Tales of psychotherapy basic books

Irvin Д YalomMOMMA AND THE MEANING OF LIFETALES OF PSYCHOTHERAPY BASIC BOOKS Ирвин Ялом МАМОЧКА —————И—————СМЫСЛ ЖИЗНИ ПСИХОТЕРАПЕВТИЧЕСКИЕ ИСТОРИИМамочка и смысл жизни. Психотерапевтические истории / Пер. с англ. Е. Филиной. — М.: Изд-во ЭКСМО-Пресс, 2002. — 288 с. (Серия “Искусство консультирования”).ISBN 5-04-008650-4 Новое произведение Ирвина Ялома — это. безусловно, событие. Талант рас­сказчика ярко виден даже в тех его книгах, которые посвящены специальной тема­тике. Здесь же его писательский дар просто блещет. Можно без конца слышать, что слово лечит, история учит, но оставаться при этом совершенным скептиком. Но стоит открыть книгу Ялома и прочесть несколь­ко первых строк, и эти истины перестают быть банальными. Автор — замечатель­ный рассказчик, он не только умеет рассказывать, он любит это делать. Беря а руки эту книгу, ты остаешься один на один с автором и становишься не читателем, а, скорее, слушателем. Ну, и, разумеется, учеником, потому что этот рассказчик учит. И когда он говорит: “Слушайте своих пациентов. Позвольте им учить вас”, на какой-то миг вы меняетесь местами: ты становишься врачом, а Ялом — твоим па­циентом, который учит своего терапевта. Ты только позволь ему это делать.Широкому кругу читателей — рекомендуется, для специалистов — обязательна.БлагодарностьГлава 1^ МАМОЧКА И СМЫСЛ ЖИЗНИГлава 2 СТРАНСТВИЯ С ПАУЛОЙГлава 3 ЮЖНЫЙ КОМФОРТГлава 4 СЕМЬ УРОКОВ ТЕРАПИИ ПЕЧАЛИГлава 5^ ДВОЙНОЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕГлава 6 ПРОКЛЯТИЕ ВЕНГЕРСКОГО КОТА От автораГЛАВА 1МАМОЧКА И СМЫСЛ ЖИЗНИСумерки. Возможно, я умираю. Зловещие предметы окружают мою постель: сердечные мониторы, кис­лородные баллоны, капельницы, провода — оборотная сторона смерти. Закрывая веки, я соскальзываю в тем­ноту. Но затем, спрыгнув с кровати, я вырываюсь из боль­ничной палаты и шлепаю в сторону яркого, залитого со­лнцем Глен Эхо Парка, где я проводил многие летние вечера в далеком прошлом. До меня доносится музыка карусели. Я вдыхаю влажный и сладкий аромат липкого попкорна и яблок. Я направляюсь прямо, не обращая внимания на ларьки, продающие мороженое и рогалики с соусом, чтобы занять место в очереди за билетами в Пещеру Ужасов. Я оплачиваю вход и стою в ожидании, когда следующий вагончик появится из-за угла и, зазве­нев, остановится передо мною. Войдя внутрь, я присте­гиваюсь ремнем и ощущаю комфорт кресла. В послед­ний раз обернувшись вокруг, я вдруг вижу в толпе зевак ее. Размахивая обеими руками, я зову ее так громко, что все вокруг слышат меня: “Мамочка! Мама!” Вагончик со скрежетом трогается. Я вжимаюсь в сиденье и, перед тем как меня поглощает темнота, зову снова и снова: “Как же я, мамочка? Как же я?” И, даже подняв голову с подушки и попытавшись стряхнуть с себя видение, я ощущаю, как слова рвутся из горла: “Как же я, мамочка? Мама, как же я?” Но мама на глубине шести метров. Холодная, как лед, вот уже десять лет лежащая в простом сосновом гробу на Анакостском кладбище в пригороде Вашингто­на. Что от нее осталось? Думаю, только кости. Без со­мнения, микробы отполировали их до блеска, сняв пос­ледние остатки плоти. Может быть, еще пряди тонких седых волос, сверкающие полоски хрящей, оставшиеся на концах больших костей бедра и голени. И, конечно же, кольцо. Покрытое пылью останков тоненькое сереб­ряное обручальное колечко, купленное моим отцом в магазине на Хестер вскоре после приезда в Нью-Йорк. Да, прошло уже десять лет! Не осталось ничего, кро­ме нескольких прядей волос, хрящей, костей да серебря­ного филигранного колечка, И еще ее образа, тускнею­щего в моих воспоминаниях. Почему же сон опять вернул меня к мамочке? Мы от­далились друг от друга десятки лет назад. Вероятно, это произошло в тот день, почти полвека назад, когда мне было восемь лет и она взяла меня с собой в “Саливан”, кинотеатр, находящийся за углом магазина моего отца. Хотя в зале было много свободных мест, она плюхнулась в кресло по соседству с мальчишкой примерно на год старше меня. Он отреагировал немедленно и с нескры­ваемой злобой: — Эти места заняты, леди! — Ну как же! Заняты! — высокомерно ответила она, устраиваясь поудобнее в кресле. — Он занял места! Боль­шая шишка! — добавила она во всеуслышание. У меня было желание зарыться поглубже в бархат по­душки. Спустя некоторое время, когда в зале потух свет, я, собрав всю свою храбрость, оглянулся назад, туда, где сидел он вместе со своим другом. Я безошибочно мог сказать, что они сверлили меня глазами. Один из них поднял кулак и прошипел: “Позже”. С этих пор “Саливан” был закрыт для меня моей же мамой. Он стал вражеской территорией. “Вход воспрещен!” даже в дневное время. Чтобы не пропустить вос­кресные сериалы — “Бэтман”, “Зеленый Шершень”, “Фантом”, — я вынужден был заходить в зал только после начала сеанса, в темноте занимать свое место в самом конце зала поближе к выходу и выскальзывать за дверь еще до того, как зажжется свет. Ничто не помогало мне избежать несчастья быть побитым. Нетрудно пред­ставить, как это происходило, — удар в челюсть и все. Когда же это закончится? Что станет с тобой? Ты выбыл из игры, к тебе навсегда приклеился ярлык “мальчика для битья”. И снова возвращение к мамочке? Когда из года в год я жил с ней в условиях непрерывной вражды? Она была самодовольной, назойливой, подозрительной, контро­лирующей, язвительной, очень самоуверенной и глубоко невежественной (но сообразительной — даже я замечал это). Ни один теплый момент моей жизни не был связан с ней, никогда я не гордился ею, никогда не был счаст­лив от того, что она моя мама. У нее был ядовитый язык и злобное слово про каждого и для каждого, кроме моего отца и сестры. Я любил сестру моего отца, тетушку Ханни, ее ласку, бесконечную теплоту, ее жареные сосиски, завернутые в кусочки сыра, ее непревзойденный штрудель, рецепт ко­торого, к сожалению, безвозвратно был для меня утерян (ее сын не выслал мне его — но это другая история). Но больше всего я любил воскресные приезды Ханны. В этот день она закрывала свою закусочную “Морской Ярд” и разрешала мне часами играть в пинбол. Она по­зволяла подкладывать бумажные шарики под ножки автомата, чтобы замедлить спуск шарика и набрать по­больше очков. Мое обожание Ханны приводило к безум­ным нападкам моей мамы на невестку. У мамы был свой унылый перечень недостатков Ханны: ее бедность, от­вращение к работе в магазине, глупый муж, недостаток гордости и готовность принимать любое унижение. Речь мамы была отвратительной, с сильным акцен­том и обильно приправленная словечками из идиша. Она никогда не приходила на родительские собрания в школу. И слава богу! Я приходил в ужас от мысли пред­ставить ей моих друзей. Я боролся с ней, бросал ей вызов, орал на нее, избегал ее и в конце концов перестал с ней общаться. Навсегда. В детстве для меня большой загадкой было: как, папа выносил ее! Память хранит те воскресные дни, когда мы с отцом играли в шахматы и он весело подпевал плас­тинкам с русской и еврейской музыкой, в такт покачи­вая головой. Но рано или поздно воздух разрывался кри­ком мамы: “Гевальт, гевальт, хватит! Vay iz mir, прекрати шуметь! Достаточно музыки!” Не говоря ни слова, мой отец поднимался, выключал граммофон и молча закан­чивал игру. Сколько раз в такие моменты я молился: “Пожалуйста, папа, ну хоть сегодня дай ей хорошенько!” Так почему же я снова вернулся к ней? И почему задаю ей этот вопрос в конце жизни? “Как же я, мамоч­ка?” Может ли быть так (и это для меня потрясение), что всю свою жизнь я строил в соответствии с понятиями этой ничтожной женщины?! Я всегда старался вырваться из моего прошлого, сбежать от него — от третьего клас­са, от гетто, от ярлыков, выставления напоказ, от чер­ных габардин и бакалейной лавки — сбежать, стремясь к независимости и росту. И возможно ли, что я так и не смог избежать ни своего прошлого, ни своей матери? Меня преследовала зависть к тем из моих друзей, у которых были веселые, элегантные мамы, всегда гото­вые прийти им на выручку! И странно, что мои друзья отдалились от своих матерей: они не звонят, не навеща­ют, не слишком часто вспоминают о них. Хотя я изо всех сил старался стереть образ матери из своей памяти, я все еще, даже спустя десять лет после ее смерти, по привычке тянусь к телефону, чтобы позвонить ей. Да, разумом я все понимаю и по этой теме читаю лекции. Я объясняю своим пациентам, что часто детям, которых обижали в детстве, трудно вырваться из своих дисфункциональных семей, даже если это были хоро­шие, дружные семьи с любящими родителями. В конце концов, не является ли первостепенной задачей хоро­ших родителей отпустить своего ребенка из дома? Мне это понятно, но не нравится. Я не люблю, когда мама навещает меня каждый день. Меня раздражает то, что она заполнила собой все пустые места моей памяти и невозможно ее извлечь оттуда. Но больше всего я не­навижу то, что в конце жизни вынужден спрашивать: “А как же я, мамочка?” Помню огромное мягкое кресло, стоявшее в ее ком­нате, которое я увидел, вернувшись домой из армии. Оно стояло возле стены, на которой висели полки, про­гибающиеся под весом стоящих там книг — как мини­мум по одному экземпляру, а то и более книг написан­ных мною, масса других книг и пара дюжин словарей. Я представлял себе, что одно более или менее сильное сотрясение могло похоронить ее по самый нос под глы­бой книг ее единственного сына. Когда бы я ни заезжал в гости, она неизменно сидела на стуле с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она держала их в руках, вдыхала запах книг, стирала с них пыль, но никогда не читала. Она была слишком слепа. Но даже перед тем, как ее зрение ухудшилось, книги ос­тавались для нее чем-то непостижимым. Ее единствен­ным образованием было — житель США. Я — писатель. А моя мама не умеет читать. И все же я обращаюсь к ней с вопросом о смысле моей работы. В чем он? В аромате книг? В красивой обложке? Все мои кропотливые исследования, мои полеты вдохновения, мой скрупулезный поиск правильного решения, неуло­вимое изящество фразы — ничего этого она никогда не знала. Смысл жизни? Смысл моей жизни. Каждая книга, стоящая в мамином стеллаже, содержит замысловатые ответы на этот вопрос. “Мы все существа, ищущие смысл жизни, — писал я, — которые испытывают беспо­койство оттого, что их закинули в бессмысленную все­ленную”. Чтобы избежать нигилизма, мы должны поста­вить перед собой двойную задачу. Во-первых, изобрести проект смысла жизни, достаточно убедительный для поддержания жизни. Следующий шаг — забыть о факте изобретения И убедить самих себя, что мы просто откры­ли смысл жизни, то есть у него независимое происхож­дение. Хотя я делаю вид, что безоценочно принимаю любое решение человека, я втайне делю их на медные, серебря­ные и золотые. Некоторых людей всю жизнь подгоняет мысль о торжестве мести; другие, полные отчаяния, мечтают лишь о мире, отрешенности и свободе от боли. Некоторые люди посвящают свою жизнь достижению успеха, богатства, власти, справедливости; другие нахо­дятся в поиске самосовершенствования, погружаясь в различные формы бытия: любовь или божественную сущность. В то же самое время еще одна группа людей находит смысл жизни в самореализации или творческом самовыражении. “Нам необходимо искусство, — говорил Ницше, — иначе мы погибнем от правды”. Следовательно, творче­ство — золотая середина. Я превратил всю мою внутрен­нюю жизнь, весь мой опыт, все мои представления в тлеющий внутренний склад, из которого время от вре­мени вытаскиваю нечто новое и прекрасное. Но мой сон говорит иначе. Он показывает, что я по­святил всю свою жизнь совершенно другой цели — за­воевать признание и одобрение моей умершей мамы. Обвинение из сна имеет силу — слишком большую, чтобы ее игнорировать или забыть. Но сны, и я это знаю точно, не являются ни непостижимыми, ни неизменными. Большую часть своей жизни я был ваятелем снов, приручая их, разъединяя и соединяя. Мне удается вы­уживать из снов различные секреты. И снова, опуская голову на подушку, я плыву к Ком­нате Ужасов. Вагончик резко останавливается напротив огражде­ния и через мгновение, сменив направление, медленно и покачиваясь возвращается обратно. “Мамочка! Как же я!” — зову я, размахивая обеими руками. И она слышит меня. Я вижу, как она прокладывает себе дорогу сквозь толпу, отталкивая людей направо и налево. “Оуэн! Что за вопрос!” — говорит она, открывая ворота и вытягивая меня из вагончика. Я смотрю на нее. Кажется, ей лет пятьдесят или шестьдесят. Она высокая и коренастая. В руках у нее вы­шитая хозяйственная сумка. Ее вид нелеп, но, очевидно, она не знает об этом, и идет с высоко поднятой головой красавицы. Я замечаю знакомые сгибы ее локтей и чул­ки, подвязанные чуть выше колена. Она целует меня. Ложная любовь! — Какой ты молодец! Можно ли просить о большем?! Все эти книги! Я горжусь тобой. Если бы только твой отец мог это видеть! — Что значит молодец, мама? Как ты узнала? Ты же не можешь прочитать то, что я написал. Я имею в виду твое зрение. — Я знаю, что говорю. Посмотри на все эти книги. — Она открывает свою сумку, извлекает оттуда две мои книги и начинает нежно их гладить. — Большие книги. Красивые книги. На меня накатывает разочарование от того, что она гладит мои книги. — Важно то, что внутри. А если внутри сплошная чушь? — Оуэн, не говори narisheit — глупости. Великолеп­ные книги. — Ты носишь эти книги повсюду, даже в Глен Эхо? Ты относишься к ним как к святыням! Тебе не кажется… — Ты знаменит! О тебе знает весь мир! Дочь моего парикмахера изучает твои книги в школе. — Дочь твоего парикмахера? — Я всем говорю. А почему бы и нет? — Мама, разве тебе больше нечем заняться? Почему ты не проводишь выходные со своими друзьями: Хан­ной, Герти, Любой, Дороти, Сэмом, твоим братом Саймоном? И что ты делаешь здесь? — Ты стыдишься, что я здесь? Тебе всегда было стыд­но. А где мне еще быть? — Мне просто кажется, что мы оба уже взрослые. Мне за шестьдесят. Может быть, пора иметь свои лич­ные сны? — Тебе всегда было стыдно. — Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь! — Всегда думал, что я глупая, ничего не понимаю! — Я не это говорил, а только то, что ты ничего не знала! Ты… — Я — что? Ну давай, договаривай, раз начал. Я все равно знаю, что ты скажешь. —Что? — Нет уж, Оуэн, скажи это сам. Если я это сделаю, ты скажешь, что это не твои слова. — Ты никогда не слышала меня. Ты говорила о вещах, про которые ничего не знала. — Слышать тебя? Я не слышала тебя! Скажи, Оуэн, а ты слышал меня? Что ты вообще знал обо мне? — Ты права, мама, мы оба были плохими слушателями. — Не я, Оуэн. Я хорошо слушала и слышала. Каждый вечер, приходя из магазина, я слушала тишину в твоей комнате. Ты не беспокоился подняться мне навстречу и сказать: “Привет”. Ты не спрашивал, трудный ли был у меня день. Как я могла слушать, если ты молчал? — Что-то меня останавливало, между нами была стена. — Стена? Хороший ответ для матери! Стена. Я ее по­строила? — Я только сказал, что между нами была стена. Я знаю, что отдалился от тебя, но не помню почему — это было пятьдесят лет назад, — но все, что ты говорила мне, было похоже на замечание. — Vos? Замечание? — Критику. Мне приходилось держаться от нее по­дальше. Мне и так нелегко было в те годы, чтобы выслу­шивать от тебя критику. — Тебе было плохо? Все эти годы мы с отцом работа­ли в магазине, чтобы ты мог учиться. До поздней ночи! Вспомни, когда ты мне звонил и просил принести что-нибудь для тебя — карандаши или бумагу… Помнишь Эла? Того, которому порезали ножом лицо во время ог­рабления? — Конечно, я помню Эла. У него еще был шрам вдоль всего носа. — Так вот, Эл подходил к телефону и всегда кричал, даже через переполненный магазин: “Король! Звонит Король! Пусть Король сам купит себе карандаши и тет­радки!” Эл ревновал, ведь родители ничего не дали ему. Но он был прав: к тебе относились как к королю. В ка­кое бы время дня или ночи ты не позвонил, я оставляла магазин, полный посетителей, на папу, а сама неслась к тебе. Тебе нужны были и марки, и блокноты, и чернила. А позже шариковые ручки. Твоя одежда, измазанная чернилами. Как король. Никакой критики. — Ма, мы просто разговариваем, и это уже хорошо. Давай не будем обвинять друг друга, а постараемся по­нять. Мы можем просто сказать, что мне так казалось. Я знаю, ты говорила хорошие вещи про меня. Но ты ни­когда не говорила их мне самому. — С тобой было не так-то просто разговаривать, Оуэн, и не только мне — всем. Ты все знал. Ты все читал. Скорей всего люди просто боялись тебя. А воз­можно, и меня. Ver veys? Кто знает. Но позволь я тебе кое-что скажу, Оуэн. Во-первых, ты тоже никогда не го­ворил мне ничего хорошего. Я следила за домом, я гото­вила для тебя. Двадцать лет ты ел мою стряпню. И она тебе нравилась, я точно знаю. Спрашиваешь, откуда? Вспомни пустые кастрюли и тарелки после еды. Но ты никогда мне ничего не говорил. Ни разу в своей жизни! Пристыженный, я опускаю голову. — Во-вторых, ты ничего не говорил обо мне хороше­го и за моей спиной. Но, по крайней мере, ты все это имел, ты знал, что я хвасталась тобой перед другими. Ты стыдился меня, стыдился всегда — и находясь рядом, и за моей спиной. Стыдился моего английского, моего ак­цента. Стыдился того, что я не знала чего-то или гово­рила неправильно. Я знала про твои насмешки и на­смешки твоих друзей: Джулии, Шелли, Джерри. Я слы­шала все! Ну как?! Я еще ниже наклоняю голову. — Ты никогда ничего не упускала, мама. — Как я могла узнать, что в твоих книгах? Если бы у меня был шанс, если бы я только могла пойти в школу, что бы смогла я сделать своей головой! Saychel! В России я не могла ходить в школу, разрешалось учиться только мальчикам. — Я знаю, мама, знаю. Я знаю, что ты смогла бы то же, что и я, если бы у тебя был шанс. — Когда мы с мамой и отцом приехали сюда, мне было только двадцать. Мне приходилось работать шесть дней в неделю на швейной фабрике по двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, иногда до восьми. Порой нужно было приходить на работу на два часа раньше — к пяти. Мне приходилось помогать отцу в его газетном ларьке раскрывать газеты. Братья не были большими помощниками. Саймон ходил в бухгалтер­скую школу, Хайми работал водителем такси — он ни­когда не приходил домой, никогда не приносил денег. Потом я вышла замуж за твоего отца и переехала в Ва­шингтон, где до старости работала с ним бок о бок в ма­газине по двенадцать часов в сутки, а затем убирала дом и готовила еду. Появилась Джин, которая никогда не огорчала меня. Потом появился ты. Ты был не таким простым. Но я не переставала работать. Ты видел меня, ты помнишь! Ты слышал, как я бегала вверх и вниз по лестнице. Ну что, я вру? — Ты права, мама. — И все эти годы, пока были живы Буба и Зейда, я поддерживала их. У них ничего не было — лишь не­сколько пенни, которые, оставил им отец. Через некото­рое время мы открыли для Зейды кондитерский мага­зин, но он не мог работать, он должен был молиться. Ты помнишь Зейда? Я киваю. Смутные воспоминания. Мне, наверное, было четыре или пять… квартирка в Бронксе, пахнущая мылом… еще мы кидали цыплятам во дворе хлебные крошки и шарики из фольги с высоты пятого этажа… мой дед, весь в черном, с седой бородой, его руки и лоб в черных лентах, шепот молящихся. Мы не понимали его слов (он говорил только на идише), но он сильно трепал меня по щеке. Все остальные — Буба, мама, тетя Лена — работающие, бегающие вверх и вниз по лестни­цам магазина целый день, упаковывая и распаковывая, готовя еду, убирая цыплячьи перья, рыбью чешую, вы­тирая пыль. Но Зейда и пальцем не шевелил. Просто сидел и читал, как король. — Каждый месяц, — продолжала мама, — я садилась на поезд и везла им деньги в Нью-Йорк. А потом, когда Бубу поместили в дом престарелых, я платила за нее и навещала ее два раза в месяц. Помнишь, я как-то брала тебя с собой. Кто еще помогал? Да никто! Твой дядя Саймон мог наведаться к ней пару раз и привести баноч­ку газировки, а потом все свое посещение я только и слушала, что о баночке, которую привез Саймон. Даже ослепнув, она не выпускала пустую банку из своих рук. Я помогала не только Бубе, всем: моим братьям, Саймону и Хайми, моей сестре, Лене, тете Ханне, твоему дяде Эби, которого я привезла из России, — всем, вся семья кормилась от продаж в бакалейной лавке. И никто не помогал мне — никто! Никто даже не благодарил меня! Глубоко вздохнув, я произношу: — Спасибо тебе, мама, спасибо. — Это не так трудно. Так почему же мне понадобилось пятьдесят лет, чтобы сказать эти слова? Я беру ее за руку (может быть, впе­рвые), чуть выше локтя, и чувствую нежность и тепло, похожее на тепло теста кихелах перед выпечкой. — Я помню, как ты рассказывала мне и Джин о газировке, которую привозил дядя Саймон. Наверное, тебе было очень трудно! — Трудно?! О чем ты говоришь! Иногда она выпивала его газировку с моим кихелах, а ты же помнишь, что за работа приготовить его, и все равно говорила только о его гостинце. — Мы впервые разговариваем, мама. Мы всегда именно этого и хотели. Может быть, поэтому ты не ухо­дишь из моих мыслей и снов. Может быть, теперь я из­менюсь. — Как изменишься? — Я стану самим собой, начну жить теми целями и делами, мысль о которых я всегда лелеял. — Ты хочешь избавиться от меня? — Ну, не по-плохому. Я просто хочу, чтобы ты отдо­хнула. — Отдых? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Папа каждый день находил время подремать, а меня ты видел дремлющей? — Мне кажется, тебе нужно найти свою цель в жиз­ни — не это, — говорю я, указывая на ее сумку, — не мои книги. И у меня должна быть своя цель в жизни. — Но я же тебе только что все объяснила, — говорит она, перекидывая сумку на другую руку, подальше от меня. — Это не только твои книги, это еще и мои книги! Внезапно ее рука становится холодной, и я выпус­каю ее. — Что значит, я должна иметь свою цель в жизни? — продолжает она. — Эти книги и есть цель моей жизни. Я работала для тебя и для них, всю свою жизнь я работа­ла на эти книги. — Она достает из сумки еще две мои книги. Я съеживаюсь при мысли, что она покажет их людям, стоящим вокруг нас. — Но ты не понимаешь. Ты заслужила независимость от других. Это то, что значит быть личностью, и об этом я пишу в своих книгах. Такими мне хотелось бы видеть моих детей, всех детей — свободными. — Vos meinen — свободными? — Свободными или освобожденными. Я тебе не при­надлежу, мама. Например, каждый человек в мире со­вершенно один. Конечно же, это трудно, но так должно быть, и с этим надо смириться. И поэтому я хочу иметь свои мысли и сны. И у тебя должны быть свои, мама. Покинь мои сны. Ее лицо становится серьезным, она отступает на шаг. Я продолжаю говорить: — Я люблю тебя, но хочу добра и тебе и мне. Ты должна понять. — Оуэн, ты опять думаешь, что я ничего не понимаю, а ты понимаешь все. Я также изучаю и жизнь, а теперь и смерть; о смерти я знаю, поверь, намного больше, чем ты. Так же как и об одиночестве. — Но, мама, ты же не остаешься одна, ты со мной. Ты не покидаешь меня, блуждая в моих мыслях и снах. — Да нет же, сынок. “Сынок”. Я не слышал этого обращения вот уже пятьдесят лет и забыл, что так звали меня мой отец и она. — Есть вещи, которые ты не понимаешь, которые ты перевернул с ног на голову. У тебя есть сон, в котором ты видишь меня, стоящей в толпе. Я смотрю, как ты едешь в вагончике и машешь мне рукой, зовешь и спра­шиваешь про свою жизнь. — Я помню свой сон, мама. С него все началось. — ^ Твой сон? Как раз об этом я и хочу тебе сказать. Ты ошибаешься, Оуэн, это не твой сон. Это и мой сон, сынок. У матерей тоже есть право на сны.ГЛАВА 2^ СТРАНСТВИЯ С ПАУЛОЙИзучая медицину, я постигал искусство наблюдения, выслушивания и прикосновения. Я рассматривал ярко-красные глотки, вздутые барабанные перепонки, извивающиеся артерии сетчатки. Я слушал шумы в серд­це, журчанье кишечника, какофонию хрипов в легких. Я дотрагивался до скользящих краев селезенки и пече­ни, ощущал напряженность кисты яичников и мрамор­ную твердь рака простаты. Изучение пациентов было делом медицинского кол­леджа. В высшей школе пришло понимание того, как можно учиться у них. Скорее всего это началось с про­фессора Джона Уайтхорна, который говорил: “Слушайте своих пациентов, позвольте им учить вас. Чтобы стать мудрее, вы должны напоминать студента”. В его словах было больше, чем банальная истина о том, что врач, умеющий хорошо слушать, узнает очень много о своем пациенте. Это буквально означало то, что пациент учит нас. Джон Уайтхорн был незаурядным председателем от­деления психиатрии Джона Хопкинса в течение тридца­ти лет. Официальный, неуклюжий, но изысканный, с блестящим краем привередливо подстриженных полуме­сяцем седых волос, он носил позолоченные очки, и в нем не было ни одной лишней черты — ни единой мор­щинки на лице, ни единой складки на коричневом кос­тюме, который он надевал каждый день в течение мно­гих лет (мы подсчитали, что в его гардеробе было, по крайней мере, два или три подобных костюма). И никаких лишних эмоций — когда он читал лекции, двигались лишь его губы, все остальное — лицо, шея, руки — оста­валось удивительно неподвижным. В течение третьего года обучения я и еще пять моих сокурсников каждый четверг делали обходы вместе с доктором Уайтхорном. Традиционно перед этим мы за­втракали в его кабинете, отделанном дубом. Пища была простой и неизменной; бутерброды с тунцом, холодное филе и холодный пирог с крабами, вслед за которыми шли фруктовый салат и ореховый торт. Все накрывалось с восточным изяществом; льняные скатерти, блестящие серебряные подносы, фарфор и слоновая кость. Беседа была долгой и неторопливой. Всех нас ждали требующие внимания пациенты, но мы не прерывали доктора Уайт­хорна. В конце концов, даже я, самый неусидчивый из всех, научился с пользой проводить это время. В эти два часа у нас была редкая возможность задавать профессо­ру любые вопросы. Я спрашивал его о причинах разви­тия паранойи, ответственности врача за самоубийство, различии между терапевтическими изменениями и де­терминизмом. Его ответы были исчерпывающие, но он явно предпочитал другие темы для разговоров: точность персидских лучников, сравнение качества греческого и испанского мрамора, фатальные ошибки в битве при Геттисберге, его усовершенствованная периодическая система (по первому образованию он был химиком). После завтрака доктор Уайтхорн проводил терапев­тические сессии, за которыми мы молча наблюдали. Трудно было предсказать, сколько продлится та или иная из них. Некоторые длились пятнадцать минут, дру­гие продолжались по два-три часа. Я отчетливо помню, как это происходило летом. Прохладный полумрак ка­бинета, оранжево-зеленые шторы, защищающие от бес­пощадного балтиморского солнца, ветки магнолии с кудрявыми цветами, заглядывающие в окно. Из углово­го окна я видел только край теннисного корта. Господи, как меня тянуло сыграть! Я мечтал об этом, пока тени непреклонно ложились на корт. И только когда сумерки полностью скрывали последние очертания, я, оставив всякую надежду, полностью посвящал свое внимание доктору Уайтхорну. Он делал все неспешно. Его ничего так не интересо­вало, как профессия и увлечения его пациента. Одну не­делю он мог поощрять многочасовой рассказ южноаме­риканского плантатора о посадках кофе, на следующей неделе профессор мог обсуждать неудачи Испанской Армады. Можно было подумать, что его первоочередной задачей было выяснение связи между высотой и качест­вом кофе или политических мотивов Испанской Арма­ды. Но он поразительно тонко менял течение беседы в сторону более личной сферы. Меня всегда удивляло то, как подозрительный, параноидального склада человек внезапно начинал откровенно говорить о себе и своем внутреннем мире. Позволяя пациенту учить себя, доктор Уайтхорн ус­танавливал непосредственную связь не столько с болез­нью пациента, сколько с его личностью. Его тактика не­изменно повышала и отношение пациента к самому се­бе, и желание к самораскрытию. Его нельзя было назвать хитрым. Доктор Уайтхорн никогда не притворялся в желании научиться. Он был в определенном смысле коллекционером и собирал свои бесценные экземпляры годами. “Если ты позволяешь пациентам учить себя — это обоюдный выигрыш. Свои­ми историями они не только наставляют тебя, они рас­сказывают о своей болезни”. В 1970 году, спустя пятнадцать лет (доктора Уайтхорна уже не было в живых), я стал профессором психиат­рии. Тогда в моей жизни появилась женщина по имени Паула, чтобы продолжить мое образование. У нее был рак молочной железы, о котором она предпочитала не говорить. Ее болезнь я заметил не сразу, но был твердо уверен, что она назначила себя мне в наставники. Паула пришла на прием, узнав от социального работ­ника в онкологическом центре, что я собирался создать терапевтическую группу для людей с терминальными стадиями заболеваний. Когда она впервые зашла в мой кабинет, я был невольно очарован ее появлением: тем, как она достойно вела себя, ее сияющей улыбкой, ее безудержным ребячеством, сверкающими белыми воло­сами и чем-то таким, что я назвал для себя яркостью, льющейся из ее мудрых глубоких голубых глаз. Я заинтересовался ею, как только она произнесла первые слова: “Меня зовут Паула Уэст, у меня терми­нальная стадия рака, но я не раковый больной”. И, дей­ствительно, в течение многих лет странствий с ней я ни разу не относился к ней как к пациенту. Паула коротко рассказала историю своей болезни: пять лет назад ей по­ставили диагноз — рак молочной железы. Затем удале­ние груди, рак второй груди, удаление второй груди. На­ступило время химиотерапии с ее ужасающими побоч­ными явлениями: тошнотой, рвотой, выпадением волос. Вслед за этим облучение. Но ничто не могло сдержать развитие болезни. Ее рак просил есть. И, хотя хирурги пожертвовали уже всем, чем могли: грудью, лимфати­ческими узлами, надпочечниками, — он требовал еще и еще. Представляя нагое тело Паулы, я видел плоть, ис­пещренную шрамами, без грудей, без мяса, без мышц, ребра, выпирающие как доски потерпевшего корабле­крушение галеона, ниже — покрытый хирургическими рубцами живот, и все это покоилось на широких, не­складных, раздувшихся от обилия стероидов бедрах. Ко­роче говоря, это была пятидесятипятилетняя женщина без груди, надпочечников, матки и, я уверен, либидо. Мне всегда нравилось в женщинах изящное, упругое тело, пышная грудь и явная чувственность. Но удивительная вещь произошла со мною, когда я в первый раз увидел Паулу: она оказалась самой прекрасной, и я влю­бился. Мы встречались каждую неделю. Напротив ее имени я ставил слово “психотерапия”. Она садилась в кресло пациента на традиционные пятнадцать минут. Наши роли были неясными. Например, никогда не поднимал­ся вопрос оплаты. С самого начала я знал, что это был не обычный договор между психотерапевтом и пациен­том. Я с большой неохотой затрагивал некоторые темы в ее присутствии: деньги, брачные узы, общественные от­ношения, плотские удовольствия. Мне они казались вульгарными и безвкусными. Мы обсуждали другое: жизнь и смерть, мир, превос­ходство человека над другими людьми, духовность — это было то, что волновало Паулу. Мы встречались вчетве­ром каждую неделю. Именно вчетвером: она, я, ее смерть и моя. Она стала куртизанкой смерти: она рас­сказывала мне о ней, научила думать о смерти и не бо­яться ее. Она помогла мне понять, что наше представле­ние о смерти неверное. Хотя это и небольшое удовольст­вие — находиться на краю жизни, — все же смерть не безобразное чудовище, уносящее нас в ужасное место. Паула научила меня воспринимать смерть как она есть, как определенное событие, часть жизни, завершение воз­можностей. “Это нейтральное событие, — говорила она, — которое мы привыкли окрашивать в цвета страха”. Каждую неделю Паула входила в мой кабинет с ши­рокой улыбкой, доставала из плетеной сумки свой днев­ник, укладывала его на колени и начинала разговор о переживаниях и размышлениях прошедшей недели. Я слушал очень внимательно и старался найти подходя­щий ответ. Если я выражал сомнение по поводу пользы моей работы, она озадаченно смотрела на меня, затем одобрительно улыбалась и снова возвращалась к своему дневнику. Вместе мы заново переживали ее столкновение с бо­лезнью: первое потрясение и недоверие, постепенное искажение ее тела, принятие этого факта и привыкание к фразе “У меня рак”. Она говорила о заботе друзей и мужа. И действительно, трудно было не любить Паулу. (Конечно, я не кричал о своей любви, она узнала о ней намного позже, когда уже не верила мне.) Потом она рассказывала о тех ужасных днях, когда болезнь обострялась. Они были ее Голгофой, тем испы­танием, через которое проходили все пациенты с обо­стрением: комнаты облучения, чувствующие неловкость друзья, стоящие в стороне доктора и оглушительная ти­шина постоянной секретности. Она со слезами на глазах рассказывала, как на приеме хирург сообщил ей, что сделать больше ничего нельзя и ему нечего ей предло­жить. “Что происходит с врачами? Почему они не пони­мают важности своего присутствия? Они представить себе не могут, как они нужны именно в тот момент, когда им больше нечего предложить”. Паула рассказывала о том, что ужас от осознания близкой смерти усиливается с удалением от привычной жизни. Одиночество и изоляция умирающего пациента усиливаются попытками скрыть приближение смерти. Но ее невозможно скрыть, она вездесуща: нянечки, го­ворящие полушепотом; практиканты, на цыпочках про­ходящие в твою комнату; бесстрашно улыбающаяся семья, попытки посетителей поднять тебе настроение. Одна моя пациентка, больная раком, знала, что смерть уже близко. И однажды ее врач, который обычно закан­чивал осмотр шутками и веселым подбадриванием, в конце просто пожал ей руку. Больше, чем смерти, люди боятся одиночества, неиз­менного спутника болезни. Мы стараемся пройти по жизни рука об руку с кем-либо, но умирать нам прихо­дится поодиночке. Паула рассказала мне, что изоляция умирающего может быть двух видов. Пациент сам старается отделиться от живых, не желая втягивать семью и друзей в свои страхи и жуткие мысли, или друзья, чувст­вуя свою бесполезность, неуклюжесть и неуверенность в том, что говорить и как себя вести, стараются избегать общения, желая находиться подальше от “предваритель­ного просмотра собственной смерти”. Одиночество Паулы не заканчивалось. Хотя многие от нее отказались, я был постоянно рядом. Как хорошо, что она нашла меня! Мог ли я тогда знать, что наступит время, и Паула представит меня своим Питером, отка­завшимся от нее не один раз? Она с трудом могла подобрать слова, чтобы расска­зать о своем одиночестве. Однажды она принесла мне литографию, созданную ее дочерью, на которой не­сколько стилизованных фигур забрасывают камнями святую, маленькую женщину, чьи хрупкие руки не могут защитить ее от каменного дождя. Эта картина до сих пор висит в моем кабинете, и, глядя на нее, я вспоминаю слова Паулы: “Эта женщина — я, бессильная перед на­падением”. Священник помог ей выбраться из мрачных мыслей. Знакомый с мудрым афоризмом Ницше, что тот, кто знает “почему”, может справиться с любым “как”, он из­менил ход ее мыслей. “Твой рак — это твой крест, — го­ворил он, — твое страдание — это твое превосходство”. Эта формулировка — как ее назвала Паула, “божест­венное сияние” — изменила все. Когда она объяснила принятие своего превосходства и посвящение себя об­легчению страданий онкологических больных, я понял, что не она была моим проектом, а я был ее. Я мог по­мочь Пауле, но только не выражая поддержку, заботу или преданность. Я должен был позволить учить себя. Возможно ли, чтобы тот, чьи дни сочтены, чье тело пропитано раком, проживал “золотое время”? Паула смогла это сделать. Она учила меня, что смерть честно позволяет прожить остаток жизни богаче. Я скептически к этому относился, подозрева