволяло лишь по-новому интерпретировать прошлые ошибки, что не освобождало от страха перед теми, кто имел право дать им собственную трактовку.
Главное пятно на жизненном пути Залкинда — „фрейдизм”. Его самоанализ в этой части нестандартен и психологически любопытен. Я, говорил Залкинд, „объективно способствовал популяризации фрейдизма в СССР в 1923—1925 годах, а по инерции и позже. Но я вкладывал во фрейдизм свое особенное понимание, которое на самом деле было полным извращением фрейдизма. Однако я продолжал называть свои взгляды фрейдизмом, и это соблазняло «малых сих»”.
Я всегда, вспоминал Залкинд, пытался обосновать „чрезвычайную социогенную обусловленность, пластичность человека и человеческого поведения”, отстаивать понимание личности как „активного, боевого, творческого начала”. Но в старой, реакционной психоневрологии и психологии Залкинд этого не находил. „Наткнувшись в 1910—1911 годах на Фрейда, я, казалось мне, отыскал наконец клад. В самом деле, фрейдовская личность горит, борется, динамична, отбирает, проводит упорную стратегию, переключает свои целеустремления, свои энергетические запасы и т. д. Одним Словом, опустошенное, дряблое «я» старой психоневрологии Фрейдом наконец выбрасывается вон из науки (так казалось мне тогда)”. Залкинду, видимо, можно в этом поверить: именно так воспринимала Фрейда романтически настроенная молодежь в годы его наибольшей популярности в России, и эти чувства даже через 20 страшных лет остаются нечужды Залкинду. „Я брал у Фрейда новую, свежую, действенную часть личности в качестве ведущей”.
Конечно, на деле Залкинд и тогда, и тем более теперь весьма далек от фрейдизма, и в общем здесь он тоже субъективно честен: достаточно вспомнить его 12 заповедей половой жизни. Но нормальное для ученого развитие взглядов своих предшественников в соответствии с личными интересами невозможно для Залкинда и его окружения. Его „самокритика” менее всего похожа на обычные для ученого воспоминания о том, как он думал раньше, как думает теперь, кому и чему он обязан эволюцией своих взглядов. Это и не игра в покаяние. По искренности тона чувствуется, что Залкинд относится к тому, что говорит, как к важнейшему для себя действию: от того, поверят ли его раскаянию, зависит его судьба.
Я соблазнил малых сих. „В этом большой вред моей „связи” с фрейдизмом и доля вины за остатки фрейдовской популярности у нас”. “ Укрепление диктатуры пролетариата вбивает – и навсегда – осиновый колв могилу советского фрейдизма”.
Люди старой школы не соглашались с этой вампирской метафорой и, вообще, не понимали магического смысла того, что делал Залкинд. Крупская, например, вдруг стала защищать Фрейда: не стоит, мол, перегибать в другую сторону, бессознательное играет свою роль в жизни. Но дело было сделано. Добавить Залккинд не может почти ничего. Его новая методология объявляет: “Мы становимся их рабов научных приемов их хозяевами”. “Основную (если не всю) массу научных исследований краткосрочные, быстро дающие определенные выводы для ближайшего отрезка времени”. Это, торжествует он, “ звучит как переворот в так называемой этике научной работы”…
Все было бесполезно. В 1932 году Залкинд перестает быть директором Института психологии, педологии и психотехники (его, бывшего на этом посту не более года, сменяет В.Н. Колбановский) и главным редактором журнала “Педология”. Самому журналу, впрочем, тоже осается жить всего год.
В 1936 году А.Б. Залкинд умирает от инфаркта, ознакомившись с Постановлением ЦК “О педологических извращениях”.
Те самые дети
“ … А они, эти дети, и н знают, что написано на их лицах, и только синие, удивленно-вопрошающие очи, в глубине которых сияют неведомые нам тайны, спокойно и грустно устремлены на свитки жизни”… Таким видел поколение, родившееся в 10-х годах, Андрей Белый (51). И если бы не исследования скромных, провинйиальных педологов-практиков, мы бы знали о нем немногим больше.
Согласно исследованию Ю. И. Кажданской, в 1924 году лишь 9% одесских школьников 7—12 лет давали правильные ответы на вопрос, кто такой Ленин. Единицы могли объяснить, кто такие коммунисты и чего они хотят. В целом на элементарные вопросы анкеты, касающиеся социально-политических представлений, дети давали всего 8% удовлетворительных ответов. Через два с половиной года обучения по новым программам к 52% ответов „смутных”, „абсурдных” и „не знаю” добавилось 34% ответов, характеризуемых как „трафаретные” — внешне правильные, но являющиеся лишь зазубренной формулой, значения которой ребенок не понимает. Для контроля были собраны две сотни сочинений на революционные темы. Ответы представляли собой „винегрет.., в котором события обеих революций смешивались с «9 января»” — последнее почему-то воспринималось детьми яснее всего.
„Дети до трагизма безграмотны”, — делала вывод Кажданская. „Есть предел, дальше которого популяризация сложных понятий ведет к убогости, граничащей с профанацией”. С другой стороны, „обилие кровавых эпизодов в курсе политических тем 1-го и 2-го годов обучения… представляется опасным в смысле возможности притупления в детях чуткости”, — прозорливо писала одесская учительница-педолог в 1928 году. Редакция журнала „Педология” в своем примечании характеризовала эти выводы как „слишком категоричные и мрачные”.
Однако эти выводы хорошо согласовывались с другими исследованиями. Н. А. Рыбников, тогда же собравший анкеты у 120000 школьников российской провинции, констатировал, что смысл и историю недавней революции знал ничтожный процент детей. Однако все ребята, по данным Рыбникова, считали, что Советская власть лучше любой другой. При этом наблюдался интересный феномен „недооценки экономических завоеваний собственного класса и переоценка завоеваний другого”: дети рабочих указывали на землю, которую революция, по их мнению, дала крестьянам; дети же крестьян чаще указывали на 8-часовой рабочий день и на то, что фабрики теперь принадлежат рабочим…
Половина крестьянских детей Самарской губернии к концу 30-х годов предпочитали умственный труд физическому. Лишь 11 % предпочитали заниматься разными видами крестьянского труда (орловские дети всего десятью годами раньше давали совсем иные ответы). Треть крестьянских мальчиков выразили прямое нерасположение к сельскохозяйственному труду, 85% сказали, что не любят заниматься и домашним трудом: антикрестьянская политика давала свои результаты.
Опросы педологов дают сегодня едва ли не единственный источник достоверной статистической информации о чувствах людей в то переломное время, когда начиналась коллективизация, шло подавление оппозиции в партии и страна втягивалась в террор. Пресса уже была унифицирована в ненависти к инакомыслию. Что думали в это время люди?
В 1928 году Р. Г. Виленкина провела опрос рабочих-подростков путем сбора анонимных высказываний, которые писались ими на карточках и опускались в ящик. Она приводит живые и очень разные слова поколения”, которое пройдет скоро через репрессии и войну: „Почему на 11-м году революции нет хлеба, масла, муки и сахара? Долго это будет продолжаться?”; „Почему объявляют кулаком крестьянина, имеющего две коровы?”; „Нужно взять у крестьянина всю землю, чтобы они были сельскими рабочими и жили на жалованье, как рабочие”; „Почему из деревни все едут в город? Наверно, там очень плохо?”; „Почему Троцкого не расстреляли?”; „Надо было уговорить оппозиционеров, а не высылать”; „Какая же это свобода, если им не дают свою партию организовать?” И, наконец, характерное суждение, за которым стоит настроение, определившее, может быть, судьбы страны: „Молодежь отойдет в конце концов от революционной работы, потому что это скучно. Скорей бы война”.
В конце 20-х годов проводится серия педологических экспедиций в отдаленные регионы страны: формируется новая область исследований — педология нацменьшинств, точный эквивалент современной детской этнопсихологии. Были проведены исследования детей и подростков Бурятии, Алтая, Узбекистана, татарских школьников Москвы… Это была серьезная, но до сих пор не оцененная по достоинству работа.
История науки — это прежде всего история ее внутреннего устройства и делавших ее людей, история категорий и методов, лидеров и институтов. Но в истории социальных наук, имеющих дело с изменяющейся реальностью, есть еще один важный пласт: та неповторимая картина, которую увидела наука в определенный исторический момент. С точки зрения вечности именно этот пласт может оказаться самым важным.
На высшем уровне
Педология попала под идеологический обстрел сразу после разгрома философской школы Деборина и объявления „борьбы на два фронта”. Заседание Президиума Комакадемии, подведшее в самом начале 1931 года черту под „великим переломом” в научной жизни, принимает по докладу О. Ю. Шмидта (того самого, в недавнем прошлом „куратора” советского психоанализа) такую, в частности, резолюцию: „… Важное значение приобретает разоблачение всякого рода псевдомарксистских течений типа корниловщины, бехтеревщины в психологии”. 25 января 1931 года ЦК ВКП(б) принимает Постановление „О журнале „Под знаменем марксизма” и сменяет его редактора (вместо А. М. Деборина им становится М. Б. Митин). К концу года журнал конкретизирует: „В психоневрологических науках не дано достаточно развернутой критики как механистических и идеалистических теорий Корнилова в психологии, Ганнушкина в психиатрии и невропатологии, Блонского в педологии.., системы идеалистических ошибок т. Шпильрейна, меньшивистски-идеалистического эклектизма т. Залкинда и т. д.”
В эту кампанию взаимного самоуничтожения активно включается журнал „Педология”, редактируемый Залкиндом. Он призывает коллег к добровольным, опережающим события саморазоблачениям. „Если бы эпически настроенные педологи (кстати, очень избегающие страниц нашего журнала! Симптом?) внимательнее вдумались бы в идеологические дискуссии на педо-лого-психологическом фронте — они поняли бы, что отрыв их от сегодняшней практики органически связан с марксистской их девственностью”, — такую передовую публикует журнал в начале 1931 года. Маловероятно, что Блонский, Басов, Выготский, Лурия пребывали в это тревожное время в эпическом настроении, и уж никак нельзя заподозрить этих людей в девственности любого сорта. Однако они тогда уклонились от сотрудничества в деле самокритики, которое предлагал Залкинд. Как покажет близкое уже будущее, они от этого не проиграли.
Номера журнала заполняют идеологические проработки, например, статья П. Левентуева „Политические извращения в педологии”. Даже терминологически педология сама подготовила свой конец. Ни Залкинда, ни его журнал все это не спасло. Скорее напротив: Залкинд был снят с редакторского.поста уже в конце 1931 года, а через год его журнал был ликвидирован. И. Н. Шпильрейн, почти не включавшийся в дискуссию и очень сдержанно отвечавший на критику в свой адрес, оставался редактором „Психотехники и психофизиологии труда” еще три года, почти до самого своего ареста, практически совпавшего с закрытием журнала.
Вместе с тем ничто не предвещало того удара, который накроет педологию в 1936 году. По-прежнему выходили переиздания педологических учебников, продолжалась подготовка кадров, все больше педологов работало в школах. Более того, их полномочия даже увеличивались: приказ по Наркомпросу от 15 января 1935 года возложил на педологов, дополнительно к их прежним обязанностям, ответственность за отбор детей при приеме в школы. Заместитель наркома просвещения М. С. Эпштейн, курировавший педологию, был, однако, смещен со своей должности. Первым заместителем наркома А. С. Бубнова был назначен Б. М. Волин. Оба они, как и Бубнов, впоследствии были репрессированы.
4 июля 1936 года было принято Постановление ЦК ВКП(б) „О педологических извращениях в системе Наркомпросов”. Педологическое движение характеризуется в понятных любому советскому человеку терминах — как создание в школах вредной организации, имеющей свои руководящие центры. Вред от педологов ЦК увидел в проведении ложно-научных экспериментов, бесчисленных обследований, бессмысленных и вредных анкет и тестов. Все это имеет целью найти максимум отрицательной или патологически извращенной информации, характеризующей советского школьника, его семью, родных и общественную среду. Обследования умственного развития и одаренности школьников представляют собой форменное издевательство над учащимися. Особое внимание уделяется специальным и вспомогательным школам. Большинство учащихся там, считал безымянный автор Постановления, вполне нормальные дети. Более того, в них учатся и талантливые дети; все они подлежат обратному переводу в школы обычного типа. Центральный Комитет считал также, что в результате деятельности педологов оказались ущемлены в правах обычные учителя. Был дан и философский анализ педологических взглядов. „Главным законом педологии” объявлялось признание фаталистической обусловленности развития детей биологическими и социальными факторами. А этот глубоко реакционный закон находится в вопиющем противоречии с марксизмом и со всей практикой социалистического строительства, успешно перевоспитывающей людей.
Конкретная причина разгрома педологии была непонятна современникам, ее искали в потаенных случайных событиях. Родилась легенда об обследовании педологами сына одного очень высокопоставленного лица (по слухам — А. А. Жданова). Сыну поставили неблагоприятный диагноз, что якобы и привлекло внимание этого лица к педологии.
В Постановлении ЦК ВКП(б), действительно, чувствуется определенное, хотя и весьма одностороннее, знание дела и некий личный интерес. Тональность его не вполне совпадает с установившимся уже в идеологической сфере стилем туманных разграничений и абстрактных ярлыков, которые лишь в другом, не публичном, а тайном застеночном мире получали силу приговора. Скорее оно развивает мотивы ведшихся в профессиональных кругах дискуссий.
Ни одна другая „лженаука” в советской истории не удостаивалась особого Постановления ЦК. Необыкновенно высокий уровень рассмотрения педологических дел требует объяснения. Действительно ли дело в личной обиде одного из вождей? Или Постановление — промежуточный результат неясных нам сегодня аппаратных игр, часть какого-то неосуществленного политического замысла, подготовка к несостоявшемуся большому процессу?
Постановление удивляет рядом трудно сочетаемых особенностей. В бурно расширяющейся деятельности педологов и в новой сети спецшкол было, конечно, множество недостатков. Но полная ликвидация педологических служб, и в частности, закрытие спецшкол не имело никаких реальных причин, кроме неизвестных нам политических. Никакого отношения к проблемам спецшкол не имеют приписываемый педологии „главный закон”, фатализм и прочие антимарксистские извращения, в которых теоретики педологии к тому же совершенно не были повинны. Но больше всего удивляет то, что Постановление ЦК, содержащее очень сильные обвинения в создании антимарксистской организации, производящей массовые эксперименты над детьми, имело сравнительно мягкие последствия. В обстановке 1936 года подобного обвинения, да еще сформулированного от имени высшей политической инстанции, было более чем достаточно для репрессий. Их, однако, не было. Слово „вредительство”, которое было бы, вероятно, роковым, в Постановлении не употребляется. Педология была ликвидирована как наука; но ее лидеры не были репрессированы, как, например, лидеры психотехники. Работники российского и многих республиканских наркомпросов подверглись почти поголовным репрессиям позднее, в 1937—38 годах, и по другим поводам. Постановление по педологии не привело и к широкой идеологической кампании, какая последовала после вмешательства ЦК в философию в 1931 году.
Возможно, акция планировалась для масштабной и убедительной (жертвой оказывались дети!) компрометации популярного Бухарина, много лет публично поддерживавшего педологию. Но Бухарин проявил слабость, и его проблема была решена более простыми средствами. Самое тяжелое оружие, какое было в страшном идеологическом арсенале, на этот раз выстрелило вхолостую.
Однако для судеб советской педологии и педагогики Постановление ЦК имело решающее значение. Последовавшая сразу за ним серия приказов Наркомпроса ликвидировала все педологические учреждения и службы, изъяла из библиотек книги и учебники, создала в пединститутах единые кафедры педагогики, открыла курсы переподготовки бывших педологов, расформировала спецшколы всех типов. В создаваемых заново лечебно-санаторных учреждениях Наркомпроса оставались только дети с самыми тяжелыми психическими заболеваниями; в их списке отсутствовала даже олигофрения. Отдельным пунктом предписывалось изъять из личных дел учащихся все педологические заключения. Специальным решением запрещалось проводить анкетные опросы.
Через несколько месяцев Б. М. Волин издает приказ „О проверке выполнения Постановления ЦК ВКП(б)”. Распоряжения по педологии выполнялись неудовлетворительно. В Москве еще оставалось 40 спецшкол, в которых обучалось 7 тыс. детей. Продолжали существовать школы для „умственно отсталых” и для „трудновоспитуемых”. Массовый перевод детей вызвал, естественно, огромные трудности. Система была дезорганизована, учителя растеряны, школьники бесконтрольны. В приказе Наркомпроса сообщается, как ученица вспомогательной школы А. Степанникова через несколько дней после перевода в нормальную школу перестала ее посещать, жалуясь, что ей трудно там учиться. Погуляв некоторое время, она сама (!) обратилась в Наркомпрос с просьбой вернуть ее во вспомогательную школу.
Бубнов провел серию совещаний, на которых пытался объяснить мотивы принятого Постановления ЦК и отречься от личной ответственности за организацию педологической науки. В речах перед педагогами он делает упор не на спецшколы (перевод больных и трудных детей в обычные школы наверняка не пользовался популярностью среди учителей), а на неподконтрольность педологов, их независимость от администрации школы и на подчиненное положение педагогов. Основной удар Бубнов наносит по только что умершему Залкинду: он оценивается как единоличный лидер педологии, а его взгляды теперь квалифицируются как „меньшевистская апологетика стихийности, струвист-ский объективизм и народническо-эсеровское учение о взаимодействии факторов, соединенные… в первую очередь с фрейдизмом”. Выготский, тоже уже покойный, характеризовался Бубновым как другой „столп теперешней педологии”. С присутствующим в зале Блонским Бубнов разговаривает более мягко, укорял его в том, что вместо самокритики первой реакцией Блонского было письмо об отставке (потом все же Блонский выступил с покаянием). Все вместе взятое кажется очередной попыткой смягчить тяжелую, страшную угрозу, нависшую над всеми присутствующими, и в том числе — над самим А. С. Бубновым.
На уровне сегодняшнего знания мы можем надеяться на объяснение лишь самых общих механизмов функционирования, адаптации и разрушения науки в тоталитарной среде. Стремясь выжить, педология и родственные ей дисциплины разделили общую судьбу, главным качеством которой является утилитаризм — гипертрофированное развитие прикладных областей, не обеспеченных реальным научным знанием. Вместо науки, смыслом которой является описание и понимание реальности, какая она есть, формируется специфический феномен советской духовной жизни — „учение”, в смешанном виде содержащее в себе остатки реальной науки и никак с ней не связанные обещания переделать неподдающуюся реальность. Характерной чертой здесь является появление единоличных научных лидеров, управляющих наукой так же, как другие вожди управляли партией или железнодорожным транспортом. В гуманитарной области все это неизбежно вело к обезличиванию науки, в которой исчезали различия школ, авторов, направлений, и к деиндивидуализации ее содержания, которое во все большей степени ориентировалось на „нового массового человека”.
Советская педология вместе с психоанализом, психотехникой, психологией, педагогикой одновременно разделили эту судьбу и, силами отдельных и лучших ученых, противостояли ей. Беспрецедентная политическая центрифуга выжимала, наряду с потоками пошлости и пустословия, и незаурядные духовные результаты. Несмотря на идеологическое давление и прямую, вскоре осуществленную угрозу расправы, гуманитарная наука 20-х и 30-х годов оставила уникальное, сегодня — бесценное свидетельство о людях своего времени. Педологию приходится рассматривать как историческую реальность, не избежавшую страшных ошибок своего времени, поплатившуюся за эти ошибки и, вместе с тем, в отдельных своих результатах поднявшуюся над временем, сохранившую его навсегда.
продолжение
–PAGE_BREAK–Посол и сатана: Уильям К. Буллит в булгаковской Москве
Посол США в России (1933—1936) и Франции (1936—1941) Уильям Буллит одно время состоял пациентом Фрейда, а позднее организовал его выезд из оккупированной Вены. Психоаналитикам Буллит известен также тем, что сумел добиться от Фрейда соавторства в написанной в основном им, Буллитом, биографии президента США Т. В. Вильсона (1). Дипломатам он известен как человек, игравший ключевую роль во внешней политике США перед Второй мировой войной. Узкому кругу историков-славистов его фамилия знакома еще в связи с тем, что он поддерживал какие-то отношения со знаменитым писателем Михаилом Булгаковым. О Буллите известно многое. Но о гораздо большем приходится догадываться.
От Вильсона и Ленина к Рузвельту и Фрейду
Принадлежащий к филадельфийской семье из тех, которые в Америке называют аристократическими (его предки по отцу были французскими гугенотами, по матери — польскими евреями, но н те и другие были среди первых поселенцев на Восточном берегу), Билл Буллит учился в Йейле и Гарварде. Потом был военным корреспондентом, путешествовал по Европе, с 1917 работал в Госдепартаменте в президенство Т. Вуд-ро Вильсона. Своеобразие его биографии ведет отсчет из России. В апреле 1919 года Буллит, участник версальских мирных переговоров, определивших печальное будущее Европы между двумя мировыми войнами, был направлен Вильсоном в Россию в качестве главы полуофициальной миссии. То, что происходило в Кремле, показалось Буллиту не менее важным, чем то, что происходило в Версале.
Ленин предлагал американской делегации, состоявшей из одного дипломата с двухлетним стажем, одного журналиста и одного военного разведчика, следующее. Советская Россия готова отказаться*от контроля над 16 принадлежавшими царской империи территориями, в число которых войдут не только Польша, Румыния и Финляндия, но и все три балтийские республики вместе с половиной Украины и западной Белоруссией, весь Кавказ и Крым, весь Урал и Сибирь с Мурманском впридачу. „Ленин предлагал ограничить коммунистическое правление Москвой и небольшой прилегавшей к ней территорией, плюс город, известный теперь как Ленинград”. Не совсем ясно, что Ленин просил взамен; видимо, допуска к Версальским переговорам и признания нового правительства России ее бывшими союзниками. Буллит был в восторге от Ленина: „подумать только, если бы я имел такого отца, как он!”. Отца, однако, он найдет позже. А тогда Ленин тоже тепло отнесся к американцу, называл его своим другом.
Личность и намерения коммунистического правителя России так поразили Буллита, что по возвращении в Париж он попытался сделать все, чтобы обратить на них внимание Вильсон?.. Тот, однако, был известен своим „одноколейным мышлением”. Вильсон был более всего озабочен англо-французскими требованиями репараций и оставил русские предложения без рассмотрения.
Президента, настроенного резко антикоммунистически, раздражали всякие признаки интереса к русскому эксперименту со стороны американцев. Первым и на десятилетия главным таким признаком стала книга Джона Рида „Десять дней, которые потрясли мир11. Журналист вскоре после революции, которую он прославил, умер от тифа в московской больнице на руках у сопровождавшей его Луизы Брайант. Через несколько лет Луиза стала женой Уильяма Буллита. Эта преемственность дала повод подозревать Буллита в левых симпатиях.
В знак протеста против игнорирования привезенной им дипломатической информации Буллит ушел в отставку, направив Президенту резкое письмо. Длинный список адресованных ему обвинений начинался с того, что „Россия, которая для нас обоих была лакмусовой бумагой доброй воли, даже не была понята”. По высказанному здесь убеждению Буллита, в результате игнорирования Соединенными Штатами России и слишком тесного взаимопонимания с Францией условия Версальского мира окажутся несправедливыми. Германия будет подвергнута ненужному унижению, а Лига наций станет беспомощной в предотвращении будущей войны.
В отставке Буллит стал редактором голливудской студии „Paramount Pictures” (возможно, именно он связал с ней Эйзенштейна, который работал в Голливуде в 1929 г.), подолгу жил в Европе. Он дружит со Скоттом Фицджеральдом, встречается в Париже с Хемингуэем. Сбежавшие от скучных дел в своей стране и более всего от сухого закона в „Праздник, который всегда с тобой”, американцы вели веселую жизнь в дешевой послевоенной Европе. От этой жизни остались знаменитые романы („Ночь нежна” Фицджеральда более всего подходит к нашему случаю) и заурядные истории болезни. У Луизы Брайант развивается алкоголизм.
В 1926 году выходит собственный роман Буллита „Это не сделано”. Дело происходит в родной Филадельфии; молодой герой борется с косными привычками своей среды, вопреки всему женится на любимой женщине и под конец должен спасать сына от ареста по подозрению в комммунистической деятельности… Роман особого успеха, похоже, не имел. Но тут жизнь Буллита делает новый невероятный поворот, который привел в конце концов к книге, вписавшей его имя в историю.
С 1925 года Буллит в анализе у Зигмунда Фрейда. Нам неизвестна причина, по которой поехал в Вену этот блестящий светский человек. Возможно, такой причиной был алкоголизм жены. Другу он рассказывал, что, будучи отличным наездником, однажды чуть не упал с лошади и понял, что им владеет бессознательное желание самоубийства. О ходе анализа известно, к сожалению, мало. Постепенно, как это бывало у Фрейда, пациент превратился в ученика и младшего друга.
В течение десяти с лишним лет Буллит регулярно ездил в Вену и обсуждал с Фрейдом разные проблемы, личные и политические, В конце 1930 года больной Фрейд писал Цвейгу в ответ на очередное предложение написать книгу о Ницше и воле к власти: „Я не могу написать желтую книгу, которую Вы от меня хотите. Я слишком мало знаю о влечении людей к власти, потому что я прожил свою жизнь как теоретик… На самом деле я бы не хотел писать больше ничего, и все же я снова пишу Предисловие к чему-то такому, что сделано кем-то другим. Я не должен говорить, что это. И Вы никогда об этом не догадаетесь”. Это было предисловие к книге „Томас Вудро Вильсон. Американский президент. Психологическое исследование”, которую Буллит в конце концов опубликовал за двумя подписями, Фрейда и своей собственной; подпись Фрейда была, естественно, первой.
Фрейд работал в соавторстве крайне редко, а в зрелые годы почти никогда. В равной мере, это едва ли не единственное исследование Фрейда, посвященное политическому деятелю. Историки и психоаналитики до сих пор спорят как о качестве этой работы, так и о мере участия в ней Фрейда.
По словам самого Буллита, в 1930 году он посетил Фрейда в Берлине; тот был болен, мрачен и говорил, что не проживет долго, что смерть его всем будет безразлична, потому что он уже написал все, что хотел, и его мозг пуст. Буллит рассказал Фрейду о замысле своей книги, в которой он хотел поместить свои штудии о Клемансо, Орландо, Ллойд Джордже, Ленине и Вильсоне. Фрейд поразил Буллита предложением писать главу о Вильсоне вместе. „Он стал интересоваться Вильсоном, как только узнал, что они оба родились в 1856 году”. Глава разрослась в книгу, которая была закончена в первом варианте в 1932 году, а потом несколько раз дорабатывалась. Окончательный текст был согласован и подписан (каждая глава обоими авторами) в 1938 году, но не мог выйти в свет при жизни вдовы Вильсона.
Из самой книги и истории ее написания ясно, что Буллит, хоть и не был профессионалом-психоаналитиком, разделял аналитические и в достаточной степени понимал философские взгляды Фрейда, чтобы быть готовым к диалогу с ним. „Он был евреем, который пришел к агностицизму. Я всегда был верующим христианином. Мы часто не соглашались друг с другом, но никогда не ссорились”, — писал Буллит в своем предисловии к книге. Политические же их пристрастия в сложнейший период между двумя войнами сходились практически полностью. Фрейд и Буллит писали, в частности, что „отказ Вильсона сосредоточить свое одноколейное мышление« на России в конце концов оказался самым важным решением, принятым им в Париже”. Безусловно, в течение многих лет Буллит был для Фрейда одним из самых авторитетных, если не основным, источником информации о том, что происходит в России.
В 1933 году, после выборов нового Президента, Буллит вошел в администрацию Рузвельта и очень скоро был направлен послом в СССР. Дж. Кеннан, один из известнейших американских дипломатов, бывший в те годы сотрудником Буллита, вспоминал о нем так: „Мы гордились им, и у нас никогда не было повода стыдиться за него… Буллит, каким мы знали его в Москве, был очаровательным, блестящим, хорошо образованным, наделенным фантазией светским человеком, который в интеллектуальном плане мог быть на равных с кем угодно. Он решительно отказывался разрешить жизни вокруг него выродиться в скуку и тупость. Все мы, жившие в его окружении, выигрывали от блеска его духа, от его стойкой уверенности, что жизнь при любых обстоятельствах является одухотворенной, интересной и движется вперед”. Жизнь Посольства в те годы Кеннан характеризовал как „одинокий бастион американской жизни в океане советской злой воли”.
Близко знавший Буллита Г. А. Уоллес, впоследствии вице-президент США, в своих неопубликованных воспоминаниях, хранящихся в Архиве устной истории Колумбийского университета, характеризовал его как „необыкновенно притягательную личность”. Согласно характеристике Уоллеса, это был человек, который невероятно много путешествовал по свету, знал толк в изысканных развлечениях и остроумной беседе и вместе с тем отличался глубокими убеждениями и редкой откровенностью. „Он имел огромный запас разных анекдотических историй… о его контактах с многими знаменитыми людьми за границей”. Американский финансист Дж. П. Варбург устраивал вместе с Буллитом в 1933 году экономическую конференцию в Европе. Его впечатления были таковы: „Буллит настоящий озорник; он любит ставить сцены, в которых выражает негодование, равное которому я редко видел, и выходит из них, заливаясь хохотом… Его совершенно не беспокоит успех конференции; его вообще не беспокоит ничто экономическое. Он один из тех забавных людей, которых драма интересует больше, чем результат”. Вместе с тем Варбург поддерживал тогда кандидатуру Буллита, потому что это был „единственный человек на горизонте, который а) досконально знал Европу, и б) действительно имел талант вести переговоры”. Еще Варбург характеризовал Буллита так: „это был maverick во всех смыслах слова”. По словарю, это редкое слово употребляется в значениях „бродяга”, „диссидент” и „чудак-одиночка”. Советский историк оценивает Буллита как „необычную фигуру в среде дипломатов… Человек крайностей, довольно легко меняющий взгляды, амбициозный и подозрительный”. Современная, очень трезвая американская биография Буллита начинается так: „это был человек тайны и парадокса”. Бал Сатаны в Спасо-хаусе: три литературных версии
23 апреля 1935 года в Спасо-хаусе, великолепном особняке на Арбате, в котором и сейчас находится личная резиденция американского посла, состоялся прием. На нем было 500 приглашенных — „все, кто имел значение в Москве, кроме Сталина”.
Американцы честно развлекались и пытались развлечь гостей. Тем было трудно. Большевики-интеллектуалы (тут были Бухарин, Бубнов, Радек) последние, месяцы держались у власти. Высшее армейское командование (Тухачевский, Егоров, Буденный) уже стало заложником двойной игры советской и немецкой разведок. Театральная элита (Мейерхольд, Таиров, Немирович-Данченко, Булгаков) в любой момент ждала беспричинной расправы — для одних быстрой, для других мучительно долгой.
Гости собрались в полночь. Танцевали в зале с колоннами, с хор светили разноцветные прожектора. За сеткой порхали птицы. В углах столовой были выгоны с козлятами, овцами и медвежатами. По стенам — клетки с петухами, В три часа утра петухи запели. Стиль рюсс, насмешливо закончила описание этого приема в своем дневнике жена Михаила Булгакова. Ее внимание было обращено более всего на костюмы. Все, кроме военных, были во фраках. У Булгакова фрака не было, и он пришел в черном костюме; его жена — в „исчерна-синем” вечернем платье с бледно-розовыми цветами. Выделялись одеждой большевики: Бухарин был в старомодном сюртуке, Радек в туристском костюме, Бубнов в защитной форме. Был на балу и известный в дипломатической Москве стукач, „наше домашнее ГПУ”, как звала его жена Бубнова, некий барон Штейгер; конечно, во фраке. Дирижер был в особо длинном фраке, до пят.
Если судить по ее записи, в самом деле — забавно, но ничего особенного. Есть, однако, в истории этого приема, как ее воспринимала Елена Сергеевна Булгакова, загадка: под впечатлением от него ее муж написал якобы новый вариант 23-й главы своего романа, известной под названием „Великий Бал у Сатаны”. Тот самый вариант, который и вошел в окончательный текст „Мастера и Маргариты”, самого читаемого в России романа XX века.
Жена писателя говорила о том, что сцена Бала была написана, в этом своем окончательном виде позже, во время смертельной болезни Булгакова, и в ней „отразился прием у У. К. Буллита, американского посла в СССР”. Она признавалась, что ей „страшно нравился” другой, прежний вариант, который она называла „малым балом” и в котором дело происходило в спальне Воланда, то есть в комнате Степы Лиходеева. Елена Сергеевна до такой степени настаивала на том, что „малый бал” лучше „большого”, что больному Булгакову во избежание, как выразилась Елена Сергеевна, „случайности, ошибки” пришлось уничтожить старый вариант, когда жена вышла из дома.
В посольстве этот „party”, названный „Фестивалем весны”, был заметным событием. Посол Буллит писал Президенту Рузвельту I мая 1935 года: „это был чрезвычайно удачный прием, весьма достойный и в то же время веселый… Безусловно, это был лучший прием в Москве со времени Революции. Мы достали тысячу тюльпанов в Хельсинки, заставили до времени распуститься множество березок и устроили в одном конце столовой подобие колхоза с крестьянами, играющими на аккордеоне, танцовщиками и всяческими детскими штуками (baby things) — птицами, козлятами и парой маленьких медвежат”.
Устройству „колхоза” в буфетной Спасо-хауза предшествовала серьезная подготовка. Посол был любителем необычных развлечений, и Посольство даже называлось в дипломатической Москве „Цирком Билла Буллита”. По прибытии Буллит, однако, не обнаружил в развлечениях здешнего дипломатического корпуса „ничего более живого, чем тенор”. Согласно инструкциям, оставленным Послом, бал должен был „превзойти все, что видела Москва до или после Революции”. „The sky’s the limit”, напутствовал он подчиненных, уезжая на зиму 1934—1935 г. в Вашингтон. За подготовку приема, который был приурочен к его прибытию, отвечали Чарльз Тейср, один из секретарей посольства, и Ирена Узили, жена советника. Платил за все сам Посол.
У Тейсра был уже трудный опыт американских развлечений в московских условиях: на предыдущем приеме участвовал Дуров со своими тюленями, исправно жонглировавшими до тех пор, пока Дуров не напился; зато после этого тюлени устроили купание в салатнице… Теперь животные были взяты напрокат из Московского зоопарка. Тейер стал предусмотрительнее и, не доверяя советским дрессировщикам, сам выяснил, что овец и коз нельзя поместить в буфетную — как ни мыли их в зоопарке, они все равно воняли. Наименее пахучими оказались горные козлы, которые и участвовали в бале. Потрудиться пришлось и с тюльпанами, которые после долгих поисков по всему Союзу доставили из Финляндии. Были наняты чешский джаз-бэнд, бывший тогда в Москве, и цыганский оркестр с танцовщиками. Когда гости прибыли, свет в зале погас и на высоком потолке зажглись звезды и луна (проектором занимался „директор Камерного театра”— может быть, Таиров?). Под покрывалом в клетках сидели 12 петухов. Когда по команде Тейера покрывало откинули, запел только один из них, но зато громко; другой же вылетел и приземлился в блюдо утиного паштета, доставленного из Страсбурга.
Основывая Посольство в Москве, Буллит набрал туда одних холостяков, чтобы избежать излишней открытости, которую привнесли бы жены дипломатов. Вскоре, однако, „романтические привязанности и последующие за этим осложнения, свойственные холостякам, привели к утечкам информации, значительно превосходящим все, что могли произвести жены. Сегодня политика рекрутирования кадров в Посольство в Москве прямо противоположная — предпочительно без холостяков”.
Бал закончился в 9 утра лезгинкой, которую Тухачевский исполнил с Лелей Лепешинской, знаменитой балериной Большого театра и частой гостьей Билла Буллита. Посол жил в Москве со своей дочерью Анной; Луиза Брайант оставалась в Америке. Длительная связь соединяла Буллита с личной секретаршей Ф. Рузвельта. Однажды та прибыла в Москву и застала Посла с той же Лелей Лепешинской. В посольстве не сомневались в том, что балерина, имевшая большие связи в верхах, сотрудничает с НКВД,
Несмотря на романтическую атмосферу, свойственную собранию американских холостяков в московских условиях, самое большое впечатление на хозяев произвели все же русские медведи. Книга воспоминаний Тейера так и называется: „Медведи в икре”.
Безо всякого Дурова русские звери и советские люди поставили поэтическую мизансцену, символизм которой американцы при всем знании местных реалий не смогли оценить по достоинству. Известный своим остроумием Радек обнаружил медвежонка, лежавшего на спине с бутылкой молока в лапах, и надел медвежачью соску на бутылку с шампанским. Медвежонок сделал несколько глотков СопЗоп Кои^е, прежде чем обнаружил подмену. Злокозненный Радек тем временем исчез, а случившийся поблизости маршал Егоров взял на руки плачущего мишку, чтобы его успокоить. Пока маршал качал медвежонка, того обильно вырвало на его орденоносный мундир. Тейер прибыл к месту происшествия. Полдюжины официантов суетились вокруг маршала, пытаясь очистить его мундир, а тот орал: „Передайте вашему послу, что советские генералы не привыкли, чтобы с ними обращались, как с клоунами”.
На фоне этих замечательных подробностей, достойных пера как сатирика, так и историографа, описание бала в Посольстве у Е. С. Булгаковой выглядит довольно бедно. Что же касается Бала Сатаны в „Мастере и Маргарите”, то он и вовсе кажется не имеющим отношения к американскому „Фестивалю весны”, задуманному скорее в стиле „Великого Гетсби” Ф. Скотта Фицджеральда.
Для москвичей, однако, роскошный бал, на котором жертвы развлекались вместе с палачами, причем почти всем гостям в считанные месяцы предстояло погибнуть на глазах у изумленных хозяев, приобретал совсем иное звучание. Когда Булгаков писал эту сцену, он был, вероятно, одним из немногих уцелевших участников того приема, который американцы искренне считали „лучшим в Москве после Революции”. И все же не снимающий очки Абадонна, а нагая и прекрасная Маргарита оказалась главной фигурой булгаковского Бала.
Стоит перечитать эту главу романа, чтобы убедиться в неожиданном для современного читателя факте — не политические намеки, не скорбь по погибшим и не желание мести доминируют в Великом Бале у Сатаны. Из присутствовавших там „королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников и сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей” писатель показывает нам исключительно одну категорию, которую на менее поэтическом языке можно было бы описать как лиц, совершивших преступления на сексуальной почве. Некий Жак, отравивший королевскую любовницу, и „обратный случай” — любовник королевы, отравивший свою жену; русская помещица, любившая жечь горничной лицо шипцами для завивки, и неаполитанка, помогшая пятистам соотечественницам избавиться от надоевших им мужей; Фрида, изнасилованная хозяином и задушившая своего ребенка; хозяйка чем-то отличившегося публичного дома в Страсбурге и московская портниха, провертевшая две дырки в стене своей примерочной, причем дамы знали об этом все до одной; молодой человек, продавший свою любимую в публичный дом… Этот поток кончается, понятно, Мессалиной, а после нее Маргарита перестает различать лица и грехи.
Эротическую заряженность медленного действия, в котором нагие и прекрасные грешницы являются на Великий Бал вместе со своими совратителями и насильниками, игнорировать невозможно (практически вся сцена была вырезана советскими цензорами 60-х при первой публикации романа). Маргарита, конечно, не первая ню в русской литературе; но она обнажена небывало публично и, что еще более необыкновенно, не чувствует вины. Более того, она такая не одна. „… Голые женские тела поднимались между фрачными мужчинами. На Маргариту наплывали их смуглые, и белые, и цвета кофейного зерна, и вовсе черные тела… С грудей брызгали светом бриллиантовые запонки…” Секс здесь не индивидуализирован; Булгакова, в отличие от Набокова, не интересует, каким особенным образом его герой пришел к своему греху. Бал Сатаны — это не психологическая эротика XX века, а скорее эротический эпос, статическая картина секса в его однообразном и непреодолимом могуществе. Сила вожделения не знает времени и пространства, ей подвластны все страны и все эпохи…
Но есть, кажется, исключение. Это как раз та страна и то время, которые посетил на этот раз Воланд. Хоть и мало политических преступников пришло в этот раз на Бал Сатаны, они зашли сюда с современной московской улицы.
„Новенькие”, как назвал их Коровьев, все являются политическими. Двое последних отравителей, представленных Коровьевым необычно туманно и, пожалуй, вяло, — первые и единственные из пришедших с того света, чей грех не является плодом любви. Возможно, современные исследователи правы, и в том, как представлял их Коровьев, есть намек на показания Ягоды о том, как он якобы отравил Ежова. Очевидный политический характер, однако, имеет порок только последнего гостя, „наушника и шпиона”, барона Май-геля, кровью которого завершается Бал. Его прототипом был Борис Штейгер, которого, как мы знаем со слов Е. С. Булгаковой, супруга народного комиссара просвещения звала „нашим домашним ГПУ”. По данным Л. Паршина, Штейгер имел должность уполномоченного Коллегии Наркомпроса по внешним сношениям и неизменно сопровождал иностранных послов, в том числе Буллита, во МХАТ.
Похоже, что „новенькие” грешат не сексуально, а иначе. И, с другой стороны, великие грешники прошлого попадали в ад исключительно за свои любовные приключения. Значит ли это, что нравственность имела сексуальный характер для ушедших поколений, современников же будут судить скорее по их политическим деяниям?
Такая идея не имеет, насколько мы можем судить, корней в творчестве Михаила Булгакова; но она вполне могла бы исходить от Уильяма К. Буллита.
продолжение
–PAGE_BREAK–Чего не знала Маргарита
Мало что и в описании Елены Сергеевны Булгаковой, и в описании Чарльза Тейера напоминает знаменитую главу из „Мастера и Маргариты”. Сходятся лишь несколько любопытных подробностей. Шум крыльев, который несколько раз за вечер беспокоил Маргариту, находит объяснение в колоритной детали из воспоминаний Тейера: для украшения вечера было взято множество птиц из Московского зоопарка; во время бала они вылетели из своих клеток, разлетелись по всему зданию, и наутро их пришлось вылавливать всему персоналу во главе с самим Послом. Можно добавить еще, что приключения советского пилота, которого в поисках цветов для бала американцы отправили сначала в Крым, потом на Кавказ и, наконец, в Хельсинки, слегка напоминают невероятное путешествие Лиходее-ва. И, наконец, фрак дирижера, которым, по словам Елены Сергеевны, „М. А. пленился более всего”, соотносят с „невиданным по длине фраком дивного покроя”, который носил (правда, по другому случаю, в Варьете) Воланд .
С этим фраком, однако, связана некоторая несообразность: он отсутствовал в дневнике Е. С. Булгаковой, написанном по ходу событий, и был вписан ею, когда она редактировала дневник уже в начале 60-х годов. Булгаковеды рассказывают об этом так: „Когда Е. С. делала запись о бале у американского посла, она, естественно, не могла предположить, что Булгаков в романе „Мастер и Маргарита” использует впечатления этого бала. Когда она работала над второй редакцией, это ей было хорошо известно и она извлекала из памяти полузабытые штрихи, некогда не привлекшие ее внимания”. Похоже, что доступная нам редакция дневников Е. С. Булгаковой в этой части — не столько свидетельство очевидца событий, сколько воспоминание мемуариста, в котором факты смешаны с „полузабытыми штрихами”, заполняющими непонятную связь между фактами. Автор дневника в этом месте не столько фиксировал происшедшее, сколько пытался ретроспективно объяснить некий факт, известный ей по рассказу мужа, но непонятный и потому остановивший внимание при переработке дневника. Этот факт — ясно выраженная Булгаковым (возможно, в ходе обсуждения спорного вопроса о том, какой из вариантов этой главы оставить в романе) ассоциация между Великим Балом у Сатаны и реальной „раг1у” в американском посольстве. Непонятным же Елене Сергеевне было то, на чем, собственно, основывалась эта ассоциация. Почему она оставалась непонятной даже ей, присутствовавшей на бале в Посольстве, бывшей прототипом Маргариты и помогавшей в редактировании романа? Не давая ответа, вдова писателя продолжала десятилетия спустя возвращаться к этой теме, вводя в новую редакцию дневника малозначительные штрихи, все равно не снимающие проблему.
Из всего этого мы понимаем, что между балом у Буллита и балом у Воланда была некоторая связь, или сходство, о чем знала жена писателя; но в чем состояла эта связь, Елена Сергеевна, вероятно, могла только гадать. Во всяком случае, не в тех деталях стиля рюсс, во всех этих петухах, медведях, березках и стукачах, которые увидела она на приеме в Спасо-хаусе. Возможно, сходство состояло в чем-то ином, более важном, чего не знала даже она. Пожалуй, и еще более острый вывод кажется психологически оправданным: что-то, касающееся Бала у Сатаны, или самого Сатаны, Булгаков скрывал от жены.
Быть с русскими, как дьявол
Полномочия Калинину были вручены 19 декабря 1933 года. Долгожданное дипломатическое признание Советского Союза Америкой было крупным успехом. Первого Посла, к тому же друга Ленина, встречали, по характеристике американских газет, „истерическими славянскими эмоциями”. Буллит тоже был воодушевлен. Ка первом же банкете в Кремле он с успехом выдержал испытание бесконечными тостами, во время которых надо было стоять и нельзя было закусывать, и дождался того, что Сталин сам предложил ему разного рода содействие (в частности, землю для нового здания Посольства на Ленинских горах). С восторгом докладывая об этом в письме Рузвельту, он говорит о своей тактике словами, сильно напоминающими знаменитый совет Воланда: „никогда и ничего не просите… в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами вес дадут!” Его утонченный опыт психобиографии сгодился ему здесь только на то, чтобы увидеть в Сталине „цыгана с корнями и эмоциями, выходящими за пределы моего понимания”. Ворошилова он характеризовал как „одного из самых очаровательных людей, которых я встречал в жизни”.
По словам Уоллеса, Буллит в первые годы своей службы Послом с энтузиазмом относился к большевикам. Он даже уговаривал Уоллеса, тогда министра сельского хозяйства, внимательнее относиться к успехам русских в этой области, особо подчеркивая почему-то их успехи в искусственном осеменении. Его принимал Сталин, однажды они провели в беседе вдвоем целую ночь. Буллит рассказывал о нем как о выдающемся человеке, однако не скрывал отвращения, вспоминая, как Сталин целовал его „открытым ртом”. Обилие алкоголя и застольные ритуалы Кремля тоже были ему не по душе. „Он имел свободный и либеральный склад духа. Он любил ходить повсюду и не мог вынести, чтобы его ограничивали и за ним шпионили”. В результате, рассказывал Уоллес, за годы работы в Москве отношение Буллита к Советской России резко изменилось. В 1946 году Буллит характеризовал советскую Компартию как группу того же сорта, что и испанская инквизиция; при этом он говорил, что очень полюбил русских людей, а женщины в Москве вызывали его восхищение: даже на строительстве метро они работали больше мужчин. В конце концов Уоллес, ставший после войны умеренным сторонником сближения с Советами, стал осуждать Буллита за нестабильность и чрезмерный антисоветизм; именно такие люди, писал он, и готовили холодную войну. „Он был восхитительным человеком, но был подвержен эмоциональным потрясениям и внезапным переменам”.
Между тем Сталин не выполнял никаких обещаний, на Ленинских горах начали строить Университет, а люди, которых Буллит пытался привлечь к себе, а кого-то успел полюбить, исчезали на глазах. 1 мая 1935 года, сразу после Фестиваля весны, Буллит писал Рузвельту: „Я не могу, конечно, ничего сделать для того, чтобы спасти хоть одного из них”. Арестованный Георгий Андрейчин, бывший уполномоченным МИДа по связям с американским Посольством, передал из камеры письмо, написанное на туалетной бумаге (!), „в котором он умоляет меня не пытаться спасти его, иначе он наверняка будет расстрелян”. Верил Буллит в аутентичность таких посланий или нет (скорее верил, иначе зачем было сообщать о них Рузвельту), сделать он в самом деле не мог ничего. Андрейчина сменил Борис Штейгер; и он вскоре был арестован, о чем американский Посол тоже сообщил своему Президенту.
Позднее Буллит опишет свои действия под конец пребывания в Москве довольно необычно для дипломата: „Я был с русскими, как дьявол. Я делал все, что мог, чтобы дела у них пошли плохо”.
Вмешательство высших сфер
Булгаков находился под непрерывной и страшной угрозой, справиться с которой было выше человеческих сил. „Что, мы вам очень надоели?” — спросил его Сталин во время знаменитого телефонного разговора. „Поверьте моему вкусу: он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно”, — писал Булгаков другу. Со Сталиным же он делился тем, что „с конца 1930 года страдает тяжелой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски”, и помочь ему может только поездка вместе с женой за границу. Получив отказ, он лечился гипнозом у доктора С. М. Берга.
Лечение помогло с первого же сеанса. Началось оно, судя по дневнику Е. С. Булгаковой, 21 ноября 1934 года. Доктор внушал, что завтра пациент сможет пойти в гости один. Действительно, назавтра писатель вышел один, чего не было уже полгода. Прошло два месяца, и увлеченный Булгаков начинает сам лечить гипнозом. Пациентом был художник В. В. Дмитриев, страдавший от „мрачных мыслей”. После первого внушения Дмитриев позвонил „в диком восторге”, просил еще: „мрачные мысли, говорит, его покинули, он себя не узнает”.
В феврале 1935 года Берг провел Булгакову еще три сеанса. Один из них был, по переданным Еленой Сергеевной словам пациента, „замечательно хорош”; после другого Берги, Булгаковы и другие гости ужинали вместе. „Уходя, Берг сказал, что он счастлив, что ему удалось вылечить именно М. А.”
Потом доктор Берг заболел сам. Извиняясь, что не может прийти на очередной сеанс, он продолжал: „Бесконечно рад тому, что Вы вполне здоровы; иначе и быть, впрочем, не могло — у Вас такие фонды, такие данные для абсолютного и прочного здоровья!” Он возвращает пациенту гонорар: „за хождение в гости к хорошим знакомым денег никак взять не могу”.
Любопытным образом Булгаков в своем ответе Бергу сам употребляет интонации гипнотизера по отношению к своему заболевшему гипнотизеру. Это неопубликованное письмо от 30 марта 1935 года стоит привести полностью: Дорогой Сергей Миронович!
С огорчением узнал, что у Вас все еще тянется эта волынка с болями. Надеюсь, верю, желаю, чтобы эта прицепившаяся к Вам мерзость отпустила Вас поскорее.
Так и будет. Вместе с весенним солнцем воспрянете и Вы. Я думаю о Вас и не хочется писать свою (?) Коротко говоря, я чувствую себя очень хорошо. Вы сделали так, что проклятый страх не мучит меня. Он далек и глух. Я навещу Вас. Вспоминаю теплые наши беседы. Нечего и говорить, что Елена Сергеевна шлет Вам очень хороший привет. Софье Борисовне лучшие пожелания от нас обоих. Ваш М. Булгаков”.
Инфантильная позиция пациента-гитютика, зависимого от чужой воли и способного без рассуждений ожидать магической помощи со стороны, в творчестве Булгакова принимала формы блестящей и иронической фантазии, в которой — на деле — осуществляются желания. Пусть профаны и чекисты поймут ото как фокус и гипноз. „Культурные люди стали на точку зрения следствия: работала шайка гипнотизеров и чревовещателей, великолепно владеющая своим искусством”, — так заканчивается его роман. Но читатель, конечно, не верит следствию. Читатель верит автору и его трагическому таланту: чудесное вмешательство не только возможно, но и является единственным выходом из абсурдной советской ситуации.
В пьесах и романе Булгакова, написанных в 30-е годы, всерьез, с надеждой и верой запечатлен образ всесильного помощника, обладающего абсолютной светской властью или магическим всемогуществом, которые тот охотно, без просьб использует для спасения больного и нищего художника. В начале десятилетия он обращал подобные ожидания к Сталину. Похоже, что к середине 30-х годов его надежды переориентировались на американского Посла в Москве.
Почему-то в декабре 1933 года Е. С. Булгакова отмечает в дневнике официальное сообщение о прибытии в Москву „нового американского Посла”. Что-то — мы не знаем, что — заинтересовало Булгаковых. В характеристике события Елена Сергеевна немного ошиблась: Посол был первым, и о нем нельзя было сказать, что он „новый”. Но автор дневника, похоже, интересовалась не политической сутью дела, а чем-то другим. Проще всего предположить, что это были заботы об авторском праве на постановку „Дней Турбиных” в Америке, о чем время от времени велись переговоры. И действительно, Буллит сразу посетил спектакль „Турбиных”, через некоторое время запросил через „Интурист” рукопись пьесы и держал ее на своем рабочем столе. В марте 1934 года „Дни Турбиных” были поставлены в Йейле, родном университете Буллита. Чарльз Тейер вспоминал, что его первое знакомство с Буллитом, только что прибывшим в Москву в качестве Посла, началось тоже с „Турбиных”. Тейер только начал учить русский язык и, оказавшись в Москве, искал работы в организуемом Посольстве. Посол жил тогда в Метрополе, Тейер с трудом пробился к нему через московских швейцаров и представился. Буллит попросил его прочесть страницу из лежавшей перед ним рукописи. Это были „Дни Турбиных”. Читать по-русски Тейер еще не мог, но содержание пьесы знал и стал ее пересказывать. Буллит понял обман, но оценил молодого человека, который действительно стал его переводчиком, а потом — кадровым дипломатом.
Булгаков и Буллит познакомились 6 сентября 1934 года, во МХАТе на очередном спектакле „Дней Турбиных”. Подойдя к драматургу, Буллит сказал, что „смотрит пьесу в пятый раз, всячески хвалил ее. Он смотрит, имея в руках английский экземпляр пьесы, говорит, что первые спектакли часто смотрел в него, теперь редко”.
Судя по записям Е. С. Булгаковой, они с мужем не раз бывали на официальных и домашних приемах в посольстве. Поначалу это знакомство казалось сенсационным: друзей семьи „распирает любопытство — знакомство с американцами!”. Потом записи Елены Сергеевны об этих контактах становятся спокойными, даже монотонными. 16 февраля 1936 года Елена Сергеевна записывала: „Буллит, как всегда, очень любезен; 18 февраля: „Американцы очень милы”; 28 марта: „Были в 4.30 у Буллита. Американцы — и он тоже в том числе — были еще милее, чем всегда”. Через две недели: „Как всегда, американцы удивительно милы к нам. Буллит уговаривал не уезжать, остаться еще…” Посол охотно демонстрировал свою дружбу с писателем, знакомил Булгакова с европейскими послами, хвалил его пьесы.
Булгаковы и Буллит с его свитой общались между собой так, как общаются близкие люди — иногда очень часто, почти каждый день, иногда с большими перерывами, совпадающими с отъездами Буллита в Вашингтон. 11 апреля 1935 года Булгаковы принимают американцев у себя („икра, лососина, домашний паштет, редиски, свежие огурцы, шампиньоны жареные, водка, белое вино”). 19 апреля они обедают у секретаря Посольства Ч. Боолена. 23 апреля в Посольстве состоялся „Фестиваль весны”. 29 апреля у Булгаковых снова Боолен, Тейер, Ирена Уайли и еще несколько американцев. „М-с Уайли звала с собой в Турцию”. Уже назавтра Булгаковы снова в посольстве. „Буллит подводил к нам многих знакомиться, в том числе французского посла с женой и очень веселого толстяка — турецкого посла”. Следующий вечер, третий подряд — Булгаковы вновь проводят с американскими дипломатами.
Примерно в эти дни Буллит пишет Рузвельту: „Я, конечно, не могу ничего сделать для того, чтобы спасти хоть одного из них”.
А помощь была нужна. Все это время Булгаковы пытались подать документы на выезд. 11 апреля 1935 года Булгаковы принимали у себя двух секретарей американского посольства — Ч. Боолена и знакомого нам Ч. Тейера. „М.А… сказал, что подает прошение о заграничных паспортах… Американцы нашли, что это очень хорошо, что ехать надо”, — записывала Елена Сергеевна. В июне 1935 года документы были приняты инстанциями; в августе Елена Сергеевна записывает о получении очередного отказа. 16 октября Булгаков один ездит на дачу к Тейеру. 18 октября Булгаковы на обеде у Посла: „Буллит подошел, и долго разговаривали сначала о „Турбиных”, которые ему страшно нравятся, а потом — „Когда пойдет „Мольер”?” Мольер пошел только в феврале 1936, и на генеральной репетиции был Тейер с коллегами: „американцы восхищались и долго благодарили”. 21 февраля Буллит на просмотре „Мольера”: „за чаем в антракте… Буллит необычайно хвалебно говорил о пьесе, о М. А. вообще, называл его мастером” (понятно, какое значение имело это слово для Булгакова). 19 февраля 1936 года гостям Буллита (из русских присутствовали Булгаковы и художник П. П. Кончаловский с женой) был показан с очевидным намерением выбранный фильм „о том, как англичанин-слуга остался в Америке, очарованный американцами и их жизнью”. Между тем со сцены снимают „Мольера”. 14 марта Булгаковы снова приглашены на обед к Послу. „Решили не идти, не хочется выслушивать сочувствий, расспросов”. Через две недели все же поехали к Буллиту. „Американцы — и он тоже в том числе — были еще милее, чем всегда”. Насколько мы знаем из дневника Елены Сергеевны, в ноябре Булгаков еще два раза был в Посольстве.
О чем беседовал он там? Чего-то Елена Сергеевна могла не знать, что-то знала, но предпочла не писать об этом. Во всяком случае, планы отъезда писателя с женой наверняка обсуждались с сотрудниками американского Посольства, которые и разговорами, и кинофильмами поддерживали эти намерения. Трудно себе представить, чтобы Булгаков не связывал теперь с ними, и прежде всего с самим Послом, своих главных надежд.
После отъезда Буллита Булгаков в посольстве не бывал. В апреле 1937 года его вновь приглашали на костюмированный бал, который давала дочь нового Посла. Он не поехал, сослался на отсутствие костюма.
продолжение
–PAGE_BREAK–Велено унести вас…
Уильям Буллит, пациент, соавтор и спаситель Фрейда, дипломатический партнер Ленина и Сталина, сотрудник Рузвельта и покровитель Булгакова, заслуживает того, чтобы о нем писались романы. Но, может быть, роман о нем — и великий роман — уже написан?
Проследим еще раз последовательность событий. Бумаги Булгаковых на выезд лежали в инстанциях. В июне 1934 года Булгаков получает очередной отказ на свою просьбу отпустить его заграницу. Он обжалует его в новом письме Сталину, на которое теперь уже не получает ответа. Все лето „М.А. чувствует себя отвратительно”; „все дела валятся из рук из-за этой неопределенности”; „очень плохое состояние — опять страх смерти, одиночества, пространства”. 6 сентября Булгаков на своем спектакле во МХАТе знакомится с Буллитом. 21 сентября Булгаков возобновляет работу над „Мастером и Маргаритой”. 13 октября его жена записывает; „„.плохо с нервами. Боязнь пространства, одиночества. Думает, не обратиться ли к гипнозу”. В октябре 1934 года Булгаков пишет набросок последней главы своего романа. Воланд беседует с Мастером: „ — Я получил распоряжение относительно вас. Преблагойриятное. Вообще могу вас поздравить. Вы имели успех. Так вот, мне было велено… — Разве Вам могут велеть? — О, да. Велено унести вас”.
В первых редакциях романа, написанных еще до прибытия Буллита в Москву, в тексте не было ни Мастера, ни Воланда. Дьявол, впрочем, был уже в самых первых редакциях, но оставался абстрактной магической силой. С каждой следующей переработкой дьявол становился все более земным и конкретным, приобретал все более человеческие, хотя и совершенно необычные черты. А став таковым, он по самой логике вещей, еще до знакомства с Буллитом оказался иностранцем (среди вариантов названий романа были, например, „Консультант с копытом” и „Подкова иностранца”).
Булгаковеды, нашедшие десятки и сотни перекличек между романом Булгакова и разными другими текстами, от Энциклопедии Брокгауза и „Фауста” до антикварных книг по демонологии и масонству, соглашаются, однако, в том, что Воланд, в романе много раз прямо называемый сатаной, им все же в полной мере не является. „У булгаковского Воланда как литературного героя родословная огромна”, — пишет, например, Л. Яновская, но „фактически ни на кого из своих литературных предшественников булгаковский Воланд не похож”. М, Крепе, суммируя обычное читательское восприятие, идет дальше: „булгаковский Воланд — не только не привычный Дьявол, но и во многом его антипод… Роль Воланда в романе не в том, чтобы сеять зло, а в том, чтобы его разоблачать”,
Пребывание Буллита в Москве довольно точно совпадает по времени с работой Булгакова над третьей редакцией его романа. Как раз в ней прежний оперный дьявол приобрел свои человеческие качества, восходящие, как нам представляется, к личности американского Посла в ее восприятии Булгаковым — могущество и озорство, непредсказуемость и верность, юмор и вкус, любовь к роскоши и к цирковым трюкам, одиночество и артистизм, насмешливое и доброжелательное отношение к своей блестящей свите (прототипы которой тоже хочется, хотя и без специальных оснований, увидеть среди сотрудников Посольства). Некоторые их физические черты тоже сходны: Буллит тоже был лыс, обладал, судя по фотографиям, вполне магнетическим взглядом и вместе с Воландом маялся стрептококковой инфекцией, от которой болят суставы. Известно еще, что Буллит тоже любил Шуберта, его музыка напоминала ему счастливые дни с первой женой. И, конечно, у Буллита был в Посольстве глобус, у которого он мог развивать свои геополитические идеи столь выразительно, что, казалось, сами моря наливаются кровью; во всяком случае, одна из книг Буллита, написанных после войны, так и назывется — „Сам великий глобус”.
В 20-х годах, скупо рассказывает Уоллес, Буллит задавал в Париже ошеломляющие вечеринки: „он попросту имел лакея, обслуживающего гостей голым, или что-то вроде этого”. Позже Буллит тоже, вероятно, практиковал, или по крайней мере рассказывал, „что-то вроде этого”. Зато с чувствительным собеседником, жадным до впечатлений и подробностей нездешней, невероятной жизни, Буллиту здесь повезло куда больше. „Тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот”, — вспоминала о Булгакове первая его жена.
К тому же в Москве 30-х годов рассказы и поступки Буллита были куда более невероятны, чем в Париже 20-х. В реальной жизни боящихся друг друга, теряющих представление о реальности свидетелей и участников Московских процессов — жизни Мандельштама, Зощенко, Бухарина, Берии — могли случиться и любовь Мастера и Маргариты, и купание Бегемота с портнихой в ванне с коньяком. Однако эротическая роскошь Бала Сатаны больше напоминает литературную реальность приятеля Буллита Ф. Скотта Фицджераль-да, его романы из жизни скучающих и спивающихся миллионеров, тоже задававших по весне балы. Отсюда в романе московского приятеля Билла Буллита могла появиться и голая служанка Гелла („нет такой услуги, которую она не могла бы оказать”), одним своим видом сводящая москвичей с ума, и нагие гостьи всех цветов кожи под руки с фрачными кавалерами, и коллективное купание в бассейне с шампанским…
Буллит и Джонс действуют
„Как должен такой человек ненавидеть анализ! Я втайне подозреваю, что злобная ярость, с которой он пошел в поход на некую столицу, относилась, в сущности, к жившему там старому аналитику, его истинному и настоящему врагу — к философу, разоблачившему невроз, великому обладателю и распространителю отрезвляющей правды”, — писал в 1939 году Томас Манн в своем эссе „Братец Гитлер”. Больному, упрямому и величественному старцу, остававшемуся в Вене несмотря на уговоры близких и пример давно разъехавшихся учеников, грозила смертельная опасность.
Реакция Буллита на аншлюс была моментальной и эффективной. Он информировал Рузвельта о необходимости сделать все возможное для спасения Фрейда. Он просил американского Посла в Вене Джона Уайли (еще недавно бывшего сотрудником Буллита в Москве) действовать по официальным каналам. Он встретился с германским Послом во Франции, угрожая международным скандалом, если со знаменитым венским евреем что-либо случится. Второй ключевой фигурой в этом деле был Эрнест Джонс. Уже на следующий день после оккупации Вены он прилетел из Лондона в Прагу и оттуда, на нанятом маленьком моноплане, сумел долететь до Вены, приземлившись среди нацистских штурмовых самолетов.
Фрейда все еще приходилось уговаривать. Джонс рассказал ему историю про капитана „Титаника”, который оставил свой корабль со словами: „Это не я покидаю „Титаник”; он меня покидает”. Французская ученица Фрейда, княгиня Мари Бонапарт собирала тем временем деньги, которые нацисты требовали за выкуп. Довольно скоро Буллит встречал Фрейда с семьей на парижском вокзале. Дочь Фрейда Анна успела все же побывать в венском гестапо.
Вернемся на три года назад. Буллит в Москве, Джонс в Лондоне, Фрейд в Вене. Мир с ужасом и изумлением следит за Московскими процессами. В июле 1936 года принимается известное нам Постановление о педологических извращениях. Идеологические дискуссии позади. Над оставшимися в России психоаналитиками висит угроза уничтожения.
В августе 1936 года в рабочем дневнике Фрейда почти одновременно появляются две загадочные записи: 25.8. Буллит едет в Париж; 28.8. Джонс Эрнест с семьей едет в Россию. Буллит, как мы знаем, в ноябре 1936 года все еще был в Москве и принимал таи Булгакова. Вероятно, он заранее сообщил Фрейду свои намерения. Что касается Джонса, то об этом его путешествии вовсе ничего неизвестно; возможно, оно планировалось, но не состоялось. Возможно также, что эта заметка касается не Эрнста Джонса, а внука Фрейда, тоже Эрнста, жившего в Лондоне.
Совпадение во времени этих двух новостей между собой и с Постановлением по педологии кажется неслучайным. Весьма вероятно, что Буллит знал и поддерживал московских аналитиков в середине 30-х годов. Для него, с энтузиазмом относившегося поначалу к экспериментам режима и продолжавшего поддерживать рабочий контакт с Фрейдом, советский психоанализ, несомненно, был интересен и важен. Русское общество по-прежнему оставалось признанным Международной ассоциацией, и его члены были коллегами, оказавшимися в неясной и опасной ситуации. Вполне вероятно, что Фрейд и руководство Международной психоаналитической ассоциации могли рассматривать американского Посла как своего эмиссара. Постоянно общавшийся с Бухариным, Бубновым и Штейгером, Буллит был, конечно, полностью в курсе дел Наркомпроса. Разгром педологии мог быть последней каплей, убедившей его в перерождении режима и в бесперспективности пребывания в России. Сообщая Фрейду свои планы в августе 1936 года, Посол, конечно, выразил тогда и свое отношение к ситуации в Москве.
Если Джонс, бывший президентом Международной ассоциации, действительно решил тогда ехать в Москву, то это могло быть непосредственной реакцией на события. Джонс должен был хорошо помнить, например, Александра Лурию, бывшего организатора Казанского общества, регистрацию которого Джонс так упорно поддерживал на Берлинском конгрессе 1922 года (см. гл. 6); Веру Шмидт, Детский дом которой много раз обсуждался психоаналитической элитой; Сабину Шпильрсйн с ее необычной судьбой, всего несколько лет назад ее еще печатали европейские психоаналитические журналы… Если же заметка Фрейда имеет в виду намечавшуюся поездку в Москву его внука, то она все равно как-то связана с упоминаемым тут же Джонсом; Эрнст Фрейд мог получить тогда некое поручение от Джонса, о котором знал Фрейд. Возможно, что Джонс и Буллит планировали какую-то международную акцию; но, учитывая многочисленные разочарования Буллита, кажется более вероятным, что Джонс или Эрнст Фрейд просто спешили воспользоваться гостеприимством Посла для того, чтобы ознакомиться своими глазами с ситуацией. Так или иначе, этот алан был одобрен Фрейдом.
Мы находимся здесь на довольно шаткой почве. Однако след Буллита и, возможно, свидетельство его сотрудничества с Джонсом можно усмотреть в одном документальном, хотя и удивительном факте. В 1934 году, после долгого перерыва, журнал Международной ассоциации публикует новый список членов Русского психоаналитического общества (59). Журнал издавался Джонсом. Список 1934 года выглядит странным образом раздутым; в нем фигурируют среди прочих известные нам персонажи, которые к этому времени давно уже отошли от психоанализа, например, А, Залкинд или О. Шмидт. Между тем в это время общество фактически не функционировало, контакты с заграницей стали опасны, а оставшиеся в России члены его не могли не чувствовать реальной угрозы и, вообще говоря, меньше всего были заинтересованы в подобной информации, которая была, пожалуй, почти равносильна доносу.
Буллита, по всей видимости, перед отъездом в Москву просили навести соответствующие справки, и он сделал дело не откладывая. Могла ли публикация такого списка дать ему формальную возможность ходатайствовать за них, а западным коллегам — шанс на защиту московских психоаналитиков как признанных членов Международной ассоциации по типу того, как это делалось западными учеными по отношению к советским коллегам позже, в 60-х и 70-х?
Более всего вероятно, что только приехавший в Москэу и не разобравшийся еще в ситуации Буллит запросил этот список по официальным каналам, подобно тому, как он доставал рукопись „Дней Турбиных” через контору Интуриста. Информация сама шла в руки: его гид по Москве, расстрелянный на Балу Сатаны Штейгер-Майгель занимал должность не где-нибудь, а в Наркомпросе. Органы, получив запрос и не желая терять лицо (это был еще 1933), покопались в архиве и список составили побольше. Для Джонса же и других читателей этот список оказался совершенно дезориентирующей информацией.
Конечно, предположение о роли Буллита в представительстве интересов Международной психоаналитичсской ассоциации в Москве и в защите московских аналитиков остается не более чем правдоподобной гипотезой. Такое предположение могло бы, однако, объяснить, почему никто из советских психоаналитиков тогда, в середине 30-х годов, не пострадал. По логике событий, такие люди, как Сабина Шпильрейн, Иван Ермаков или Александр Лурия должны были бы стать прямой мишенью репрессий. Впрочем, у событий такого рода могло и не быть логики.
Историки гадают сегодня и о причинах, по которым Фрейд участвовал в столь необычной для него книге о Вильсоне. Согласно одному из предположений, сформулированному П. Роазеном, Вильсон интересовал Фрейда тем, что при всех очевидных различиях судьбы этих людей складывались сходным образом: они родились в один год, творческие возможности обоих высвободились после смерти их отцов, оба были счастливы в браке, отличались „одноколейным мышлением”, видели себя создателями духовных империй… К этому перечню совпадений, неизбежно произвольному, можно добавить еще одно: оба, каждый по-своему и по своим особым причинам, упустили исторический шанс, связанный с Россией. Президент Вильсон несет за это политическую ответственность; ответственность, которую мог чувствовать Фрейд, другого сорта. Возможно, он видел в истории Вильсона, в неудаче Версальского мира, в протесте Буллита соответствие собственным переживаниям, предметом которых была Россия: прошлых надежд и сожалений, нынешних чувств беспомощности и вины перед оставленными в беде коллегами, подданными его „империи”, среди которых были и очень близкие люди.
Не любивший Америку несмотря на свою славу там и расцвет в ней его учения, Фрейд написал историю невроза одного из ее президентов; а о России, с которой он был связан множеством духовных нитей и лидеры которой были больны несравнимо тяжелее и интереснее Вильсона, он почти всю свою жизнь хранил горькое молчание.
продолжение
–PAGE_BREAK–Социально-психологические эксперименты в Варьете
Подобно Фрейду с Вильсоном, Буллит и Булгаков родились в один и тот же год — 1891. При всем различии их судеб и положений в их характерах и интересах было немало общего. Буллит, пациент интерпретировавшего даже фамилии Фрейда, и Булгаков, автор множества смешных и странных фамилий — оба они не могли не заметить и не обсудить сходства их собственных имен (одним из ранних псевдонимов Булгакова был даже М. Булл).
О чем рассказывал Булгакову Буллит? О парижских красавицах и о голливудских приемах в бассейнах? Или о теории Фрейда, о том, что все в человеке, хорошее и плохое, объясняется как реализация его сексуальности, но только нынешнюю политическую жизнь так не объяснишь, вот хотя бы то, как шпионит себе во вред этот Штейгер… Или о том, как он, Буллит, был наивен, думая, что московское население изменилось внутренне под влиянием великого эксперимента, а оно — достаточно сходить в Варьете — не изменилось ничуть, если не считать „аппаратуры”?
Или о том, как прав был Гете, и мир, пройдя дьявольские искушения, все же изменится к лучшему Фраза Мефистофеля „ Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо”, составляющая эпиграф к роману „Мастер и Маргарита”, цитируется и в Предисловии к книге о Вильсоне (в том смысле, что Вильсон, в противоположность Мефистофелю, все хотел добра, но всегда творил зло). Мы не знаем, в каком из текстов эта фраза появилась первой; оба писались одновременно и много раз переделывались на протяжении всего десятилетия. Буллит мог перенести ее от Фрейда к Булгакову или, наоборот, воспринять от Булгакова и вставить в свою с Фрейдом рукопись. Но даже если появление этой цитаты на центральном месте в двух столь разных книгах является случайным совпадением, оно свидетельствует об их неожиданной общности.
Собеседником Посла был человек, проживший свою жизнь в таких условиях, которые, подобно личности Сталина, выходили за пределы понимания; бывший врач-венеролог, пролечивший в свое время немало сифилитиков и сделавший пару десятков абортов; любитель политики, заполнявший страницы своего дневника злорадными анекдотами о большевистских вождях и детальным изложением международных переговоров советского правительства; знаменитый в этой стране писатель, который сочинил множество странных людей, чьи слова и поступки кажутся естественными миллионам его читателей. Буллиту должно было быть любопытно, с чем согласится и с чем будет спорить его московский собеседник. Но, конечно, Посол представить себе не мог, ассоциации какой силы и блеска возникнут у этого симпатичного, старавшегося никогда ни о чем не просить человека; какими будут импровизации на темы его, Буллита, случайных слов и жестов, необыкновенной его личности и банальных московских наблюдений; в какую Историю он войдет.
Герой романа Булгакова, „иностранный специалист”, снова, после длительного перерыва приезжает в Москву начала 30-х с вполне определенными целями — с намерением посмотреть на „москвичей в массе” и оценить происшедшие с „народонаселением” психологические изменения. Средства, которыми он располагает, производят на непривычных москвичей впечатления дьявольских; но его цели вызывают совсем не мифологические ассоциации. Наделенный магическими возможностями для постановки эксперимента, в своих выводах он пользуется обычной логикой экспериментатора. „Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем… Но меня, конечно,… интересует… гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?”, — задает Воланд сам себе, своей команде и своим испытуемым профессионально поставленный вопрос, тот самый, который не раз (например, в „Неудовлетворенности культурой”) ставил и Фрейд. — „Да, это важнейший вопрос, сударь” — подтверждала свита. Действительно, это тот самый вопрос о возможностях преображения человека, который интересует русскую культуру начиная с символистов „серебряного века” и кончая современными Воланду педологами. Вопрос интересует любителей и профессионалов до сих пор, в сегодняшних терминах это называется „Хомо Советикус”. Естественно, что практически вся сцена в Варьете была устранена при публикации романа в 60-х годах наравне с Балом Сатаны.
Дьявол не просто мучит и не только терзает; он искушает и испытывает. Из современников Булгакова об этом очень ясно писал Вячеслав Иванов: гетевский Мефистофель, считал Иванов, испытывает Фауста так же, как ветхозаветный Сатана — Иова, и находит-таки единственное уязвимое место — „сферу вожделений”; не случайно первая же экскурсия Фауста с новым всемогущим гидом оказалась направлена на кухню ведьм. Булгакову, в отличие от Гете, Фрейда и Иванова, вожделение уже не кажется самым страшным и самым загадочным в человеке. Люди нового века, Мастер и Маргарита уверенно предаются своей любви, и Воланду не приходится ни искушать их, ни как либо иначе интересоваться эротической стороной их жизни. Для Воланда и Булгакова тайна человека в другом: в жестокости и милосердии; в зависимости и способности к сопротивлению; во власти над толпой и слиянии с ней.
Я вовсе не артист, настаивал Воланд, пытаясь разъяснить уже после проведенного эксперимента свои познавательные задачи и методы, „просто мне хотелось посмотреть москвичей в массе, а удобнее всего это было сделать в театре” *. И действительно, он проводит в московском Варьете ряд логичных, отменно поставленных тестовых экспериментов. Реакция на неопределенность и молчание: публика в напряжении и тревоге. Реакция на деньги: дождь из купюр вызвал всеобщее веселье, изумление и возбуждение. Реакция на смерть: оторванная голова вызывает в публике истерику, а потом женский голос просит проявить милосердие. Что ж, реакции адекватные, можно сказать, общечеловеческие. Воланд рассуждает: „Они — люди как люди… Любят деньги, но ведь это всегда было… Ну легкомысленны… Ну что же… и милосердие иногда стучится в их сердца”. Решающий эксперимент на проверку ниц-шеанско-болыпевистской гипотезы о возможности переделки человека поставлен. Для Булгакова и Буллита он был мысленным; литературный Воланд осуществляет его в действии; в реальности эксперимент завершится только полвека спустя. Итак, ставится диагноз, точнее которого и сегодня никто не сформулировал: „Обыкновенные люди… в общем напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их”.
Идея преображения человека волновала Булгакова как ключевая проблема эпохи. В „Собачьем сердце” он дал нам один ее образ; в „Мастере” — другой, не менее яркий. Иван Бездомный после встречи с Воландом проходит полный цикл „переделки”. Столкновение с дьяволом, острый бред и психиатрическое лечение превращают пролетарского поэта-пьянчугу в добропорядочно-го советского профессора. Типичный Нопю ЗоуеНсиз, фамилия которого очередной раз намекает на „квартирный вопрос”, принимает все, что с ним происходит, без особого удивления,
Так же, и с еще более поразительным равнодушием, герои Зощенко (см. гл. 10) рассказывают о самых невероятных событиях своей обычной жизни. Тотальное погружение советского человека в советский же быт избавляет от размышлений о нем, от сомнений, удивлений, тревог… Чтобы „остранить” советскую жизнь, нужен иностранец. О. Мандельштам писал в 1922 году: „Быт — это иностранщина, всегда фальшивая экзотика, его не существует для своего домашнего, хозяйского глаза… другое дело турист, иностранец (беллетрист); он пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает”. В том году вышел „Хулио Хурени-то” Эренбурга, весь построенный на контрасте между двумя видениями советской жизни — иностранца-сверхчеловека и местного простака. Пройдет полтора десятилетия, и Воланд, Мастер и Бездомный покажут, насколько более сложной являлась та ядерная ситуация.
Профессионального психиатра, с которым консультировался Булгаков по поводу „случая” Ивана, привычное равнодушие последнего к своей судьбе (еще и в странном сочетании с привычной же паранойяльной агрессивностью), не устраивало: „Иван Николаевич должен бы по законам психопатологии испытывать чувство тоскливого страха. Ведь ежели человек видит такую „чертовщину”, то не может ему не быть не по себе. У покойного Берлиоза это вами очень отмечено, а Иван Николаевич, как мне кажется, главным образом направляет свою активность по линии преследования врагов и разрушения их замыслов, но ничуть не реагирует на необычность совершающегося перед ним и с ним самим”.
Но это для Воланда и Буллита, и в какой-то степени для Цейтлина и Булгакова, жизнь Бездомного кажется невероятной. Для него самого она нормальна, и писатель понимал это лучше психиатра. Истории о „психической переработке”, которые рассказывал Всеволод Иванов в „У” (см. гл. 6), тоже кажутся невероятными читателю и тоже не вызывают никакого удивления у героев. Советская жизнь вообще удивительна только для внешнего наблюдателя.
Мастер и зависимость
Итак, „иностранный специалист”, любитель театра познакомился там с попавшим в беду местным Мастером, которому без посторонней помощи отсюда не выбраться, да и с ней никак. Всесильный помощник, он покинул Москву и с сожалением оставил писателя с его подругой одних — самим идти по направлению к вечному их дому. Со всеми колоссальными своими возможностями не смогший помочь ему на этой земле, он, наверно, думал, что лишь развлек его, да участвовал в его мечтаниях о тишине, которой тому никогда не давали в жизни. Он не знал, что на последних шагах своего пути этот Мастер вспомнит о нем.
Зависимость давала писателю стимул и материал для творческой переработки всю последнюю часть его жизни. Но, конечно, она не определяла полностью содержание того, что он писал. В романе Булгакова есть огромной важности слои — вся евангельская тема, да и не только она, — которые к отношениям Булгакова с Буллитом не имеют видимого отношения. И в самом образе Волан да есть множество черт, взятых автором из каких-то других источников.
Зависимость Булгакова от Буллита и Мастера от Баланда в чем-то подобна, а в чем-то отлична от другой важной для писателя как раз в это время зависимости — от ходившего к нему в гости врача-гипнотизера С. М. Берга, снявшего за несколько сеансов тяжелую невротическую реакцию. Увлекшись, Булгаков сам стал творить чудеса и за один сеанс избавил своего приятеля от „мрачных мыслей” образца 1935 года (66). В романе Булгакова давно отмечен удивительный эффект наложения образов Воланда и Мастера: два героя, столь различные между собой, рассказывают в романе, продолжая друг друга, одну и ту же Историю. Зависимость включает в себя, как один из своих психологических механизмов, идентификацию с тем, от кого зависишь. Так страдающий Булгаков начал сам проводить гипноз приятелю, отождествившись тем самым со своим избавителем-гипнотизером, а потом, как мы видели, и с ним самим стал говорить суггестивным языком.
Эффективный гипноз — это чудесный апофеоз зависимости одного человека от другого. Не каждый может быть гипнотизером; не каждый оказывается гипна-белен, Булгаков был, и тема гипноза одна из немногих, пронизывающих собой всю структуру романа: Сперанский лечит гипнозом, Иешуа таким же способом лечит Пилата, и в том, что делала в Москве компания Воланда, „наиболее развитые и культурные люди”, в романс (а также и некоторые нынешние литературоведы) тоже видят гипноз. В апреле 1938 года С. Л. Цейтлин, дававший Булгакову советы по „психиатрической” линии романа, прислал Булгакову „классическую книгу о гипнозе”. Рационально необъяснимое, в буквальном смысле чудесное искусство гипноза, предполагающее абсолютную пассивность одного субъекта и абсолютную власть над ним другого — и требующее от человека добровольного и благодарного принятия этой власти — на редкость соответствовало по своему духу советской эпохе. Увянув на Западе, где его убежденным противником был Фрейд, оно, единственное из всех видов психотерапии, уцелело и даже расцвело при коммунистической власти, видевшей и поощрявшей множество популярных гипнотизеров, от Вольфа Мессинга в 30-х годах до Анатолия Кашпировского в 80-х.
Булгаков, пациент гипнотизера, и Буллит, пациент психоаналитика, вряд ли обсуждали между собой свой клинический опыт. Важно другое: в страшном, необъяснимом и непредсказуемом мире сталинской Москвы только чудо может спасти человека. Когда остается надеяться только на чудо, тогда оно кажется возможным и, более того, легко достижимым. Его может творить, и иногда творит, Сталин; его может, наверно, сотворить Посол далекой и могущественной страны; его может сотворить гипнотизер; больше того, его может сотворить даже пациент гипнотизера. Условием является то, что другой человек, в данный момент еще более растерянный и запуганный, поверит в возможность совершения чуда над собой.
30 октября 1935 года к Булгаковым приехала Ахматова: „Ужасное лицо. У нее — в одну ночь — арестовали сына и мужа. Приехала подавать письмо Иос)ифу) Вис)сарионовичу). В явном расстройстве, бормочет что-то про себя”. Булгаков помогал составить письмо. Потом предложил Ахматовой переписать от руки отпечатанный на машинке текст — так, по его представлениям, было в данном случае лучше. Отвезли письмо Сталину, на четвертый день пришла телеграмма от Пунина и Гумилева — их освободили. Случилось очередное чудо. События, важнее которых для человека нет, зависели от совершения магических действий. Письма самого Булгакова Сталину — тоже магические действия, и когда они не срабатывали, то, значит, были совершены неверно. То, что Замятин получил разрешение на отъезд, а Булгаков — нет, Замятин объяснял тем, что его письмо было написано „четко и ясно”, а письмо Булгакова — „неправильно”.
Зависимость, как и любовь, бывает разной. Зависимость Булгакова от Сталина, зависимость односторонняя и полная, идеально чистая, большая, чем зависимость Мольера от Короля-Солнца, была все же другого рода, чем отношения Булгакова с Буллитом. При всем различии их социальных положений и жизненных перспектив это было реальное, дружеское и, вероятно, обоюдно интересное общение. В результате Воланд куда больше похож на Буллита — физически, эмоционально и, так сказать, как человек, — чем, например, Людовик из „Мольера” похож на реального Сталина.
Все это не значит, конечно, что Буллит непосредственно влиял на художественную ткань романа. Необыкновенно яркая личность, он был второразрядным писателем. Между его единственным романом „Это не сделано” и булгаковскими текстами не видно ничего общего.
И все же это голос Буллита, любителя роскоши и женщин, Шуберта и Гете, мы слышим в уговорах Воланда: „Что делать вам в подвальчике? О, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта?” И, в знак общего их иронического интереса к эксперименту по выращиванию новой породы людей: „Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула?” Не то же ли самое говорил он несколько позже другому трижды романтическому человеку, Фрейду, который сам себя называл „старым Мастером” и все колебался уезжать из бойни, — и которого Буллит в конце концов, подобно Воланду, сумел-таки вытащить „в тишину”.
Разница в том, что Буллит оказался бессилен сделать для Булгакова то, что он в аналогичной ситуации сумел сделать для Фрейда — помочь эмигрировать.
продолжение
–PAGE_BREAK–Сага об иностранной помощи
Сюжет романа Булгакова, как и основные его герои, движется одновременно в нескольких плоскостях. Скажем, Маргарита — и трогательная подруга Мастера, и ведьма, и чуть замаскированный портрет жены автора. Ведьма, она осуществляет желания подруги-жены, которые та не способна реализовать земными средствами. Воланд — и дьявол, и Буллит одновременно. Мифологический Воланд на фоне более страшной, чем сам дьявол, исторической Москвы творит благо. Избавляя Мастера и Маргариту от непосильной для них советской жизни, он забирает их к себе. Его исторический прототип при всем своем влиянии не смог сделать то же самое для автора. Что ж, чего не мог сделать для автора его могущественный друг, то делает для выдуманного автором Мастера сам дьявол.
Чем бы ни был „покой” Воланда на том свете, земное его подобие очевидно. Это заграница, эмиграция. Перечитайте сцену прощания, и вы согласитесь: именно эти слова — щемящая грусть… сладковатая тревога… бродячее цыганское волнение… глубокая и кровная обида… горделивое равнодушие… предчувствие постоянного покоя… именно они способны выразить чувства человека, вынужденного добровольно покинуть город и культуру, которые он любит, и предпочесть им эмиграцию, в которой у него будет покой, но не будет света — свет может ему светить только дома.
Так оплачиваются все счета; пережив это, Мастер может глядеть в лицо Воланду „прямо и смело”. „Навсегда! Это надо осмыслить”, — шептал, наверно, и сам Булгаков, подавая документы на выезд. А может быть, он описывал здесь (и дальше по тексту) прощальные суетливые жесты более счастливого, чем он, Мастера — Е. Замятина, который сумел тогда уехать и писал Булгакову, никогда не бывавшему заграницей, письма, не всегда до него доходившие… Во всяком случае, путь Замятина обоими воспринимался как нечто потустороннее: в письме, посланном Булгакову Замятиным накануне отъезда, он называет себя Агасфером, и так же к нему не раз обращался в своих письмах Булгаков.
Бессмыслен спор о том, чем на самом деле кончается эта история — смертью Мастера и Маргариты или их эмиграцией; точно так же бессмыслен спор о том, кем на самом деле был Воланд. Но, конечно, не стоит мистифицировать роман больше, чем это сделано самим автором, и вовсе не видеть того, что на мифологической канве в нем разворачивается реальная жизненная драма, и прощание Мастера — нелегкое решение, на которое, однако, пошли многие, и среди них сам Булгаков. Как мы знаем, реальный Буллит отнюдь не был всесилен. Вполне возможно, однако, что демонстративное внимание американского Посла помогло писателю. Даже в те времена внимание заграницы бралось в расчет по крайней мере теми, от кого зависели гонорары. На обсуждении чьей-то чересчур „боевитой” пьесы Станиславский восклицал: „А что скажет Америка?” с той же интонацией, с какой в иных случаях беспокоился: „А что скажет Сталин?” Репетируя
„Мольера”, он пугал Булгакова: „А что если французский посол возьмет да и уйдет со второго акта?”.
Хоть в годы пребывания Буллита в Москве Булгаков и не имел покоя, после отъезда Посла в конце 1936 года его жизнь резко ухудшилась. Пытаясь спастись и, одновременно, стремясь оправдать свою зависимость, Булгаков пишет „Батум”, пьесу о Сталине, рассчитанную на чтение самим главным героем. Психоаналитик трактовал бы этот процесс переключения с одной могущественной фигуры на другую (Сталин — гипнотизер _ Буллит — Сталин) как навязчивый поиск трансферного объекта. Невротик переносит свои ожидания магической помощи на подходящую фигуру, и вся его душевная жизнь оказывается сосредоточенной то на одном, то на другом таком объекте. Для писателя подобного склада, оказавшегося в опасной, унизительной и почти невыносимой ситуации, сам его текст, подобно адресованным аналитику ассоциациям на психоаналитическом сеансе, оказывается посланием к объекту его трансферных чувств — любви, зависимости, страха. Сначала, пока есть силы, надежда и разные объекты переноса (не только Сталин, но и Буллит), писательское творчество выражает зависимость в глубоко переработанном виде, никак не соприкасаясь с письмами вождю, отделанными на магический манер. Но силы кончаются, а всемогущий адресат становится единственным. Тогда эти два жанра, столь отличные друг от друга, сливаются в одном тексте. Такой текст выражает и любовь к покровителю, и страх перед его силой, и желание разделить с ним свои неясные чувства, и безотчетную магию, и сознательную лесть, и просьбу, и надежду, и авансом данную благодарность. Такой текст становится делом жизни; его принятие покровителем должно спасти автора и возвести на магическую высоту, а непринятие ведет к добровольной смерти. Булгаков смертельно заболел от известия, что его пьеса о Сталине отвергнута ее читателем-героем. И одновременно вернулся к доработке романа о Воланде, Мастере и Маргарите.
Если Булгаков действительно зашифровал Буллита в Воланде, то он, несомненно, тщательно хранил тайну. Специально говорил одному из друзей: „У Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду”. Проверяя себя, устраивал дома нечто вроде викторины на тему: „а кто такой Воланд, как по-вашему?” Гости отвечали — сатана, и хозяин казался доволен. Правда, в булгаковском тексте это говорится прямо, и становится непонятно, к чему был вопрос.
В нашем ответе, частичном, как любой ответ, Воланд оказывается Буллитом, безумной мечтой Мастера — эмиграция, а роман читается как призыв о помощи. Неважно, будет ли она потусторонней или иностранной; гипнотической, магической или реальной… Моление о чаше, которого не избежал тот, кто придумал Воланда и кто считал искренне, как Буллит: „Никогда и ничего не просите, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут!”.
„Как причудливо тасуется колода!” — восклицал в романе Булгакова Воланд, обнаружив в приведенной к нему на бал москвичке пра-пра-праправнучку согрешившей когда-то французской короле вы. „Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами”.
В июле 1935 года, через несколько месяцев после того, как Маргарита слушала Воланда, готовясь к Балу Сатаны, Буллит произносил речь в Вирджинии: „Самые благородные слова, которые когда-либо говорились устами человека, оказались проституированы, и самые благородные чувства, которые когда-либо рождались в его сердце, стали материалом для грубой пропаганды, скрывающей простую правду: что эти диктатуры являются тираниями, навязывающими свои догмы порабощенным народам”. В ноябре он встречался в Берлине со своим коллегой, послом США в нацистской Германии. Тот записал: „Его замечания о России прямо противоположны его отношению к ней всего год назад”. Именно тогда Буллит стал просить Рузвельта о переводе в Париж.
Роль Буллита во Франции была необыкновенно велика. В течение двух предвоенных лет Буллит координировал всю европейскую политику США. После пребывания в Москве его антисоветские настроения стали примерно равны антигерманским. Личный друг Блюма и Даладье, он настаивал на скорейшем вооружении Франции и одновременно играл важную роль в подготовке Мюнхенского соглашения. Во время бегства армии и правительства из Парижа он, вопреки прямому распоряжению Рузвельта, отказался эвакуировать Посольство, что означало для него признать поражение Франции. Больше того, какое-то время до прихода немцев он выполнял функции мэра Парижа. Вот что писал он в Госдепартамент после того, как попал под бомбежку: „В течение многих лет у меня есть чувство, что я пережил настолько больше в своей жизни, чем человеку дано пережить, что мысль о смерти больше не волнует меня”.
Дипломатическая карьера Буллита закончилась драматически. Один из советников Рузвельта, к тому же личный враг Буллита, был гомосексуалистом, и Буллит рассказал об этом Президенту. Тот счел рассказ более аморальным, чем сам грех. Буллиту пришлось второй раз выйти в отставку. Дальнейшая его судьба тоже поразительна: бывший американский Посол в Париже, он записался майором в действующую армию Де Голля. В августе 1944 года Рузвельт вспомнил о Буллите, когда речь зашла о России. Он сказал, что Буллит был „совершенно ужасен” и что будет гореть в адском огне за свои козни; сейчас же он, Президент, не знает, что с Буллитом — убит ли тот на фронте или жив и станет французским премьер-министром.
Уильям Буллит умер своей смертью, в Париже, на 27 лет позже своего ровесника Михаила Булгакова, В том самом году, когда на разных концах земного шара одновременно вышли в свет две написанные разные книги: психоаналитическое исследование о Президенте США Т. Вудро Вильсоне и роман о Воланде, Мастере и Маргарите.
Глава 10
Интеллигенция в поисках сопротивления
Наследники серебряного века
Интеллигенция, которая в России всегда претендовала на особость своей судьбы невообразимо пострадала от того, что произошло со страной за долгие советские десятилетия. Но она же несет немалую долю ответственности за это. Чехов писал в 1899 году, когда столь сильные слова могли быть оправданы только прозорливостью: „Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр”. Спустя 10 лет это цитировали авторы знаменитого сборника „Вехи”, чтобы подкрепить свои, не менее сильные обвинения интеллигенции, сделавшей первую русскую революцию. Во время второй революции, в своем „Апокалипсисе”, Розанов формулировал еще жестче: „Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература”. Пройдет еще 20 лет, и уже в колымской зоне горькая правда об ответственности и беспомощности интеллигенции будет зреть у Варлама Шаламова: „Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия перед моими глазами… Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает наше время”.
Деятели советской культуры отнюдь не были только лишь невинными страдающими жертвами режима. Бесспорно, что интеллигентами по своему происхождению были многие из партийных руководителей, в том числе и те, кто непосредственно виновен в разрушении культуры и преследованиях интеллигенции. Более важно, что самые известные писатели, музыканты и ученые, начиная с конца 20-х годов, теснейшим образом сотрудничали с властями и, за нечастым исключением, практиковали эти контакты вплоть до своего ареста или смерти. Это касалось не только бездарных выдвиженцев типа Лысенко, но и таких мастеров своего дела, как Станиславский и Мейерхольд, Горький и Алексей Толстой, Бехтерев и Капица…
30-е годы видели много такого, чего никогда не видел мир, и среди прочего — развитие советского высшего общества, чудовищной смеси личного таланта, коррупции и беспрецедентной жестокости. Хозяйками салонов, в которых были завсегдатаями маршалы и члены Политбюро, были красавицы-актрисы Зинаида Райх, вдова Есенина и жена Мейерхольда, впоследствии зверски убитая после ареста мужа в ее собственной квартире, и Наталья Сац, близкая одновременно к Луначарскому и Тухачевскому. Знаменитые поэты и писатели 30-х годов — Бабель, Пильняк, Эренбург, Пастернак, даже такой одиночка, как Мандельштам, — все имели своего покровителя в высших сферах. Разговаривая за чаем или водкой, поэты — как, например, Маяковский и Чуковский, судя по воспоминаниям последнего, — со знанием дела обсуждали власть имущих; Троцкий, Сталин, Каменев, Енукидзе и даже Ворошилов устраивали приемы с чтением стихов и выступлениями оперных певиц; и, наконец, обычным занятием детей партийных функционеров были интеллигентные профессии… В 30-х годах интеллигенция становится привилегированной частью общества и пользуется льготами, приближающимися к льготам бюрократической и армейской верхушки.
Конечно, причиной был не только страх. Объяснение скорее надо искать в тех законах и случайностях истории идей, которые бросили в те же объятия множество западных интеллектуалов. Им ничто не грозило, и тем не менее к сотрудничеству с большевиками в разное время склонялись самые разные люди с наилучшими репутациями, от Андре Жида до Жан-Поля Сартра, от Лиона Фейхтвангера до Бертольда Брехта, от Пабло Неруды до Пабло Пикассо… Одни делали этот выбор, добросовестно заблуждаясь, другие выбирали из двух зол меньшее, третьи руководствовались своей верой в утопию, извечным соблазном интеллектуалов. Уважая сознательный и, как правило, бескорыстный выбор этих людей, нет оснований отказывать в понимании их советским коллегам, нравственные убеждения которых формировались в условиях куда менее благоприятных, а жизненно важные решения принимались под давлением самых конкретных угроз и вознаграждений. Даже молчаливое неприятие режима в этих условиях влекло не только конфликт с всемогущей властью, но и отвержение со стороны большинства интеллигентных коллег.
Два смысла сопротивления
„Пока волна дионисийского прибоя не смывает последних граней индивидуальности, погружая ее тайнодействием смерти в беспредельный океан вселенского целого…”, призывал стихии лидер русского символизма. Смывание последних граней индивидуальности ведет к тайнодействию смерти не хуже исторического материализма. Мы знаем о вернувшемсяс мировой войны сумасшедшем, исповедовавшем сверхчеловека со всей абсурдной буквальностью (см. гл. 2). Но и Луначарский писал стихотворные „Дифирамбы Дионису”. И Вячеслав Иванов служил какое-то времяв Наркомпросе…
Сопротивление режиму становилось не только смертельно опасной, но и интеллектуально сложной задачей. В этой культуре, подорванной усилиями нескольких поколений ее носителей, для сопротивления не было ни традиции, ни философии, ни языка. Не случайно из всех идей психоанализа именно сопротивление привлекало к себе меньше всего внимания профессиональных русских аналитиков. И так же закономерно, что в отношении советских интеллектуалов к психоанализу наиболее интенсивным компонентом было именно сопротивление.
Сопротивление советских читателей Фрейда имело политический аспект в гораздо большей мере, нежели интерпретировавшееся Фрейдом сопротивление венских его пациентов. Для одних психоанализ ассоциировался с самыми амбициозными притязаниями режима; другим он казался посягательством на то немногое, что оставалось неподконтрольным и неподцензурным — сны, чувства, мечты; третьим он, наоборот, давал защиту и надежду самой своей непохожестью на всепроникающую идеологию… Стоит ли добавлять, что первые, вторые и третьи были одними и теми же людьми; и людей этих, знакомых с психоанализом не понаслышке, было немного и становилось все меньше. Теперь такой интерес почти неизменно сопровождался сопротивлением в обоих смыслах этого слова, политическом и психоаналитическом. Смыслы эти сближались больше, чем было предусмотрено классиками.
Для советских интеллектуалов 20—30-х годов проблема пола была, в общем, несравненно менее болезненна, чем проблема власти. Именно этот аспект психоанализа, связанный с властью и подчинением, асимметричностью отношений аналитика и пациента, подвергался ими систематической критике. Имевшие столь травматический опыт отношений с властью, они подозревали, что применение психоанализа в знакомых им советских условиях приведет лишь к новой форме тоталитаризма. В свете того, что мы знаем теперь об этой эпохе, приходится признать, что у них, слышавших Троцкого и читавших Залкинда, были основания для таких подозрений. Даже далекий от событий Владимир Набоков видел в психоанализе угрозу „тоталитарного государства полового мифа” (впрочем, он мог основываться и на берлинском опыте, а не на сведениях из Москвы).
Психоанализ в самом деле начинал входить в противоречие с духом времени. Внешняя жизнь стала слишком страшной для того, чтобы придавать значение внутренним страхам. Жена Осипа Мандельштама, рассказывая о кошмарах, которые снились ей во время воронежской ссылки незадолго до второго ареста и мученической гибели мужа, восклицала: „Какой Фрейд посмеет объяснить эти сны вытесненными комплексами? загнанным внутрь половым чувством? эдиповской мурой и прочими добродушными зверствами?”. Впрочем, сам Фрейд прекратил работу во время оккупации Вены, и объяснял это точно той же причиной: „когда сознание потрясено, невозможно испытывать интерес к бессознательному”. „Сознание гораздо страшнее всяких бессознательных комплексов”, — писал, основывась на сходном опыте, Михаил Бахтин.
Увлечение интеллигенции психоанализом, вспыхнувшее столь ярко в начале 20-х годов, быстро сходило на нет. История не сохранила нам прямых свидетельств интереса к психоанализу таких, например, людей, как Андрей Платонов или Борис Пастернак. Анна Ахматова, знавшая, „из какого сора растут стихи, не ведая стыда”, тем не менее не раз говорила близким ей людям, что Фрейда она ненавидит. Среди великих русских писателей века больше всего о психоанализе писал, похоже, Набоков, называвший Фрейда не иначе как „венским шарлатаном” и не ленившийся посвящать ему длинные фельетоны.
Но в жизни нескольких советских интеллектуалов первой величины психоанализ имел первостепенное значение. У каждого, как увидим, были на это свои причины, и последствия их увлечения тоже были разные.
Сергей Эйзенштейн в джунглях лебеды
Большую часть своей творческой жизни последователем и критиком психоанализа был выдающийся кинорежиссер, автор знаменитого на Западе „Броненосца Потемкина” и множества других фильмов, Сергей Михайлович Эйзенштейн (1898—1948). Его теоретическое наследие частично опубликовано В. В. Ивановым, на материалы которого мы здесь и будем опираться.
Увлечение было неровным, отмеченным периодическими обострениями интереса либо, наоборот, яростного сопротивления, но оно прошло сквозь всю его жизнь. Павлов, Фрейд и Мейерхольд — первые три фамилии, которые он упоминает в своей огромной автобиографии; через них шло его раннее „единоборство против ветряных мельниц мистики”. Эйзенштейн впервые прочел Фрейда весной 1918 года, служа добровольцем в только что созданной тогда Красной армии. С кинематографической точностью он вспоминал: „в неистовой давке я так поглощен книжонкой Фрейда, что не замечаю, как давно раздавил свою четверть молока”. Близкий к нему в начале 20-х молодой актер, впоследствии известный режиссер Ф. М. Эрмлер вспоминал, что Эйзенштейн знал Фрейда „со всей фундаментальностью, которая была свойственна его интеллекту”; по его мнению, сцены фильма „Старое и новое” не оставляют сомнений в том, что Эйзенштейн использовал психоанализ в своей работе. Сам Эрмлер тоже увлекался психоанализом, но однажды тот же Эйзенштейн заявил ему: „Если ты не прекратишь возню с Фрейдом, я перестану с тобой знаться. Ты болван. Читай Павлова, ты увидишь, что не один Фрейд существует на свете”. Эта обаятельная брутальность была существенной чертой стиля эпохи. Другой приятель рассказывал, что он называл Эйзенштейна „резидентом дьявола”, и тому нравилась кличка.
Эйзенштейн дружил со Стефаном Цвейгом, который был в России незадолго до написания своей книги „Врачевание и психика”, содержащей длинный, восторженный рассказ о Фрейде. Цвейг рассказывал режиссеру о Фрейде как о „великом венце”, „патриархе новой афинской школы”. Эйзенштейн вспоминал с иронией, как в этих рассказах „Платон и Аристотель были слиты в подавляющей личности человека с вагнеров-ским именем [Зигмунд, — А, Э. ]”. Цвейг считал необходимым познакомить Эйзенштейна с Фрейдом и в 1929 году договорился с последним о встрече в Вене. Встреча не состоялась. Позднее, в 1946 году, Эйзенштейн описывал свой аналитический опыт как „рейды мои по фантастическим джунглям психоанализа, пронизанным мощным дыханием лебеды”, — так именовал он фрейдовское либидо.
В своих незаконченных мемуарах Эйзенштейн рассказывал, как с помощью Фрейда он разбирался в характере своих отношений с собственным учителем, Всеволодом Мейерхольдом, „Эдипов комплекс — в игре страстей внутри самой школы… [Фрейда. — А. Э. ]. Сыновья посягают на отца скорее в ответ на его «режим и тиранию». Этот отец больше похож на Сатурна, пожирающего своих детей, чем на безобидного отца Эдипа… Не отсюда ли образ орды, пожирающей старшего в роде?”. Почему я так горячусь, рассказывая о психоанализе, спрашивал себя Эйзенштейн? Ответ готов: во всем похожая ситуация разыгрывалась между Мейерхольдом и его учениками. „Такой же великий старец; бесконечно обаятельный как мастер и коварно злокозненный как человек; разлом и разлад первичной гармонии;… такой же бурный рост индивидуальностей вокруг него. Такая же нетерпимость к любому признаку самостоятельности”, Эйзенштейн в своей интроспекции идет и дальше. Как за Фрейдом стоял Мейерхольд, так и за Мейерхольдом стоял собственный отец. Отец не говорил маленькому Сереже, откуда берутся дети, а учитель был еще более уклончив в вопросах искусства. „Богу было угодно, чтобы в вопросах «тайны» духовный папенька оказался таким же, каким был папенька физический”. Написанная по-немецки фраза „Как мне сказать об этом моему ребенку?” встречается в его мемуарах 4 раза (и, более того, была их первоначальным названием).
Рассуждение Эйзенштейна можно продолжить. Как отец не давал ему ответа на вопросы о сексе, а Мейерхольд уклонялся от разъяснений в профессиональных делах, так и ответы Фрейда не удовлетворяли его поиск последних истин духовной жизни. Видевший во Фрейде, как и в Мейерхольде (и, конечно, в отце) „сочетание гениальности творца и коварства личности”, Эйзенштейн и Фрейда подозревает в том, что тот что-то знает, но не говорит.
Большое влияние оказала на Эйзенштейна известная книга Отто Ранка „Травма рождения”. Гооячий поклонник Ницше и одновременно — один из любимых учеников Фрейда, Ранк вновь пытался найти психологически реальный компромисс между Эдипом и Дионисом. В своей книге он ввел в аналитический контекст новые представления о значении эмбрионального и родового опыта, которые окажутся чрезвычайно перспективными для психотерапии. Бахтин, знавший эту книгу, воспринимал ее как психоанализ, доведенный до абсурда, Эйзенштейн же был чрезвычайно увлечен идеей обратного стремления в материнское лоно, придающей’ такой конкретный характер мифу возрождения. Как рассказывает исследователь его архива, он пытался объяснить таким образом множество явлений культуры вплоть до детективных романов, которые, подобно мифу о Минотавре или библейской истории об Ионе, все сосредоточены на первичном стремлении найти высшую истину в тайном и недоступном пространстве, прообразом которого является материнское лоно.
Человек универсальной одаренности, он идентифицировал себя с Леонардо да Винчи. В Америке друзья называли его Леонардо, и сравнение Эйзенштейна с Леонардо стало популярной темой западных очерков о режиссере. То, что мы знаем о его личной жизни, позволяет думать, что и она была в достаточной мере схожей с жизнью Леонардо, как ее описывал Фрейд. Розанов, конечно, с удовольствием зачислил бы его в свою коллекцию „людей лунного света”. Сам Эйзенштейн, однако, рассказывал своему биографу Мари Сетон: „Многие говорят обо мне, что я гомосексуалист. Я никогда им не был… Я думаю, что у меня должны быть бисексуальные тенденции”.
Вместе с Соловьевым, Ивановым, Бердяевым, Бахтиным и другими выразителями „русской идеи” Эйзенштейн всерьез относился к платоновской идее андрогинии как идеала целостного человека. Сверхчеловеческая сущность виделась ему в идее „исходного андро-гинного существа, затем разделенного на два разобщенных начала — мужское и женское, которые в брачном сочетании празднуют новое восстановление этого исходного первичного, единого бисексуального начала”. „Везде и всегда достижение этих черт первичного божества связывается с могуществом достичь сверхчеловеческого состояния… У Ницше этот элемент присутствует в образе Заратустры и в те моменты самоизлияния о себе, в которые автор сливается с создаваемым им образом сверхчеловсчества… мы имеем оборот вперед — в идеал исходного, первичного до человеческого состояния”. В другом месте, однако, Эйзенштейн говорит о том, что впервые проблема андрогинии заняла его не после „Заратустры” Ницше, а после „Леонардо” Фрейда. Но везде он устанавливает „связь представления о сверхчеловеческом с андрогинным комплексом”.
Он напряженно борется с тем, что в соответствии с глубоко укорененной русской традицией воспринимал как пансексуализм Фрейда (и за чем, возможно, скорее стояло раздражение индивидуализмом последнего). Как он рассказывал в своих мемуарах, с течением лет он понял, что „первичный импульсный фонд шире, нежели узкосексуальный, как его видит Фрейд”. Бессознательное для него — это отражение самых ранних и недифференцированных уровней социального бытия. В интроспекции Эйзенштейна оно включает в себя секс, но не порабощено им. Секс — это лишь „биологическое приключение человеческих особей”. Автора „тянет в недостижимые для ограниченной особи космические формы целостного слияния”. Этнографическая первобытность, столь модная в те десятилетия, когда Фрезер стал замещать в умах интеллектуалов и Маркса, и Фрейда, интересует Эйзенштейна более всего как подсказка в поисках синкретического единства. „Я бы о себе сказал: этот автор кажется раз и навсегда ушибленным одной идеей, одной темой, одним сюжетом —… конечной идеей достижения единства”.
Читатель легко узнает здесь новое воплощение знакомых идей Ницше и Вячеслава Иванова. И действительно: „персонификация моих «начал»… — это, конечно, Дионис и Аполлон”; синтез же их он, как и Рильке, видел в Орфее, Искусство, подобно алкоголю, возвращает человека вспять или вниз, к глубинам пра-логического, к Дионису. Но есть и разница: в отличие от Иванова, Эйзенштейн знает на себе затягивающий соблазн масс, и для него возвращение вспять или вниз — не вопрос салонных дискуссий, а реальная жизненная возможность: достаточно выйти на улицу, к бушующей толпе. Или снять фильм о ней.
продолжение
–PAGE_BREAK–Орфей и толпа
„Наиболее интересны промежуточные состояния: ни сон, ни явь”. Для Эйзенштейна „королевской дорогой” к бессознательному оказываются не сновидения, а измененные состояния сознания. В них, которые одновременно являются исходными и идеальными, сверх-и дочеловеческими, действуют свои законы, и Эйзенштеин исследует их с практичностью продюсера, готового использовать информацию в деле. Он, в частности, описывал „ритмический барабан” как средство „временного выключения верхних слоев сознания и полного погружения в чувственное мышление”. По аналогии с шаманами и русскими хлыстами он размышлял о механизмах культового экстаза, основанных на „психическом барабане”, „когда в сознании должен беспрерывно повторяться один и тот же образ, облаченный в разные формы”. Он пытался вести исследования этих экстатических мгновении — религиозного экстаза по старым книгам иезуитов, наркотического при знакомстве с ме-скалиновой интоксикацией индейских племен в Мексике…
Советский опыт был для Эйзенштейна гораздо более богатым источником наблюдений. Он использовал их не в своих текстах, построенных как серия свободных ассоциаций, но предназначенных для печати и потому подлежащих цензуре и самоцензуре, а в гораздо более важном и одновременно менее контролируемом образном материале — фильмах. „Стачка”, „Октябрь”, „Броненосец Потемкин” полны массовых сцен паники и насилия, которые могли бы иллюстрировать фрейдовскую „Психологию масс и анализ человеческого Я” (которую Эйзенштейн наверняка знал), если бы не были исполнены в прямо противоположном эмоциональном ключе. В отличие от Фрейда, Эйзенштейн не испытывает отвращения к гипнозу масс. Наоборот, его тянет раствориться в толпе, и он приглашает туда же своего массового зрителя.
И зритель шел; не случайно именно эти сцены (лестница в „Потемкине” и пр.) стали самыми знаменитыми. Именно на них, на подлинных героев Эйзенштейна, на его небывало выразительные массы шли смотреть „Потемкина” сотни тысяч революционно настроенных зрителей во всех странах мира. Посмотрев фильм, Геббельс призвал своих кинематографистов снять своего нацистского „Потемкина”. Эти люди лучше нас чувствовали эротику единого, открытого, бесполого и возрождающегося тела толпы, в которой, как в матке, успокаивается отдельный человек. Эротика толпы, это финальное развитие божественного платоновского Эроса, осуществляла на деле смутные мечтания Ницше и Иванова… В Эйзенштейне „Век толпы” нашел своего самого выдающегося художника.
Когда Эйзенштейн переходит к индивидуальному человеку, его героем становится вождь — всевластный, жестокий и необъяснимый герой толпы. „В моих фильмах расстреливают толпы людей, давят копытами черепа батраков, закопанных по горло в землю.., давят детей на Одесской лестнице, бросают с крыши.., дают их убивать своим же родителям”. Список ужасов занимает полстраницы и завершается логичным переходом: „совершенно не случайным кажется, что на целый ряд лет властителем дум и любимым героем моим становится… царь Иван Васильевич Грозный”.
В фильме „Иван Грозный”, снятом по прямому заказу Сталина, Эйзенштейн отстраненно, но необыкновенно красиво рисует чудовищную жестокость этого первого диктатора России. Свою любовь к локазу жестоких сцен он объяснял впечатлениями своего детства, и такой же по происхождению он считал жестокость самого Грозного. Более интересно то, что жестокость царя кажется Эйзенштейну соответствующей требованиям времени: Иван провел с ее помощью „прогрессивные государственные мероприятия”. Режиссер явственно отождествляет себя со своим героем
К концу жизни фрейдовский анализ не удовлетворял его неразработанностью телесных, двигательных моделей, которые были бы близки его синкретической одаренности: „проклятие познания, неспособного одолеть действие, лежит над всем психоанализом”, — писал он в 1946 году. Источник метафор он находит в более деятельном марксизме. Экстатические, недифференцированные состояния сознания („пра-психика”) не раз сравниваются им с бесклассовым обществом. В пра-психике он находит образ психологического идеала примерно так же, как Энгельс видел свой социальный идеал в бесклассовой промискуинной общине. В этих примитивизирующих идеях прошлое и будущее, прогресс и регресс путаются между собой так же, как сливаются мужское и женское, субъект и объект, инди видуалъное и массовое. И все же тотальное слияние оставалось недостижимым.
Для Эйзенштейна эта невозможность полного соединения всех противоположностей была „равносильна Голгофе”. Рафинированный интеллектуал, Эйзенштейн видел в себе множество отклонений от универсального единства и воспринимал их как „раздир души”. Даже противоположность чувственного и символического мышления переживалась им как „центральная травма”. Орфей оставался недостижим, оказываясь лишь певцом и отражением выходящего на площадь Диониса, умирающего теперь в экстатических массах и возрождающегося в их иррациональном вожде.
Известно, что Эйзенштейн не раз обращался к московским психоаналитикам по поводу личных проблем. Но анализ, насколько мы знаем, не шел. Во время недолгой работы Эйзенштейна в Голливуде в середине 30-х он тоже прибег к помощи аналитика, некоего доктора Рейнольдса, с которым его познакомил Чарли Чаплин. Эйзенштейн пытался преодолеть с помощью психоанализа трудности, возникшие при съемках его картины „Стеклянный дом”. Его продюсер А. Монтегю был поражен, когда Эйзенштейн „стал тратить часы — и наличность — сидя с д-ром Рейнольдсом на нашем балконе и пытаясь найти препятствия, которые мешали ему, ему самому, думать об истории «Стеклянного дома». К счастью, добавлял Монтегю, у них ничего не выходило. Впрочем, сам Монтегю считал замысел Эйзенштейна ставить „Стеклянный дом” навязчивой идеей и даже чем-то вроде наркомании.
Для нас замысел этой картины чрезвычайно интересен, и столь же характерны испытанные режиссером внутренние трудности, побудившие обратиться к психоаналитику. Отклонив предложенный ему заказчиком сценарий, Эйзенштейн собирался ставить голливудский фильм по роману Е. Замятина „Мы”, великой сатире на социалистический рай, рисующей смертельное противостояние человека обществу-толпе, лишающей его индивидуальности и любви. Автор „Октября” и „Потемкина” хотел, видимо, использовать свое пребывание за границей, чтобы выразить новое и более сложное отношение к режиму на родине. Возникшая амбивалентность была столь сильна, что вызвала творческий ступор. „Заграница — предельное испытание для творческого работника, способен ли он вообще творить вне революции”. Но выбор замятинского „Мы” означает, что дело было не в ностальгии, а в трудно приходящем новом понимании себя и своего общества.
Монтегю не знал о том, что прототипом „Стеклянного дома” была антиутопия Замятина (26), как не знал он, скорее всего, и о том, что делалось в самой утопии, из которой ненадолго вырвался его шеф. А мы можем себе представить ту беспрецедентную смесь творческой силы, страха перед режимом, путаницы идей и преданности идеалам, с которыми пришлось встретиться на калифорнийском балконе непривычному доктору Рейнольдсу.
Первый русский постмодернист
Насколько известно, интерес М. М. Бахтина к психоанализу был теоретическим. Практикой ни в качестве пациента, ни в качестве аналитика он, видимо, не занимался. Основной областью его интересов были литература и человек, каким он виден сквозь литературу. Главными его героями были Достоевский и Рабле. Его книга, посвященная Достоевскому (первое издание — 1929; второе — 1963; сами эти даты говорят о многом), сейчас очень популярна и, возможно, открыла бы индекс цитирования работ советских гуманитариев за последние 10—20 лет, если бы такой индекс существовал. Но при том, что Бахтину, в общем, удалось издать довольно много (много для советского ученого со взглядами, далекими от официальных), а теперь о нем существуют тома, написанные на европейских языках, смысл его психологических идей остается мало известным и в России, и на Западе. Помимо неясности с авторством, которые отразились на судьбе нескольких его книг, не переиздававшихся с конца 20-х годов, восприятие наиболее своеобразных его мыслей затрудняется ограниченностью и непривычностью контекста: поэтика Достоевского или Рабле не самая обычная среда для психологов и психоаналитиков. К тому же наиболее ясную формулировку некоторых ключевых мыслей Бахтина мы находим лишь в посмертно опубликованных черновиках…
Бахтин — младший современник большинства героев этой книги. Он родился в 1895 году в Орле. Мы можем себе представить сегодня обстановку, в которой он рос и учился, по социологическому исследованию, которое проводил в 1918 году в Орле Д. Азбукин (см. гл. 8). 80% подростков хоть раз в жизни были в театре. Большинство орловских ребят собирались стать служащими, педагогами, докторами, артистами. Большая часть их считала, что в школе лучше, чем дома… Опубликованное в 1923 году, это исследование и тогда, и сейчас читается как воспоминание об утерянном рае.
Впрочем, когда Михаилу было 9 лет, его семья переехала в Вильну, потом — в Одессу. Провинциальные центры Российской империи дали ему то блестящее гуманитарное образование, которое поразит советских читателей его книг в 70-е годы. В 1914 году Бахтин перевелся из Одесского в Петроградский университет.
Самая своеобразная черта биографии Бахтина связана с его старшим братом Николаем. Погодки, почти двойники — Николай был старше Михаила на год — братья были необыкновенно близки друг другу в своих занятиях и, видимо, достаточно различны по характеру и привычкам. Оба имели сугубо гуманитарные интересы, оба выбрали классическое отделение Петербургского университета, оба учились там у одного и того же профессора, последователя Ницше Фаддея Зелинского. Вероятно, общение с братом носило тот вопрошающий, провоцирующий и возражающий характер, который стал для Михаила Бахтина образцом подлинного диалога.
Диалог не завершим по определению. Но братьев разлучила история: Николай вступил в Белую гвардию, после ее поражения плавал матросом по Средиземному морю и несколько лет служил во французском Иностранном легионе в Африке, после ранения продолжил свои филологические изыскания в Сорбонне и, наконец, с 1932 года спокойно преподавал в одном из колледжей Кембриджа. Поучительно, что Николай с его экзотическим опытом и великолепными условиями для работы остался в истории лишь как „другой” Бахтин; Михаил же, оставшийся в России не то по привычке, не то по убеждениям, не то по болезни (его с юности мучил остеомиелит, закончившийся ампутацией ноги), прошел через советский ад, сумев реализовать в совершенно неподходящих условиях их общую юношескую интуицию.
Проблема, которая занимала Бахтина в течение всей его творческой жизни, — это проблема отношения я и другого. Для русской или, может быть вернее в данном случае сказать, восточно-европейской мысли эта проблема была не новой. Свои варианты ее решения, иудаистский и православный, предлагали, например, М. Бубер и А. А. Ухтомский. Эта проблема станет ключевой для западной гуманитарной науки последней трети столетия; она составит одну из основных тем того ее направления, которое известно как постмодернизм. Некоторые общие для постмодернизма идеи Бахтину удалось сформулировать раньше и точнее его западных коллег.
Главное слово в текстах Бахтина — диалог. Бахтин придал диалогу и диалогизму значение общегуманитарной идеи, одновременно описывающей человеческую реальность и предписывающей определенный подход к этой реальности. Его дискурс весь разивается в противопоставлении монологизму традиционной науки.
„Одно дело активность в отношении мертвой вещи, безгласного материала, который можно лепить и формировать как угодно, и другое — активность в отношении чужого живого и полноправного сознания”. „Не анализ сознания в форме единого и единственного «я», а анализ именно взаимодействий многих сознаний, — не многих людей в свете одного сознания, а именно многих равноправных и полноценных сознаний”. „Не то, что происходит внутри, а то, что происходит на границе своего и чужого сознания, на пороге”. „Не другой человек, остающийся предметом моего сознания, а другое полноправное сознание, стоящее рядом с моим и в отношении к которому мое собственное сознание только и может существовать”.
Любое высказывание о человеке, сделанное другим, в принципе недостаточно и дефектно. Любой анализ, интерпретация и оценка являются лишь „овнешняю-щим заочным определением”. Свободный акт самосознания, выраженный в слове, представляет для Бахтина самую достоверную, а вероятно, даже и единственно допустимую форму высказывания. „Правда о человеке в чужих устах… становится унижающей и омертвляющей его ложью”.
Пожалуй, никто до Бахтина не формулировал эту позицию с такой настойчивостью. Она прямо противоположна куда более распространенной в нашем веке аналитической позиции, столь ясно выраженной Фрейдом: правда о человеке недоступна ему самому, потому что он независимо от своего желания становится жертвой самообмана. Узнать эту правду может только другой человек при соблюдении ряда жестких условий.
Правда о человеке, какой се видит психоанализ, есть объективное описание его бессознательного, развенчивающее иллюзии самосознания. Бессознательное не может быть переведено в сознание внутри индивида; этот контур необходимо включает в себя другого человека. Только он в зависимости от своих целей и способностей может приблизить сознание к бессознательному, к чему стремится психоаналитик, а может и отдалить его, что делают плохие родители. В истории психоанализа существует длинная традиция доказательств того, что самоанализ невозможен. И когда Фрейд сам анализировал свои сны, то единственным оправданием этому служило отсутствие коллеги, у которого мог бы консультироваться первый аналитик. В отношении же своих последователей Фрейд был тем Другим, который замечал ошибки их самосознания и был вправе их корректировать.
Для Бахтина, наоборот, внутренняя точка зрения имеет принципиальные преимущества перед внешней: „в человеке всегда есть что-то, что только сам он может открыть в свободном акте самосознания и слова”. Человек с его самосознанием ни в коем случае не одинок: „смотря внутрь себя, он смотрит в глаза другому или глазами другого”. Но в мире Бахтина человек бывает только субъектом, всякие попытки рассматривать человека как объект он активно и жестко отрицает. „Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя”. В таком диалоге человек „никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: „А есть А”.
Доведенная до своего конца, эта позиция отрицает полезность, достоверность и этическую допустимость любых извне объясняющих человека конструкций. И, пожалуй, любой логики, в которой всегда А=А. Если валидны только данные самосознания, то как быть с бессознательным, которое по определению не дано самосознанию? Достоевскому, любимому герою Бахтина, многие, начиная с Фрейда, приписывали особый интерес к бессознательному. Бахтин, наоборот, не склонен придавать бессознательному какое-либо значение. Для него любое описание бессознательного — монологическое „чужое слово”, а человек „всегда стремится разбить завершающую и как бы умертвляющую его оправу чужих слов о нем”.
Психоаналитику здесь, естественно, приходит в голову идея сопротивления. Может даже показаться, что вся конструкция Бахтина — это, так сказать, поэтика сопротивления, система его оправдания и возвеличивания.
продолжение
–PAGE_BREAK–Авторство и диалог
После революции Михаил Бахтин уехал из Петрограда в хорошо знакомую ему провинцию — в Невель, потом в Витебск. Особенностью его научного и человеческого дара было то, что в каждом городе, где он жил, вокруг него собирался „кружок” из нескольких духовно близких ему людей. Бахтинские кружки не имели структуры, от них не осталось уставов и протоколов заседаний. Итогом многочасовых обсуждений за чаем были только идеи, у которых, в полном соответствии с их духом, не было единоличного хозяина. „Ни одно словесное высказывание вообще не может быть отнесено за счет одного только высказавшего его: оно — продукт взаимодействия говорящих”. Идеи, как он их понимал, рождаются в диалоге и в нем же умирают. Книги имеют, конечно, какое-то значение — иначе зачем бы он их писал? — но, в общем, являются чем-то вроде записок для памяти, оставляемых на пути диалога случайно или для того, чтобы отметить ими особенно крутые повороты. Такое равнодушие к авторству и приоритету необычная вещь для ученого; многие, и в их числе самые талантливые — противоположным Бахтину примером опять-таки может быть Фрейд, — с готовностью жертвовали своими отношениями с другими для того, чтобы чувствовать себя единоличным хозяином своей (но часто и не только своей) интеллектуальной продукции. С другой стороны, получилось так, что непосредственные партнеры Бахтина по его кружкам настолько уступали ему по авторитету и таланту, что подлинного диалога с ними у Бахтина не вышло: сегодня историки практически все, что связано с этим кругом, склонны приписывать Бахтину.
Единственная из опубликованных его работ, которая посвящена современному ему писателю — лекция о Вячеславе Иванове, и она начинается словами: „Говоря о Вячеславе Иванове, как о поэте, сразу приходится констатировать, что он одинок”. То же, как ни странно, можно сказать о самом Бахтине, и этому не мешает привычно тесное окружение обоих. Дальше, кстати, Бахтин пишет об Иванове, сравнивая его с поэтами-сов ременнниками: „Он менее модернизирован, в нем меньше отголосков современности, поэтому его так мало знают, так мало понимают”. Именно так, наверно, и воспринимался Бахтин в Витебске 1920 года, где он наверняка виделся с Шагалом и Малевичем, да и потом в Петрограде-Ленинграде, где его потенциальными партнерами по диалогу могли бы быть Белый и Блок, Флоренский и Бердяев, Мережковский и Замятин… Но Бахтин писал не о них и не с ними. Кажется, всю свою жизнь он разговаривал с отсутствующими: Достоевским, Рабле… На третье место — а если в хронологическом порядке, то на первое — следует поставить.Фрейда.
Книга В. Н. Волошшюва „Фрейдизм: критический очерк” продолжала „Психологическую и психоаналитическую библиотеку”, издававшуюся в Госиздате Иваном Ермаковым (книга содержит рекламу этой серии). Случилось так, что, выйдя в 1927 году, она поставила точку на изданиях Ермакова в ГИЗе. Возможно, что на ф°не обостряющейся идеологической дискуссии и приближающегося поражения троцкистов Шмидт, а может быть, и сам Ермаков пытались таким образом уйти из-под обстрела, опубликовав у себя квалифицированную критику психоанализа и задав определенный уровень, ниже которого, как они надеялись, дискуссия не должна опуститься.
Впервые публично объявил об авторстве этой книги В. В. Иванов. В статье, которая открывала посвященный 75-летию Бахтина том тартусских „Трудов по знаковым системам”, он с уверенностью утверждал, что „основной текст” книги о фрейдизме принадлежит Бахтину, а Волошинов произвел в ней „лишь небольшие вставки и изменения отдельных частей”. В том же 1973 году в Саранске вышла другая книга, посвященная юбилею. Во вступительной статье В. В. Кожинов характеризует книгу „Фрейдизм” как одну из тех, которые были написаны друзьями и учениками Бахтина на основе бесед с ним. Различия в атрибуции книги о фрейдизме связаны с различиями в оценке той роли, которую эти авторы приписывают психоанализу в творческом пути Бахтина. Иванов считает, что психоанализ был отправной точкой эволюции Бахтина, и характеризует всю его теорию как „преодоление психоанализа с семиотической точки зрения”. Напротив, Кожинов не придает никакого значения психоанализу.
Все это странно потому, что обе статьи писались людьми, близко знавшими ‘Бахтина, и были опубликованы одновременно при его жизни. Американские биографы Бахтина сообщают, что сам он незадолго до смерти категорически отказался подписать документ, подтверждающий свое авторство. Отказ не помешал ВААПу * официально требовать упоминания Бахтина на титуле всех иностранных изданий „Фрейдизма”. Вопреки этому редактор перевода, изданного в Соединенных Штатах, уверен в том, что автором книги является Волошинов.
Спор идет также об авторстве еще одной книги В. Н. Волошинова „Марксизм и философия языка” и нескольких его статей, а также книги П. Н. Медведева „Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую эстетику”. Все они вышли почти одновременно, в 1928—1929 годах. От собственных книг Бахтина эти книги отличает демонстративная марксистская ориентация, непривычно сочетающаяся с оригинальностью многих частей текста. В общем, по их прочтении остается ощущение, что они написаны на злобу дня и представляют адаптацию сильной, развивающейся по своим законам мысли к „социальному заказу”, варьирующему в разных предметных областях. Для понимания ситуации важно также, что Бахтин, охотно возвращавшийся к своим текстам, не стремился, насколько известно, переработать или просто переиздать спорные книги. Признавая свой вклад в эти книги, он говорил, что от своего лица писал бы иначе.
Загадкой являются и причины, по которым Бахтин, если он был автором спорных книг, не мог или не хотел издать их или, скажем, первоначальные их варианты под собственным именем. Вплоть до ареста в январе 1929 года, он, насколько известно, не подвергался преследованиям. Самое радикальное объяснение предложил Виктор Шкловский. В интервью, которое он дал американским биографам Бахтина в марте 1978 года, он утверждал, что тот просто продал рукопись своей книги „Формальный метод” Медведеву.
Бахтин имел весьма серьезные связи, и они помогли ему в ситуации, в которой помочь было почти невозможно. После ареста Бахтина Горький и Алексей Толстой направили властям телеграммы в его поддержку. Книга о Достоевском вышла в свет в мае 1929 года, через несколько месяцев после ареста ее автора, что само по себе поразительно. Луначарский сразу же отозвался положительной рецензией в „Новом мире”, опубликованной в 10-м номере того же года, — а Бахтин все еще находился в предварительном заключении! В ходе следствия ему были предъявлены политические обвинения, напоминающие легендарные обвинения Сократу. Бахтин якобы был членом монархического Братства св. Серафима, портил молодежь во время публичных лекций, а также был назван в некоем списке членов будущего правительства России. Он был осужден на 10 лет. По состоянию здоровья Соловецкий лагерь был заменен ссылкой в Кустанай.
Пожалуй, Бахтин выбрал стратегию, оптимальную для своего физического и духовного выживания. Если, скажем, в порядке мысленного эксперимента вообразить, что все четыре книги, включая монографию о Достоевском, подписаны одним человеком, который попадает тем самым в центральный нерв яростной идеологической полемики, то меры пресечения его известности скорее всего были бы более жесткими. Интеллектуал, живший в Ленинграде 20-х годов, мог чувствовать, чего ему бояться в близком будущем. С другой стороны, даже в тех классических текстах, которые подписаны им самим, часто заметно его желание вложить собственную, совершенно оригинальную философскую мысль в творчество своих героев — Достоевского и Рабле. Его очень своеобразный авторский стиль был таков, что он явно предпочитал найти свою мысль в чужом тексте, нежели написать ее от первого лица.
По аналогии вспоминается Ермаков, находивший у Гоголя, „при подавленной агрессивности”, невротическое стремление пользоваться для самовыражения чужими темами, и явственно проявлявший подобное стремление сам (см. гл. 6). Но природа бахтинского дарования совсем иная. Ее можно скорее сравнить с отмеченным Е. Г. Эткиндом в истории советской поэзии „удивительным процессом, когда ряд крупнейших поэтов становятся профессиональными переводчиками… Лишенные возможности до конца высказать себя в оригинальном творчестве, русские поэты… говорили со своим читателем устами Гете” и других великих коллег. Такая вторичность — характерная черта творчества, привыкшего к самоцензуре. Но она же свойственна, и совсем по другим причинам, эстетике постмодернизма. В силу органических особенностей вкусов и метода Бахтина, цензура и самоцензура не только не помешали, но, возможно, и помогли ему двигаться по его пути, на котором философское и этическое учение развертывалось как история литературы.
Одновременно с „Фрейдизмом”, в том же 1927 году вышла в свет другая, по-своему замечательная книга Константина Вагинова „Козлиная песнь”. Этот роман зло и скорее всего достоверно изображает жизнь узкого кружка интеллектуалов, к которому принадлежали Бахтин, Волошинов и сам Вагинов, бывший с ними дружен. Мы видим жизнь отвратительную и абсолютно отчужденную, полную непонятого еще страха и осознанной обреченности любых духовных усилий (трудно понять, на каком основании В. В. Кожинов охарактеризовал эту атмосферу как „карнавальную”). Некоторые из персонажей романа могут быть идентифицированы с реальными людьми, окружавшими Бахтина; сам он изображен уважительно, в виде безымянного философа, под конец романа кончающего с собой, В обстановке „Козлиной песни” проблема авторства действительно не кажется серьезной.
В итоге то, что мы знаем о Бахтине и его книгах 20-х годов, не дает нам достаточно данных для уверенного суждения об их авторе. Безусловно, что эти книги, и в том числе первая из них — „Фрейдизм” — содержат большую долю мыслей и слов Бахтина. Важно также, что мысль позднего Бахтина далеко ушла от трех спорных книг.
Советские десятилетия так запутали свою историю, что мы натыкаемся на загадки в самых неожиданных местах. Но не стоит забывать случай Николая Бахтина, так и не создавшего в комфортной и ясной атмосфере Кембриджа ничего равноценного тому, что сумел сделать его брат в советской нищете и страхе. В соответствии с бахтинской логикой диалога ни на один из вопросов, которые встают здесь перед нами, мы так и не получаем окончательного ответа.
Фрейдизм
Если верно предположение о том, что инициатива выпуска серьезной критической работы о психоанализе, написанной советским автором, принадлежала Шмидту или Ермакову, то кажется странным, что они обратились с таким предложением к В. Н. Волошинову. В 1927 году тот только окончил филологический факультет Ленинградского университета и в том же году, как вспоминала его жена, стал убежденным марксистом. В целом же надо признать, что насколько технически удачным оказалось исполнение этой идеи, настолько все вместе взятое было бесполезно в политическом плане. Молот идеологической дискуссии набирал темп, и вместо того, чтобы сдержать его или хотя бы смягчить силу ударов, это издание ГИЗа имело совсем иное значение. Его роль можно сравнить с ролью молотка кузнеца, обозначающего места для грубых ударов идеологических „подмастерий”. Серьезные страницы, которые есть в этой книге, были забыты; зато множество раз, и в самой примитивной форме, повторялась впоследствии схема обвинений, сформулированных здесь в адрес психоанализа.
Независимо от гипотетического авторства Бахтина, „Фрейдизм” остается единственной серьезной работой за полвека советского словоблудия по поводу психоанализа, начавшегося с конца 20-х годов. Вполне естественно, что эта работа была источником и образцом для целого поколения людей, получавших деньги за „критику буржуазной философии”.
„Фрейдизм” начинается с констатации растущего влияния психоанализа: „всякий, желающий глубже понять духовное лицо современной Европы, не может пройти мимо психоанализа”. По широте влияния, свидетельствует автор, с ним может конкурировать одна антропософия. Даже последователи Бергсона и Ницше в годы наибольшего их успеха не были так многочисле-ны, как сегодня фрейдисты. Основной идеологический мотив фрейдизма состоит в том, что судьба человека, все содержание его жизни и творчества „всецело определяется судьбами его полового влечения, и только ими одними”. Этот мотив, неожиданно продолжает автор, очень стар. „Это — лейтмотив кризисов и упадка”. „Боязнь истории, переоценка благ частной, личной жизни, примат в человеке биологического и сексуального” — таковы общие черты этих эпох, куда относятся и упадок Рима и греческих государств, и эпоха перед Великой французской революцией, и современное автору „разложение” Запада. Перечисление заканчивается и остается не совсем понятно, как автор увязывает этот исторический анализ с констатацией популярности фрейдизма в своей стране.
В рассмотрение решительно вводится новая проблема, новый понятийный ряд: все „содержание психики сплошь идеологично”, пишет разрядкой автор „Фрейдизма”; даже смутная мысль и неопределенное желание — все это явления идеологические. Например, фрейдовская цензура: она „проявляет громадную идеологическую осведомленность и изощренность; она производит между переживаниями чисто логический, этический и эстетический отбор”. И все другие психические механизмы, описанные Фрейдом, тоже не природны, а культурны и идеологичны. Между сознанием и бессознательным у Фрейда „кипит полемика,
господствуют взаимное непризнание и непонимание, cтремление обмануть друг друга”. Ничего этого не бывает между природными силами. Сознание отдельного человека есть идеология его поведения. „Никакую идеолога ни личную, ни классовую, нельзя принимать за чистую монету”, всякая идеология нуждается в интерпретации (там же).
Бахтин и Волошинов двигаются здесь в русле того обще направления, которое они разделяли с Л.С. Выготским и Н.Я.Марром. Гуманитарно образованные теоретики, очутившись в послереволюционном академическом вакууме, опрокидывали в новые предметы области свой непосредственный опыт, надеясь понять психику, язык, искусство по аналогии с хорошо знаками реальностями советской жизни, политической научной. К примеру, автор „Фрейдизма” определяет сознание как „комментарий, который всякий взрослый человек прилагает к каждому своему поступку”. Основной запас аналогии эти люди, бывшие свидетели окончательной победы марксизма, находили в механизмах гипнотизирующей их социальной действительности. Психика — это идеология; психические механизмы представляют собой пересаженные внутрь человека идеологические инструменты. Идеология бывает официальная и неофициальная, или житейская; любой советский человек знает разницу между ними. Фрейдовское бессознательное легче понять, если назвать его „неофициальным сознанием”; внутри человека оно занимает примерно то же положение существующей, но не признанной реальности, что неофициальные поэты, философы, художники (вспомним „Козлиную песнь”!) занимали внутри сталинского государства. Аналогия интересная и понятная, по-новому трактующая ключевую советскую проблему двоемыслия. Но либо не додумав, либо, наоборот, слишком хорошо продумав возможные ее следствия, автор выбирает чрезвычайно жесткий и односторонний путь ее разработки. „Мышление вне установки на возможное выражение… — не существует”. „Переживание… существует только в знакомом материале”. „Знакомым материалом психики по существу является слово — внутренняя речь”. „Социальная среда дала человеку слова… социальная же среда перестает определять и контролировать словесные реакции на протяжении всей его жизни”; “ все словесное в поведении человека… принадлежит не ему, а его социальному окружению”, пишет автор „Марксизма философии языка”. Во „Фрейдизме” основная проблема анализа — отношения сознания и бессознательного — трактовалась все же более сложно, как „конфликты между внутреннею и внешнею речью и между различными пластами внутренней речи”.
Приходится признать, что в этом книга „Марксизм и философия языка” В. Н. Волошинова прямо и непосредственно предвосхищает вышедшую 20 лет спустя книгу „Марксизм и вопросы языкознания” И. В. Сталина с ее характерными рассуждениями: „Говорят, что мысли возникают в голове человека до того, как они будут высказаны в речи, возникают без языкового материала, без языковой оболочки, так сказать, в оголенном виде. Но это совершенно неверно. Какие бы мысли ни возникли в голове человека и когда бы они не возникли, они могут существовать лишь на базе языкового материала, на базе языковых терминов и фраз. Оголенных мыслей, свободных от языкового материала… — не существует”.
Идея последовательная и вполне тоталитарная. В человеке нет ничего такого, что нельзя было бы прочитать. Общество, идентифицируемое с властью, выступает программистом, полностью контролирующим ход вещей в своем компьютере. Подозрение, что в людях есть некая информация, которая не может быть прочитана и которая имеет какое-то значение, равнозначно сомнению во всемогуществе власти распоряжаться людьми. То, что человек скрывает от самого себя, он скрывает и от общества. Таким подозрениям нет места: все, что имеет значение, должно быть подконтрольно; контролируется то, что может быть прочитано; прочитано может быть то, что выражено в слове… И потому в советском человеке нет ничего, что не выражено в слове. „Оголенных мыслей не существует”, не говоря уже о чувствах. Кроме слов, вообще ничего не существует. Для следователей потому так важен был факт признания, что иной, внесловесной реальности для них не существовало.
Автор „Фрейдизма”, кажется, тоже верит в то, что внеличностные факторы человеческой жизни гораздо важнее индивидуальных. Фрейдизм уступает марксизму ровно настолько, насколько полно человек контролируется обществом. Цель социального контроля — создать „здоровый коллектив” и „социально-здоровую личность”. В таких коллективах и таких людях нет различий между сознанием и бессознательным; в терминах авторов, „нет никакого расхождения между официальным и неофициальным сознанием”; то есть просто нет бессознательного. Если же пласты, соответствующие фрейдовскому бессознательному, оказываются далекими от „господствующей идеологии”, а тем самым и от насквозь идеологизированного индивидуального сознания, это свидетельствует о деклассировании личности. Бессознательное — свидетельство разложения класса, к которому принадлежат его носители.
В общем, между социальным идеалом, очень ясно выраженным в этой книге, и идеями, столь же ясно изображенными в написанном несколько раньше романе Е. Замятина „Мы”, нет особой разницы. Замятин писал антиутопию; книга „Фрейдизм” содержит в себе начала вполне серьезной, добросовестной тоталитарной утопии. Тяжело представить себе, что ее писал один из героев „Козлиной песни”, которая вся построена на тотальном противопоставлении деградирующей, но теплящейся частной жизни несуществующему обществу. „Не люблю я Петербурга, кончилась мечта моя”, — езнадежно говорит в ней Ваганов.
„В любой момент развития диалога существуют огромные, неограниченные массы забытых смыслов”, — будет говорить потом совсем иное Бахтин (42). А в те годы он или один из его друзей перенес в психологию мрачный идеал государства, в котором не допускается никакого расхождения между официальной и житейской идеологией, потому что вторая должна быть пронизана и поглощена первой.
Бессознательное, каким его видел Фрейд, в принципе недоступно социальному контролю, если, конечно, не считать таковым сам психоанализ. Наличие в человеке подобного непрозрачного ядра представляет собой противоядие для любой социальной утопии, да и для любого тоталитарного государства. Именно поэтому советская критика психоанализа после этой книги сосредоточивалась на доказательстве того, что бессознательного не существует. А если это так, то все важное в человеке может контролироваться его сознанием и, следовательно, обществом. И, следовательно, властью.
Неподражаемая ирония реальной жизни заключена в том, что даже имя автора этой книги осталось неизвестным — так тяжек был груз „официальной идеологии”, так эффективно действовал механизм вытеснения любой реальности в бездонную глубину нашего исторического бессознательного.
продолжение
–PAGE_BREAK–Фрейд, Лакай и Бахтин
И вместе с тем эта попытка преодоления психоанализа, предпринимавшаяся потом в других, наверняка принадлежащих Бахтину работах, содержит в себе предсказание одного из основных направлений развития, которое получит психоанализ во второй половине XX века. В ряде положений своей критики Бахтин оказался парадоксально близок к концепции Жака Лакана, его семантической интерпретации психоанализа. В противоположность Бахтину Лакан уверен как в существовании бессознательного, так и в праве другого на толкование его содержания. Но подобно Бахтину Лакан стремится представить бессознательное по аналогии с более понятной человеку реальностью. Для Лакана эта реальность — язык. Бессознательное структурировано как язык, формулирует он главную свою аксиому. Психоанализ имеет единственный инструмент: слово. А каждое слово рассчитано на ответ, даже если ответом этим является молчание.
Бахтин и Волошинов писали примерно то же. Вообще „слово — как бы «сценарий» того ближайшего общения, в котором оно родилось”, и в частности, „все словесные высказывания пациента… являются такими сценариями прежде всего того ближайшего маленького социального события, в котором они родились, — психоаналитического сеанса”. Фрейдовское „бессознательное”, считают они, противостоит не сознанию пациента, а сознанию врача, как „сопротивление”. Профессиональный подход Бахтина и его круга к слову, складывавшийся (в этом тоже можно усмотреть аналогию с путем Лакана) посредством усвоения и преодоления раннего русского структурализма (так называемой „формальной школы”), заключался в понимании целостного, адресованного от „я” к другому, словесного высказывания как минимальной коммуникативной единицы. Довольно близко подойдя здесь к семантическим формулировкам Лакана, Бахтин и Волошинов идут от них в другую сторону: их собственная социальная ситуация, „сценарием” которой тоже должно было стать их слово, была все же совершенно иной.
И психоанализ, и формализм, признающие неосознаваемую человеком законосообразность его чувств и дел, оба накладывали ограничения на саму возможность преобразования человека. От этих ограничений следовало избавиться. Нужна была новая теория сознания, если можно назвать теорией нечто, не признающее никаких законов, Бахтин дал тогда один из ее вариантов, теорию идеологии. Позже А. Н. Леонтьев найдет другой вариант, который установится в советской психологии на десятилетия — теорию деятельности.
Перефразируя Лакана, можно сказать, что для Бахтина и его круга сознание было структурировано как идеология. Представление сознания (и бессознательного) как идеологии отдавало их в распоряжение идеологического контроля. Поскольку „самосознание всегда словесно, всегда сводится к подысканию определенного словесного комплекса” — постольку „всякое осознание себя… есть подведение себя под какую-нибудь социальную норму, социальную оценку, есть, так сказать, обобществление себя и своего поступка”. Опыт Лакана показывает, что из данной предпосылки вовсе не обязательно вытекает данное следствие; семантическая трактовка „я” совместима с индивидуализмом, она поднимает проблематику Другого и Большого другого (общества), но не обязана растворять в них индивидуальное эго.
Волошииов придавал обобществлению сознания более радикальный смысл, чем соотнесенность я и другого; „осознавая себя, я пытаюсь взглянуть на себя глазами другого человека, другого представителя моей социальной группы, моего класса”. Постепенность этого словесного перехода (другой-группа-класс) моделирует попытку плавно перейти от рассуждения, вполне приемлемого для цивилизованного европейского индивидуализма, к рассуждению в духе радикального марксизма. Сам же Бахтин шел с течением десятилетий в противоположную сторону.
Философ у зеркала
Простое „идеологическое” решение проблемы отношений эго к Большому обществу — проблемы, к которой послефрейдовская мысль, и в частности Лакан, будет возвращаться бесконечно, — сегодня вряд ли актуально. Но свежо и содержательно выглядит анализ второй классической проблемы — отношений „я” и другого.
По Бахтину, „важнейшие акты, конституирующие самосознание, определяются отношением к другому сознанию”, но в то же время механизмы самосознания и сознания другого принципиально различны. Сознание существует в двух формах — „я” и „другого”, и переход от одной формы к иной влечет за собой резкие изменения его содержания. Открытие „другого” Бахтин приписывает Достоевскому (именно у него „раскрылась роль другого, в свете которого только и может строиться всякое слово о себе самом”).
Главный интерес для самого Бахтина состоял в том, чтобы показать на материале Достоевского глубину трансформаций, которые претерпевает образ человека при переходе от внешней точки зрения к внутренней или наоборот, — трансформаций не столько структурных, сколько содержательных, психологических и даже идеологических. „Достоевский обладал исключительно зорким глазом и чутким ухом, чтобы увидеть и услышать эту напряженную борьбу «я» и «другого» в каждом внешнем выявлении человека (в каждом лице, жесте, слове)”.
Если для Лакана прообразом универсального человеческого отношения „я — другой” является отношение аналитика и пациента, то для Бахтина таким прообразом, динамика которого ему более понятна, чем любые иные человеческие дела, является отношение автора литературного произведения и его героев. Автор (например, Достоевский) — я; герой (например, Раскольников) для автора — другой. Мир автора населен героями, и через них, хотя и не только через них, автор выражает все, что хочет сказать. С другой стороны, литературные герои по воле автора, но одновременно и по своей воле вступают друг с другом в нелитературные отношения; Раскольников и его жертва-старуха, Раскольников и проститутка, Раскольников и следователь. Рассказывая все это, автор показывает героя так, как „я” видят другие; но во множестве случаев он помещает „я” внутрь своего героя, и тогда один из них становится „я”, а другой оказывается Другим уже не для автора, а для героя.
Начав этот анализ в философской работе, написанной, по-видимому, в начале 20-х годов и изданной лишь недавно, Бахтин возвращался к этой теме множество раз. Принципиальный аргумент Бахтина здесь — диалогизм „я” и другого, различие механизмов их бытия и необратимость этих позиций в рамках человеческой жизни. Другие концепции человека монологичны, они обосновывают приоритет одной из двух позиций, которая выдается за позицию человека вообще; это либо теория „я”, либо теория „другого”. Вся психология, претендующая на то, чтобы быть научной, попадает в эту последнюю категорию. Бахтин, конечно, не согласился бы с известной формулировкой Фрейда из его работы „Я и Оно”, согласно которой часть „я”, причем и самое глубокое, и самое высокое в „я”, может быть бессознательной. Любые рассуждения о бессознательном для Бахтина — воплощение точки зрения другого, который извне и монологически описывает жизнь „я”. „При монологическом подходе… «другой» всецело остается только объектом сознания, а не другим сознанием”. „Я” для Бахтина — все, в чем человек находит и ощущает себя; все, за что он отвечает.
Различия позиций „я” и другого начинаются с восприятия наружности, „Я” не видит своей внешности, на это способен только другой. Здесь Бахтин обращается к образу зеркала, который он использует множество раз, как и Лакан, но с несколько иной целью: зеркало для Бахтина — механическое и иллюзорное средство снять противоположность „я” и другого. В эту возможность он категорически не верит. Неестественное выражение лица человека, смотрящего на себя в зеркало, является для Бахтина доказательством того, что нельзя найти середину между противоположностями „я” и другого. И в самом деле, для философа, для которого „быть — значит быть для другого и через него — для себя”, Нарцисс не составляет проблемы; его просто нет, не существует. Для Лакана же зеркало — символ самопознания, и встреча с ним — важнейший момент в жизни человека.
И для Лакана, и для Бахтина зеркало — реальность, с фактической своей стороны понимаемая одинаково как медиатор оппозиции „я” и другого: смотрясь в зеркало, человек узнает себя вовне, видит себя как другого или так, как его видят другие. Но относятся Лакан и Бахтин к зеркалу по-разному: для Лакана „стадия зеркала”, когда ребенок начинает узнавать себя в своем отражении и называет себя „я”,— кульминационный момент и переломный пункт его развития. Для Бахтина же зеркало искусственно преодолевает противоположность „я” и другого, но терпит поражение и лишь смазывает их различия. Действительным посредником между „я” и другим для Бахтина является только живой процесс диалога.
Нигде не различая мысль и чувство, мысль и действие, Бахтин оперирует целостной категорией переживания. Переживание — это „след смысла в бытии”, оно существует как таковое лишь на пороге перехода от „я” к другому, совершаемому внутри человека. Нарцисс, который все время играет роль другого по отношению к себе, так же противоестествен, так же нарушает нормальный ход вещей, как и психолог, пытающийся сделать из другого объект. „Достоевский категорически отрицает, что он психолог… Он видел в ней (психологии) лишь унижающее человека овеществление его души”, — пишет Бахтин, как всегда, связывая с Достоевским свои собственные мысли-чувства. Но и любое переживание (в том смысле, в котором человек говорит: „Я чувствую…”) включает в себя момент самонаблюдения и потому, считает Бахтин, включает в себя точку зрения другого: человек как бы смотрит в зеркало на свое внутреннее состояние, „Я переживаю предмет своего страха как страшный, предмет своей любви как любимый; чтобы пережить страх или любовь как таковые, я должен стать другим по отношению к себе самому”. Переживание должно анализироваться на границе „я” и другого, как взаимодействие „я” и другого, причем „другой” здесь — не Другой Лакана и, тем более, не обобщенный другой Джона Г. Мида, а рефлексивная позиция, определяемая внешней точкой зрения по отношению к субъекту. Анализ Бахтина все время показывает систематические различия в феноменологических картинах „я” и „другого”. „Другой мне всегда противостоит как объект, его внешний образ — в пространстве, его внутренняя жизнь — во времени”. А действующее „я” существует, по Бахтину, вне пространства-времени; его единство поддерживается категориями смысла и ответственности.
В конце жизни Бахтин настойчиво применял эти ранние свои представления к анализу смерти. Смерть связана с Другим. Констатация смерти всегда есть „привилегия другого”. „Смерть не может быть фактом самого сознания… Начало и конец, рождение и смерть имеют человек, жизнь, судьба, но не сознание… Начало и конец лежат в объективном… мире для других, а не для самого сознания… Смерти же изнутри, то есть осознанной своей смерти, не существует ни для кого”. В романах Достоевского смертей почти нет, отмечает он; есть только „убийства, самоубийства и безумие”, за которые человек отвечает сам. „Человек ушел, сказав свое слово, но самое слово остается в незавершенном диалоге”.
Итак, „чужие сознания нельзя созерцать, анализировать, определять, как объекты, как вещи — с ними можно только диалогически общаться”. Диалог равнозначен жизни, он потенциально бесконечен, он вечный двигатель, он самоценен и самодостаточен. „Все — средства, диалог — цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса — минимум жизни, минимум бытия”. И „когда диалог кончается, все кончается”.
Разомкнутый круг
Эти идеи — что, пожалуй, больше всего отличает их от психоанализа, — принципиально и намеренно непрактичны. Диалогизм Бахтина и, если верить ему, Достоевского может быть предметом романа или эссе, но внутри него нет и даже, вероятно, не может быть метода, который бы помогал конкретному человеку перейти от монолога к диалогу. В философском смысле любой такой метод обучения или лечения должен сочетать в себе элементы монологизма и диалогизма, — привилегированную точку зрения другого и, вместе с тем, возможность открытого и относительно равноправного его общения с „я”.
В психоанализе „привилегии другого” закреплены за аналитиком очень жестко; чтобы оценить это, достаточно вспомнить конфликты Фрейда с его учениками. Те претензии, которые предъявлял Фрейду, например, Юнг, довольно близки к бахтинскому требованию диалога: „Вы высматриваете в своем окружении и обличаете любые проявления симптомов, снижая всех до уровня сыновей и дочерей, которые, краснея, признают свои недостатки… Если бы Вы когда-нибудь освободились от своих комплексов и… во имя изменения обратили взгляд на самого себя — я тут же исправился бы и разом выкорчевал грех моего сомнения в Вас”. В ответ Фрейд прекратил переписку. Наверно, он трактовал бы философию диалога Бахтина как еще одно проявление все той же русской амбивалентности (см. гл. 3).
С пациентом психоаналитик станет интерпретировать подобные идеи, жалобы, требования равноправия как сопротивление и будет шаг за шагом разрешать складывающееся противоречие, дающее материал для анализа. Процедуры психоанализа условны и асимметричны; редкие моменты диалога, когда аналитик и пациент общаются как свободные и равные субъекты, встроены, как в оправу, в жесткий алгоритм ролевого поведения. К примеру, аналитик не может обсуждать свои проблемы или ошибки с пациентом, для этого у него есть собственный аналитик, у которого в свою очередь есть такие же ограничения. И так далее через поколения аналитиков непосредственно к Фрейду. Диалог размыкается, из кольца превращаясь в цепь или, может быть, спираль из воспроизводящих друг друга монологов. Эти ограничения заданы, и лишь прорабатывая и преодолевая их, пациент созревает для нового диалога.
Но Юнг никогда не был пациентом Фрейда. В общем, он просил довольно простые и разумные вещи — право на независимые суждения, равенство при взаимном уважении, „возможность публично находиться рядом с Вами, сохраняя собственные взгляды”. Поразительно, однако, что обосновывая эти свои права, Юнг оказался здесь в такой пустоте, что ему пришлось брать в союзники самого монологического из философов — Ницше. Концепция диалога лишь намечалась в мышлении XIX века. Идеи Бахтина, как и других современных ему философов диалогизма, и прежде всего Бубера, были совершенно новы и, как видим, могли быть актуальны. Философская мысль Запада еще много десятилетий будет сосредоточена на проблеме „Другого”. Среди младших современников Бахтина Сартр, а среди наших современников — Левинас шли, выйдя из других точек, сходными с Бахтиным путями.
Если бы развитие психоанализа в России проходило в более нормальных условиях, концепция Бахтина могла бы быть ассимилирована и, возможно, придала бы русскому психоанализу свою национальную окраску подобно тому, как позже это удалось сделать Лакану во Франции. Наряду с осознанием роли языка и лингвистических структур этот вариант отличался бы, вероятно, меньшей жесткостью и дисциплинированностью терапевтических отношений, большей свободой действий аналитика, меньшей манипулятивностью терапии. Диалогизм Бахтина позволил бы дать этим особенностям техники концептуальное осмысление. Через Бахтина и его круг православная философская традиция имела шанс вступить в контакт с основными направлениями европейской мысли столетия, психоанализом и структурализмом…
Но реальный Бахтин жил в подлинно ницшеанском мире, перенасыщенном социальной практикой. Идея осуществлялась в этом мире непосредственно, без всяких сложностей и парадоксов, а сопротивление преодолевалось силой. В этих условиях диалогизм Бахтина воспринимался более всего как философская реакция на этот мир, сопротивление ему или, точнее, противостояние. Он увидел точно: „единство сознания, подменяющее единство бытия, неизбежно превращается в единство одного сознания”. Безразлично, добавлял автор, „какую метафизическую форму оно приобретает: сознания вообще, абсолютного я, абсолютного духа, нормативного сознания и пр.”. На деле им становится сознание одного человека, превращающего свой монолог в объект культа. „Рядом с этим единым и неизбежно одним сознанием множество эмпирических точек зрения… случайно и, так сказать, излишне”. Все индивидуальное, становится отклоняющимся, ошибочным. Единственный принцип индивидуальности, который знает такое сознание, — это ошибка. А за ошибки наказывают. Потому что тут „одно сознание и одни уста совершенно достаточны для всей полноты познания: во множестве сознаний нет нужды и для него нет основы”.
Особый „клинический” опыт Бахтина — опыт жизни в тоталитарных условиях — показывал ему ясно: в сфере сознания любая привилегия ведет к монополии. „Сознание гораздо страшнее всяких бессознательных комплексов”. И действительно, то, что говорила современная ему „идеология”, было на его вкус, наверно, не менее страшно, чем то, что она делала. Корни происходящего вокруг него уходили в рационализм Просвещения. Весь европейский утопизм, писал он, основан на монологическом принципе сознательного убеждения. Более того, вера в самодостаточность одного сознания является структурной особенностью всего „идеологического творчества нового времени”. В отличие от последнего Достоевский часто перебивает своих героев, но „никогда не заглушает чужого голоса”. Его активность в отношении его героев — „активность Бога в отношении человека, который позволяет ему самому раскрыться до конца”.
Бахтин говорил всю жизнь с Достоевским и Рабле, но его одинокий диалог с мировой культурой имплицитно включал третьего партнера — мертвый монолог, которым жило сознание многих его современников. По-видимому, именно в характере этого противостояния монологу можно найти объяснение и оригинальности его диалогизма, и заостренности, с которой Бахтин шел на очевидные преувеличения.
„В любой момент развития диалога существуют огромные, неограниченные массы забытых смыслов, но… нет ничего абсолютно мертвого: у каждого смысла будет свой праздник возрождения”.
продолжение
–PAGE_BREAK–Возрождение Диониса
У Бахтина религия Диониса получает новую культурно-историческую форму, сохраняя при этом, как и подобает вечно возрождающемуся богу, свои главные черты. Дионисизм Иванова, существовавший вне исторического времени и пространства, у Бахтина приобретает конкретное и выразительное воплощение в культуре. В своей знаменитой работе о Франсуа Рабле Бахтин открывает в европейской культурной традиции универсальное действо „жизни-смерти-рождения”. Это карнавал, в котором переворачиваются все роли и сливаются все противоположности. Бахтина влечет „большое родовое народное тело”, в котором индивидуальные рождения и смерти являются „лишь моментами его непрерывного роста и обновления”. Противоположности основных категорий человеческого сознания соединяются могучей силой общенародного переживания. Главной силой в этом мире является смех, „веселая материя мира — то, что рождается, умирает и саморождает, что пожирается и пожирает, но что в итоге всегда растет и умножается”. Карнавал — это смеховая драма одновременного рождения нового и умирания старого мира, и потому любой образ в этом пространстве амбивалентен. Например, „образы мочи и кала амбивалентны, как и все образы материально-телесного низа: они одновременно и снижают-умерщвляют и возрождают-обновляют, они и благословенны и унизительны, в них неразрывно сплетены смерть с рождением, родовой акт с агонией”. Амбивалентны в этом же смысле и ритуальные жертвоприношения, осмеяния, избиения.
Бахтин всё пытается понятнее определить эту влекущую его систему образов, которую описывает то как карнавальное целое, то как гротескное тело, то как неофициальный канон: „это тело оплодотворяюще-оп-лодотворяемое, рожающе-рожаемое, пожирающе-по-жираемое”. Самосознание современного человека — он называет его „новым телесным каноном” — приводит его в уныние: это „совсем готовое, завершенное, строго отграниченное, замкнутое, показанное извне, несмешанное и индивидуально-выразительное тело”. Тело нового канона — индивидуальное тело, и все события, происходящие с ним, имеют однозначный смысл: рождение — это рождение, смерть — это смерть. Для гротескного или „народного” тела свойственна двуполость: оно не мыслит себя в одиночестве, смерть для него есть
рождение, кормление —- это зачатие, испражнения — это освоение страшного космоса. „Нужно подчеркнуть, что мотив «андрогина» в данном его понимании был исключительно популярен в эпоху Рабле” .
Мы находим у Бахтина в приложении к Рабле все основные мотивы русской культуры модерна: и идею вечного возрождения, и романтику деиндивидуализа-ции, и смешение-стирание основных категорий рациональности, и образ андрогина. У Бахтина они образуют столь же целостный „дионисийский” комплекс, как и у Владимира Соловьева, Вячеслава Иванова, Сабины Шпильрейн и Николая Бердяева: если рождение равнозначно смерти, то любовь сливается с влечением к смерти, а мужской пол неотличим от женского.
Бахтин, вероятно, заимствовал эти идеи у Иванова. В 20-х годах, задолго до своей книги о смеховой культуре, Бахтин говорил, что „как мыслитель и как личность Вяч. Иванов имел колоссальное влияние… Все его современники — только поэты, он же был и учителем”. По Бахтину, „соединение любви и смерти” является основной темой многих стихов Иванова. Бахтин с одобрением видит в них слияние любви и смерти, направленное против личности: „восторг любви вызывает тоску и стремление разбить грани индивидуализации, а разрушает индивидуализацию смерть. Поэтому любовь накликает смерть”.
Бахтин, сегодня самый влиятельный представитель этой линии развития русской мысли, нашел тот предметный материал, по отношению к которому она имела действительное значение. Блестяще применив русские идеи к европейскому материалу, он сумел завоевать мировую славу. Для Европы материал этот ушел в далекое прошлое. А для России?
Имя и концепции Бахтина пользуются безусловным авторитетом и в русской филологии, и в западной славистике. Лишь в последнее время самый знаменитый его ученик, С. С. Аверинцев, анализируя буквальный смысл его карнавальных идей в их возможном применении к русскому материалу, подверг их критическому осмыслению, так ли уж человечны были средневековые ритуалы избиения и осмеяния? Всегда ли смех несет в себе глубокую правду о мире, о человеке, побеждает страх и отрицает страдание? „Беда в том, что тоталитаризм по-своему очень хорошо знает цену всему неготовому, незамкнутому, пластичному, имеет свой интерес к тому, чтобы преувеличивать эти аспекты сущего, утрировать их, окружая их… эмоциональным ореолом амбивалентного смеха и ни с чем не считающейся бодрости”.
Аверинцев показывает неожиданную и амбивалентную связь между бахтинской концепцией человека — неготового, незамкнутого, незавершенного, как все, что есть жизнь, — и советским тоталитаризмом. Это видение человека, пишет Аверинцев, было шансом в борьбе против тех, кто хочет командовать жизнью и закрыть историю. Но в этом же образе есть то, что Аверинцев определяет на редкость точно: „ощущение себя одновременно трупом и ребенком”. Ребенком — потому что ты не завершен и всегда готов к переделке; и трупом — потому что ты застыл в смертном страхе, зная, что всякая переделка человека есть переделка детей в трупы. Это двойственное ощущение и есть психологический субстрат тоталитарного режима. „Готовым он (режим) считает только себя,… Действительность должна быть пластичной, чтобы ее ваять и перекраивать”.
Режим, в котором жил Бахтин, со всем его террором, двоемыслием и методами перековки, формировал у своих граждан — неужели и таких людей, каким был Бахтин? — характерные искажения самовосприятия, которые проецировались в их теории так же, как в их стихи или в их любовь. „Люди должны быть неготовыми, несовершенными, в становлении, чтобы их можно было бы воспитывать и перевоспитывать, «перековывать»; с ними нечего считаться, их не стоит принимать всерьез, но им не следует унывать, потому что у них все впереди — как у детей”. Чем „ощущение себя ребенком и трупом одновременно” отличается от „амбивалентности рождающей смерти” по Бахтину? — задает риторический вопрос Аверинцев.
В русской истории главным мастером карнавалов был Иван Грозный, с полным знанием дела проводивший процедуры развенчания-увенчания (так красиво и тоже со знанием дела показанные Эйзенштейном Сталину и нам с вами). Сам Сталин с его угрюмой серьезностью тоже не был чужд карнавального смеха в личном пыточном обиходе. Этнографическая жизнь Советской армии и советских лагерных зон вся состояла из осмеяний и избиений, пародировании социальной иерархии и ужасающего гротеска, творимого над телами тех, кого силой превращали в „андрогинов”. Бахтин не оставил в своих книгах видимых следов соприкосновения с этой реальностью, хотя в своих скитаниях вряд ли мог не знать ее. Остается непонятным, является ли его восторг перед „народным телом” результатом незнания советской действительности, возможного только у очень чудаковатого интеллигента; полного отчуждения от нее, когда местные дела вообще не воспринимаются как культура, что, пожалуй, было характерно для многих; или плодом нового интеллектуального романтизма.
Иванов понимал, что „Дионис в России опасен”. Опасен и Рабле. Но Бахтин не сказал этого. И все же в некоторых своих идеях, и более всего в концепции диалога, Бахтин преодолевал свое наследие. В конце жизни он, находивший у Достоевского собственные ответы на свои же вопросы примерно так, как Лакан находил их у Фрейда, писал о „враждебности Достоевского к таким мировоззрениям, которые видят последнюю роль в слиянии, в растворении сознаний в одном сознании, в снятии индивидуальности”. Сознание по своему существу множественно и недостаточно. В этом преодоление символистского идеала одинокого, вечного, самовозрождающегося сознания, не нуждающегося ни в индивидуальности, ни в развитии, ни в любви. В этом же выход в современную философскую, культурную и политическую проблематику постмодернизма, признающего множественность, эклектичность и не-слиянность сознаний как основной принцип современной жизни, возвращающейся от „систем” и „измов” к здравому смыслу.
Советский человек у советского аналитика
После грубой реальности войны и трех революций символизм и дионисийство теряли привлекательность как для публики, так и для интеллектуальной элиты России. „От этой дамской ерунды с одинаковым подозрением отшатываются и профессиональные почтенные мистики, и представители науки”, — писал в 1922 году О. Мандельштам. Он предсказывал, что „русская проза двинется вперед, когда появится первый прозаик, независимый от Андрея Белого”.
Вряд ли случайно, что один из самых сильных образов неправдоподобно меняющейся русской жизни оставил нам писатель, который вышел из культуры серебряного века, демонстративно отказавшись от основных ее составляющих, и противопоставил им психоаналитическое видение, соединенное со здравым смыслом маленького советского человека. Эта невозможная или по крайней мере никем не санкционированная, но абсолютно жизненная смесь вызывала ярость у литературных начальников эпохи и глубокую любовь читателя: многие десятилетия Михаил Зощенко был одним из самых читаемых советских авторов, и сегодня он еще очень популярен. После обрушившейся слева и справа идейной зауми короткие примитивы Зощенко производили, да и до сих пор производят шоковое впечатление. Их герой озабочен простыми и почти забытыми при большевиках вещами — своим здоровьем и благополучием более всего. Он понимает странность своих забот; „автор признает, что в наши бурные дни прямо даже совестно, прямо даже неловко выступать с такими ничтожными идеями, с такими будничными разговорами об отдельном человеке”, — писал Зощенко в характерной для него манере вежливого клоуна. Удивленный чудесами новой жизни, но вовсе не потерявший здравого смысла, усвоивший стиль газетных передовиц, но ничему не верящий и привыкший все пробовать на зуб, герой Зощенко бесконечно далек от ницшеанского „нового человека”; но не менее далек он и от растерянного, заброшенного в мир и мрачно тоскующего в нем человека европейского экзистенциализма.
Герой Зощенко и есть Хомо Советикус, далеко не худший образец человеческой природы. Люди как люди, говорил булгаковский сверхчеловек Воланд. Раздраженные тяготами жизни до перманентной „нервности”, они не знают одиночества. Приученные к двоемыслию и потерявшие представление о морали, именно благодаря этому эти люди могут позволить себе незаурядную честность наедине с собой. Они болеют специальными болезнями и нуждаются в особом лечении.
Зощенко рассказывает так. Идет человек однажды по улице и вдруг замечает, что на него женщины не смотрят. Вот это, думаю, жалко. Тем более, что один буржуазный ученый высказал мысль, будто все, что мы делаем, мы делаем для женщин. Надо, думает герой, усилить питание. Он ест безостановочно; потом занимается физкультурой; наконец, решается одеться по-модному. И вот, женщина обращает на него внимание: он купил на рынке краденое у нее пальто. Выходя из милиции, герой думает: „Обойдусь. Моя личная жизнь будет труд. Я буду работать. А слова буржуазного ученого — типичный западный вздор”. Он плюет направо и налево и отворачивается от проходящих женщин.
А вот что мы узнаем о том, как они лечатся. Этот рассказ написан в 1933 году и показывает, что психозполитическое лечение еще практиковалось, хотя и в крайне примитивной форме. Рассказ этот столь живо показывает обстановку, в которой пытался выжить психоанализ, и реальных его пациентов, что его стоит вкратце пересказать.
Герой рассказа пошел лечиться в амбулаторию. Народу чертовски много. Почти как в трамвае. Больше всего народу к нервному врачу. К хирургу — один человек. К гинекологу — две женщины и один мужчина. А по нервным — человек тридцать. Нервные беседуют между собой. Герой им говорит: удивляюсь, сколько нервных заболеваний. Какая несоразмерная пропорция. Один отвечает: Еще бы! Человечество торговать хочет. А тут извольте… Другой: Ну, вы не очень-то распушайте свои мысли. А не то я позвоню куда следует. Вам покажут — человечество… Он не успевает позвонить, потому что подходит его очередь. Слышно, как он говорит за ширмой: Вообще-то я здоров, но страдаю бессонницей. Дайте мне каких-нибудь капель или пилюль, А врач отвечает: пилюли приносят только вред. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину н с ней борюсь. Больной не понимает, о чем речь. А вы вспомните, говорит врач. Мы найдем причину, ее развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь. Вы десять лет мучались и теперь обязаны это мученье рассказать. Больной вспоминает: возвращается он с гражданской войны и видит — его супругу обнимает племянник. У меня вспыхивает горе, когда я вижу, что он — в моем френче. Ладно, говорит тут врач, я дам вам пилюли. За ширму спешит другой субъект, который беспокоился за торговлю. Но медицина и ему не поможет.
продолжение
–PAGE_BREAK–Падают листья
Автор этих рассказов, офицер Первой мировой войны и кавалер пяти боевых орденов,.был тяжелым невротиком. Его ипохондрия сопровождалась периодическими депрессиями. Лишь близкие люди знали о его болезни; знакомые же вспоминали о нем как о сдержанном, изящном джентльмене, всегда окруженном женщинами, на которых он смотрел с ласковым вниманием „хороших врачей-невропатологов”/
Среди нескольких памятных ему заключений армейских врачей (лазарет Гренадерского мингрельского полка, июнь 1916: отравление удушливыми газами; Первая петроградская врачебная комиссия, сентябрь 1916: неврастения умеренной тяжести; старший врач Кавказской дивизии, февраль 1917: невроз сердца и неврастения; врачебная комиссия, Петроград, февраль 1919: органический порок сердца) он хранил в своем архиве диагноз, поставленный ему 19 апреля 1937 ленинградским врачом И. Марголисом. Приведем эти две написанные быстрым врачебным почерком страницы полностью.
„Кастрационный комплекс дополнен рядом ценных фактов из раннего детства больного. Больной сообщает о стойком аффекте страха, пережитом им во время хирургической операции по поводу незначительного заболевания вблизи гениталий. Это переживание было густо забыто (амнезия) и покрыто слоем менее ценных аффектов. Сообщающиеся сосуды симптомов и их истоков пропитаны до такой степени понсексуализмом, что не видит их только тот, кто это не хочет видеть. Больному неприятно возвращаться к этой поистине трагической теме, и обсуждение ее всегда вызывает у него и обострение симптомов, и страх перед мертвой пропастью, «как бы не остановилось libido». Восприятие libidо перешло у больного границы здоровой обороны и он реагирует даже на простое физиологическое вожделение острым негодованием, которое всегда видно в разнообразных симптомах (мучительство себя и разнообразное симптомное мучение). Больной вытесняет libido и вместе с ним любое наслаждение.
Больной честно ищет в фактах прошлого остов своего страдания. Сопротивление часто мешает (ему) все узнать и все увидеть. Размеры сопротивления часто непонятны больному. Кастрация, произведя обеднение libidо, лишила всю личность известного могущества, и это мешает ринуться в атаку на последние твердыни невроза.
Больного пугает действие (дань жизни) — в особенности действие libidо. Он отступает и становится пассивным и замкнутым. Вырваться из этого звена можно только через абсолютно свободное проникновение во все поры libidо, хотя бы пришлось увидеть самое странное и самое страшное.
Вечный фетиш большого бюста женщины, так влекущий и так мучающий больного, указывает путь к комплексу Эдипа и только к нему”.
Это не столько диагноз, сколько письменное продолжение дискуссии врача с пациентом, имеющим свои защитные представления, которые следует преодолеть. Что-то в этом диагнозе кажется несправедливым, что-то неглубоким; подчеркнутое Марголисом слово „пансексуализм”, взятое им из марксистских работ о психоанализе, употреблено не по адресу. Но доктор Марголис не только не маскирует свою аналитическую ориентацию, но с энтузиазмом ее подчеркивает и явным образом приглашает знаменитого больного начать психоаналитическое лечение.
Мы не знаем, как отнесся к этому диагнозу Зощенко и начался ли тогда анализ. Во всяком случае, о фрейдистах он отзывался через несколько лет с уважением (см. далее), и диагноз Марголиса хранил. Но перепробовав разные виды лечения, он остановился на самоанализе. Его он практиковал десятилетиями. Это стабилизировало его состояние, позволив ему прожить длинную, творческую и чрезвычайно тяжелую для здорового человека жизнь. Процесс и результаты его самоанализа описаны им в трех книгах (68). Последняя из них, „Перед восходом солнца”, без сомнения, является выдающимся образцом художественной литературы, испытавшей влияние психоанализа.
Зощенко писал эту книгу в 1942 году, в эвакуации в Алма-Ате, где он находился, кстати, одновременно с Эйзенштейном. Многие рассказывают о заметном облегчении идеологического давления режима во время войны. Бывшему боевому офицеру обстановка войны могла придать недостававшую смелость. В этом ли дело, или то был терапевтический успех его самолечения, но перо Зощенко освобождается и от привычного юродства фельетонов, и от академических длиннот, скрывавших внутреннюю тревогу в предыдущей его книге „Возвращенная молодость”.
„Перед восходом солнца” почти вся написана свободным человеком — свободным в обоих смыслах, и в политическом, и в психоаналитическом. По степени этой свободы, по психологической глубине и по абсолютной ясности для читателя она не имеет прецедентов в советской прозе. Вместе с тем она многим обязана литературе символистов, которых Зощенко, бывший все же на 15 лет моложе Белого и Блока, знал лично. Более всего по структуре и стилю „Перед восходом солнца” похожа на книжки Розанова: то же уверенное и ни подо что не стилизованное повествование от первого лица; та же искренность в передаче собственной сексуальности, которая, однако, обладает свойством не возбуждать читателя, а скорее снимать его возбуждение; та же дробность текста на маленькие главки с элементарной структурой. Зощенко не скрывал своей симпатии: центральная часть повести названа так же, как главная книга Розанова — „Опавшие листья”.
Повесть строится как цепь свободных ассоциаций, каждая из которых представляет собой изолированное воспоминание. С их помощью Зощенко доискивается до причин своей меланхолии. Как искать это несчастное происшествие? Он перебирает воспоминания, которые вызывают у него душевное волнение: „Волнение, как свет фотовспышки, освещает фотографии прошедшего”. Зощенко показывает их читателю одну за другой — от недавних до самых ранних. Женщины, которые его соблазняли; рассказ о смерти отца; картины боев, бытовые сцены, мемуарные зарисовки. Во всем этом нет объяснения. Он идет глубже: до 5 лет и потом до двух. Но тут свет кончается, автор видит лишь пустоту и мир хаоса, который исчезает от первого прикоснования разума. Для Зощенко нет сомнения — это иной мир.
Вот тут, в последней части книги, называемой „До двух лет”, автор идет за пониманием к ученым: физиологам павловской школы и фрейдовским аналитикам. Диапазон, как видно, тот же самый, что и в исканиях Троцкого и Эйзенштейна. Но Зощенко, знающий свой невроз, заинтересован в практическом результате. Он знакомит читателя с условными рефлексами и пытается применить их законы к собственной младенческой жизни. Он едет в деревню, где жил первые годы жизни, но здесь его тоска усиливается, и в ужасном состоянии он возвращается домой. Условные рефлексы, да и бром ему больше не помогают. Ночью его стали мучить кошмары. Раньше он снов не видел или сразу их забывал. Теперь они появлялись сразу, едва он смыкал глаза.
Один врач (не был ли то знакомый нам И. Марго-лис?) сказал автору: только по снам вы разберетесь в своей болезни. Он растолковал один сон и сказал, что у автора — сексуальная травма. Автор возмутился. Врач заявил: я растолковал сон по Фрейду. Я его ученик. И нет более, верной науки, которая бы вам помогла. Автор пригласил еще врачей. Среди них тоже оказался правоверный фрейдист. Это был весьма умный врач. Автор едва не стал его учеником, но тот был ужасным противником Павлова. Каждый сон он расшифровывал как сон эротомана. И автор продолжил свой самоанализ, перемежающийся популярными теоретическими штудиями на ту же вечную тему „Павлов и Фрейд”.
Последняя победа
История не закончена. Такой анализ, конечно, и не мог быть завершен до конца. Недоступность самоанализу содержания собственного бессознательного является одной из азбучных истин фрейдовского метода. В процессе самоанализа человек оказывается подвержен тем же искажающим механизмам, которые порождают его симптомы и его сны. Только в контакте с сознанием и бессознательным Другого идет подлинное проникновение в себя. В России, как ни странно, эту истину блестяще обосновал критически относившийся к психоанализу Бахтин, но в текстах тех, кто симпатизировал Фрейду, она забывалась. В работах Ермакова, Блонско-го и, тем более, Троцкого характерные для психоанализа моменты осознания привлекали гораздо больше внимания, чем столь же важные для него моменты переноса. Нечто подобное было характерно, кстати, и для русских символистов: преображение сознания понималось как индивидуальный творческий акт либо коллективное теургическое действие, но никогда как динамический процесс, который в борьбе и с сопротивлением один человек совершает в своем отношении к другому человеку. Зощенко, отказавшийся от психоанализа у своего „очень умного” фрейдиста ради „павловского” осознания собственных рефлекторных связей и доминант, шел тем же путем.
„То, что заторможено, может быть раскрыто. Это заторможение можно снять светом логики, светом высокого сознания”. В этом видел он смысл своей работы, даже гражданский ее смысл. „Ведь мои материалы говорят о торжестве человеческого разума, о науке, о прогрессе сознания. Моя работа опровергает «философию» фашизма, которая говорит, что сознание приносит людям неисчислимые беды”. Удивительно, что почти то же самое писал в 1941 году Томас Манн соавтору Юнга Карлу Кереньи: „ведь фактически психология — это средство вырвать миф из рук фашистских мракобесов и «переключить» его в сферу гуманности”.
В лице Зощенко русская культура еще раз соприкоснулась с психоанализом, и это последнее их взаимодействие было весьма продуктивным. Повесть действительно направлена против фашизма в любых его формах, и не только апологией сознания, но и верой в ценность отдельного человека с его страданиями, надеждами и усилиями.
Именно в этом качестве она и была подвергнута погрому партийной властью. В 1946 году ЦК ВКП(б) принимает постановление „О журналах «Звезда» и «Ленинград»”, направив свое тяжелое идеологическое вооружение против двух старых писателей, живых памятников серебряного века — Зощенко и Ахматовой. Зощенко назван там „пошляком и подонком литературы”, и главное его преступление перед властью — в „такой омерзительной вещи, как «Перед восходом солнца»”. А. А. Жданов говорил в своем докладе ЦК: „трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та мораль, которую проповедует Зощенко в повести „Перед восходом солнца”, изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести”.
Постановление ЦК, соединившее Зощенко с Ахматовой, поставило глубоко символическую точку в истории модерна в России. Самый близкий к психоанализу из русских писателей оказался вместе с единственной наследницей серебряного века в их общем противостоянии террору власти.
А больной Зощенко сумел пережить и Постановление всемогущего ЦК, Он оказался одним из очень немногих, кто нашел в себе мужество и здоровье перенести партийную травлю, не умерев и не раскаявшись, а продолжая быть самим собой. То, что он называл психоанализом, на этот раз оказалось сильнее того, что называли коммунизмом Жданов и его коллеги.
Заключение продолжение
–PAGE_BREAK–
Опыт Фрейда показывает возможность того, что так часто подвергалось и подвергается сомнению в XX веке, — возможность преодоления идеей национальных границ. Ориентированный на индивида, психоанализ оказался источником идей, которые в одних и тех же своих значениях были восприняты разными обществами *. Интеллектуальные ценности в своих итоговых формах могут стать вненациональными, сколь бы ни были специфичны процессы их созревания. Но этот универсализм, желанная цель столь многих, дается далеко не всем.
Достаточно сравнить историю психоанализа с судьбой марксистских идей, чтобы понять, как сложно и почти невероятно подобное транснациональное проникновение, со сколь гибельными для идеи искажениями связано оно в иных случаях. Возможность эта не зависит от субъективных намерений ее автора. По крайней мере, у Фрейда по этому поводу было больше опасений, чем надежд. Видимый парадокс состоит в том, что марксизм со всей навязчивостью провозглашал универсальный характер своих целей и потерпел крах. „Фрейдизм” был в этой области крайне нерешителен, но одержал победу.
С каждым десятилетием XX века психоанализ распространялся во все новых национальных культурах. Он приобретал национально-специфические черты, примером которых может служить структуралистский психоанализ Жака Лакана во Франции или необычно глубокое взаимопроникновение психоанализа и медицины в Соединенных Штатах. Последним из завоеванных им континентов была Латинская Америка, в странах которой падение диктаторских режимов неизменно сопровождалось бурным расцветом психоанализа. Несмотря на длинную историю расколов и дискуссий, психоанализ сохранял, как правило, свою идентичность.
Судьбу психоанализа в разных национальных средах можно, пожалуй, сравнить с путем кометы, пересекающей разные солнечные системы. Комету окружает вакуум, она не встречает на своем пути ничего похожего на самое себя. И вместе с тем в этом пространстве есть свои силовые линии, свои гравитационные и магнитные поля, искривляющие путь небесного тела, за-вихряющие его хвост и отрывающие от него целые облака, которые начинают вращаться по внутренним орбитам данной системы…
Психоанализ был настолько быстро и активно воспринят в России начала века, что, когда соприкасаешься с этой историей сегодня, трудно освободиться от чувства удивления: неужели речь идет о той же самой России?
Но в ее необычных духовных и политических условиях психоанализ подвергся, пожалуй, наибольшим деформациям за всю свою историю. В конечном итоге этого бурного развития он оказался практически неузнаваем. Национальные особенности русской культуры, взаимодействовавшие с уникальностью исторической ситуации, породили беспрецедентную интеллектуальную смесь. Психоанализ играл свою роль в этом необычном процессе. Жесткость психоанализа, определенность того, что им является и что не является, позволяет с необычной наглядностью увидеть сложные переплетения научных идей, духовных ценностей и политических сил, которые определили интеллектуальный облик России XX века.
Русский психоанализ имел многообразную специфику. В теоретическом плане наиболее любопытна линия от адлерианства русских психотерапевтов 10-х годов до троцкизма советских аналитиков 20-х. Сексуальность в теории и перенос в технике анализа были последовательно замещены проблемами власти, с одной стороны, и сознания — с другой. И в практической работе осознанию и внушению придавалось куда больше значения, чем переносу, о котором почти не говорили аналитики советского периода. Уводя от исследования сексуального либидо в поиск иных движущих человеком сил, линия этих поисков была, пожалуй, противоположна мировому направлению развития психоанализа.
„Можно с уверенностью утверждать, что в России
могло бы развиваться сильное и плодотворное психоаналитическое движение, если бы против него не велась такая энергичная война со стороны официальных сил”, — писал в 1930 году в берлинской эмиграции недавний Президент Русского психоаналитического общества Моисей Вульф. Пожалуй, в свете сегодняшнего исторического знания, да и политического опыта, утверждение Вульфа выглядит упрощением. Невозможно избежать интеллектуальной ответственности, ссылаясь на злую волю властей. В борьбе за политическое доминирование сами психоаналитики шли на драматические изменения своих взглядов. Они руководствовались собственными утопическими иллюзиями, в которых не видели противоречий с психоанализом. С надеждой и верой относясь к новой власти, развиваясь и перерождаясь вместе с ней, они находили с ее стороны понимание и поддержку до тех пор, пока сама эта власть состояла из людей, близких им по духу.
Начиная с Татьяны Розенталь и кончая Иваном Ермаковым, для работы русских аналитиков было характерно избегание проблем либидо, а иногда даже прямое ханжество в вопросах секса. Неприятным, а то и комичным примером является эволюция Арона Залкинда, который от адлеровского психоанализа плавно перешел к попыткам государственной репрессии сексуальности во имя классовой власти. Напротив, другие традиции, которые восходили, например, к просвещенному эротизму Лу Андреас-Салоне, идеям сексуально-классового освобождения Вильгельма Райха или концепции диалога русского пророка пост-модернизма Михаила Бахтина, были забыты, потому что не были прямо связаны с проблематикой власти. Культ власти, основная ось тоталитарного сознания,поглощал в себя любой духовный материал, и в том числе самый неподходящий, каким был и есть психоанализ.
Культ власти всегда, независимо от намерений и обстоятельств, оборачивается обрядами смерти. Начиная с Сабины Шпильрейн, тема влечения к смерти приобрела первостепенное значение для русских аналитиков, приближавшихся здесь к узловой, идущей от Владимира Соловьева и Вячеслава Иванова проблеме отечественной культуры. Смерть и власть составляли тот универсум, в котором существовал психоанализ в России и все то, что из него произросло. Смерть в власть составляли ту двойную планету с полем тяготения чудовищной силы, вокруг которой вращалась залетевшая сюда совсем из других пространств комета психоанализа — вращалась до тех пор, пока не упала, вконец отождествившись с этими черными солнцами.
Противоестественное государство могло достичь стабильности лишь при условии изменения самой человеческой природы своих подданных, — преображения, которого оно ежечасно от них требовало в, действительно, пыталось осуществить. Наблюдая события из эмиграции, Федор Степун писал в ужасе: „Государственный деспотизм не так страшен своими политическими запретами, как своими культурно-педагогическими заданиями, своими замыслами о новом человеке и новом человечестве”. Идея „нового человека” была центральной для русских интеллектуалов начиная с поэтов-символистов 10-х годов и вплоть до педологов 30-х. Потом она теряла свое значение параллельно с либерализацией режима, но, выхолощенная до пустого лозунга, дожила до брежневского времени.
Ранний советский психоанализ был в невиданной степени политизирован и близок к государственной власти. Руководство Русского психоаналитического общества начала 20-х годов почти полностью составляли видные большевики, намеревавшиеся использовать психоанализ в своих интересах. Москва 20-х годов видела организацию Государственного психоаналитического института (словосочетание, невиданное в истории психоанализа) и Психоаналитического детского дома, специализированного заведения для детей высших партийных функционеров. На психоанализ как на часть своей новой политики делал ставку Троцкий, а в детском доме-лаборатории психоаналитическое воспитание получал сын Сталина Василии, впоследствии генерал авиации и алкоголик.
Но беспрецедентная близость к власти не уберегла ни советских аналитиков, ни русский анализ. Скорее наоборот, смерть приближалась ровно в той мере, в какой близка была власть.
Адольф Иоффе, пациент Адлера, проводивший потом психоанализ на сибирской каторге, покончил с собой после ликвидации троцкистской оппозиции, одним из лидеров которой был. Арон Залкинд умер от инфаркта после осуждения его педологии, науки о „новом массовом человеке”. Александр Лурия, крупнейший психолог советского периода, начал свой путь ученым секретарем Русского психоаналитического общества, но оставил этот пост для разработки детектора лжи по заданию Генерального прокурора московских процессов. Сама Сабина Шпильрейн, открывшая влечение к смерти задолго до Фрейда, добровольно осталось в оккупированном нацистами Ростове, где и была расстреляна в толпе ростовских евреев. Сергей Эйзенштейн, которому увлечение психоанализом не помешало, а скорее помогло создать свои фильмы, жестокие и прекрасные памятники побеждающего тоталитаризма. И, на конец, олицетворявший власть в международном психоанализе – Макс Эйтингон, одна из самых загадочных и зловещих фигур интеллектуальной истории…
В истории психоанализа — истории идей — влечение к власти, описанное А. Адлером и никогда не признававшееся Фрейдом, очень далеко от влечения к смерти, описанного С. Шпильрейн и потом переоткрытого Фрейдом. История психоанализа – история людей – позволяет, однако, задать странный на первый взгляд вопрос: так ли уж далеки друг от друга два эти влечения?
Во всяком случаеоба они возвращают нас к Ницше. И, пройдя этот круг, мы чувствуем скрытую, парадоксальную его логику.
КУЛЬТ ВЛАСТИ ,,, СЛУЖЕНИЕ СМЕРТИ,,, ЭРОС НЕВОЗМОЖНОГО