План: Введение…ст.1. Живопись с точки зрения живописной формы (от Делакруа к Сезанну)…ст.2. Превращение формы в ХIХ веке: от классики к экспрессионизму…ст.2.1 Ложноклассика…ст.2.2 Романтизм. Натурализм Курбе…ст.2.3 Влияние фотографии и японской цветной гравюры…ст.2.4 Импрессионизм…ст.2.5 Поль Сезанн…ст.2.6 Кубизм…ст.15 3.
Отвлечение живописи от природы: схематизация и разложение формы (на примере Пабло Пикассо)……ст.17 Заключение…ст.23 Библиография…ст.24 Введение Что делается в наши дни с живописью, с новой живописью? Куда завели живопись художники так называемых “левых течений”, глаша¬таи кубизма, футуризма, экспрессионизма и прочих современнейших “крайностей”?
Как отнестись нам (не крайним, не экстремистам по исповеданию, хотя отнюдь не староверам) к этому искусству sui generis, пустившему корни за последние лет пятнадцать почти везде на белом снеге? Уверенно ли враждебно, как к опасной болезни века? Или, напротив, выжидательно, с сознанием смиренным своей от¬сталости? Не приоткрывает ли в самом деле непонятная для “толпы”, пре¬словутая “левая” живопись
некую правду будущею? Ведь искусство не только смотрит назад. Искусство предвидит и предсказывает. Все эти вопросы считаются наиболее актуальными в наши дни. Поэтому цель данной работы разобраться в них. Живопись, как всякое явление куль¬туры, можно рассматривать с самых разных точек зрения. Скажем — и с лите¬ратурной, и с художественно-бытовой, и с социальной, и с экономической (как советует модный нынче эс-де-материализм), и т. д.
Все они законны, и не следует, вероятно, пренебрегать для уяснения судеб живописи даже отдален¬нейшими от нее “точками”. Но в данном случае пригоднее всех ближайшая: точка зрения живописной формы. Для нашей темы — чем ближе, тем виднее Лишь поняв отчетливо, какое значение приобрели с некоторых пор в искусстве исключительно формальные достижения; лишь проделав мысленно путь худож¬ников от Давида до Пикассо в поисках наибольшей выразительности; лишь подойдя вплотную к превращениям за последние
десятилетия живописной формы и к вопросам самого ремесла живописи: техники, материала, фактуры; лишь вложив персты в раны этой, покорной всем хирургическим опытам, прививкам и вивисекциям, живописной плоти, что терзали и терзают на холстах своих живописцы-экспериментаторы безжалостного века сего, можно понять смысл и причины произошедшей эволюции, что входит в первоочередные задачи данной работы. 1. Живопись с точки зрения живописной формы (от Делакруа к
Сезанну) Живопись была некогда служанкой церкви. Красоту византийских икон — да и не всего ли раннесредневекового художества? — нельзя постичь, не углубись в христианскую символику Потом живопись поклонялась “прекрас¬ному человеку” и воскресшим богам эллинов: пока эллинские боги не об¬ратились в “их христианнейшие величества” пышных королей и королев XVII и XVIII веков Но еще до великой революции “аристократическое” содержа¬ние, божеское и
человеческое, стало испаряться из живописи. И красота святости, и святость красоты. Мир омещанился. Идеальное сделалось лиш¬ним После первой империи живописью постепенно овладел куда более демократичный сюжет; романтический рассказ, историческая и литературная иллюстрация (дантовские и шекспировские картины Делакруа!). Однако и сю¬жетность вскоре оказалась в стороне от главного направления XIX века. Главное направление определенно наметил тот французский пейзаж, вдохнов¬ленный
Констэблем и Боннингтоном, который прославил вторую империю: от человека к природе, от сюжета к “натуре”. Недаром сам отец академизма Давид советовал ученикам: “Забудьте все, что вы знаете, и подходите к натуре, как ребенок, который ничего не знает”. С тех пор в европейской живописи все заметнее преобладает форма (я имею в виду прежде всего французов, ибо они творили, остальные за редкими исключениями только по-своему повторяли).
Лиризм барбизонцсв, мечтатель¬ные arrangements Диаза, Руссо Дюпре, Добиньи, Шантрейля и, конечно, исликого Коро как бы последняя дань “молодой” Франции очеловечению природы, духовности Но вот — Курбе. Новоявленный натурализм становит¬ся убежденнейшим союзником “бессодержательности”. Единственной целью живописи провозглашена правда, la verite vraie,
Ie vrai absolu. Проблемы формы приобретают поглощающее значение: не что, а как. Если колористскии реализм Делакруа наперекор поэту классических ли¬ний, “Рафаэлю XIX века” Энгру (которого тем не менее называли и “I’amant de la nature”) победил европейскую живопись между 30—50ми годами, то в 60—70-е годы созидается новое искусство, уже вполне эмпирическое, целиком захваченное задачами мастерства с натуры.
В наши дни никого более не коробит “реализм” Курбе, хотя современникам живопись автора “Похорон в Орнанс” казалась непростительно грубой*. Эта грубость, однако, была не чем иным, как натуралистским art pure. Курбе положил лишь начало художественному эмпиризму Третьей республики. Как новатор, он остановился на полпути, не преодолев воспоминаний
Лувра. Только со следующим поколением природе- и прав¬долюбцев, с пришествием импрессионистов завершилось натуралистское “осво¬бождение” живописи. Освобождение от остатков традиционной условности: от коричневатого, галерейного тона, от картинности в картине, от “оживления” пейзажа “настроениями человеческой души”, от композиционного ритма и сти¬ля Природа, “как она есть”, без прикрас вымысла, и человек на фоне ее, как пейзажная
частность; природа, воспринятая глазом, только глазом, возможно, непосредственнее, свежее; природа — впечатление красочного трепета, воз¬душных емкостей и солнечных рефлексов; природа без тайн и признаний; природа и ничего больше — вот клич Батиньольской школы. Он был услышан везде, хотя и не сразу. Он ответил как нельзя лучше чаяниям современности. Батиньольская школа завершила “очищение” искусства.
От духовного— человека и его замкнутого мира, сквозь который смотрели прежние художники на природу, импрессионисты окончательно увели живопись к природе объек¬тивной: етой природой, внешней, физической полуреальностью-полупризра¬ком, поглотился и весь человек, такой же вещественный феномен, как проходя¬щее облако, придорожный камень или дерево. Естественно, что на первое место выступили задачи света, цвета и манеры. Все свелось к “кускам природы” и к “кускам живописи”, morceaux de peinture.
Иначе говоря — к живописной форме. Форма утратила значение средства. Форма стала самоцелью. Весь смысл изображения ушел в форму. Там, где прежде художники чуяли всю природу, импрессионисты увидели физическое впечатление от нее, очарование “полного воздуха”, окрашенного света и прони¬занных светом красок, влюбились в солнечную поверхность вещей, трепетную, зыбкую, изменчиво-обольщающую оболочку природы, причем ”
осталась в пре¬небрежении”, — как замечает К. Верман, — глубина того душевного пережи¬вания, что следует за восприятием глаза”**. В импрессионизме нет созерцания природы, непостижной, говорящей, глубокой, таинственно напоенной Божест¬вом природы. Истинные выученики XIX века, демократичного, рассудочного, экспериментального, провозгласившего догму неограниченного индивидуализ¬ма, — импрессионисты сосредоточились всецело на радужно-светной поверх¬ности
видимого, на прекрасных мимолетностях земли, стараясь об одном — о разнообразии и утончении способов их передачи. Они изощрялись, изобретали теорию за теорией в оправдание той или другой живописной формы. И случилось то, что должно было случиться: задачи собственно изобра¬жения отошли на второй план, форма оттеснила их, поглотила и приобрела как бы самостоятельное от изображения бытие. Вопросы красочной гаммы, вибрации и разложения тонов (“дивизионизм”), вопросы перевода на
язык быстрой линии и пятна — движений, ракурсов, схваченных на лету силуэтов и харак¬терных подробностей (импрессионистская динамика), подменили собой все остальное. Отныне искание формы становится лихорадочным — формы, по¬истине “свободной”, самодовлеющей и дерзкой, как никогда раньше. Искус¬ство обращается в формотворчество. Этот-то живописный пуризм и достиг высшей точки в том, что мы назвали крайностями новой живописи, выродясь
в своеобразный фетишизм чистой формы. Презрение к повествовательному содержанию перешло в отрицание самого изображения, как такового (ведь изображение — тоже рассказ о природе). Отсюда один шаг до “беспредметной” живописи, до ничем не прикрытой наготы формы-объема, формы-ритма и формы-схемы пространственных от¬ношений Конечно, 1’ecolc des Batignolles, сама по себе, неповинна в последующих уклонах живописного формотворчества.
Я полагаю, что Мане не одобрил бы Пикассо-кубиста, как не одобрял его на старости лет Огюст Ренуар. Надо было преодолеть импрессионизм для того, чтобы разорвать связь живописной формы с природой. Чтобы окончательно очистить форму, т. е. совершенно отвлечь от природы, нужна была реакция против живописи “впе¬чатлений”, возврат к статике, понятой сугубо формально. Нужен был так называемый кубизм. Реакция наступила с
Сезанном. Начав правоверным импрессионистом, Сезанн увлекся затем разработкой статической формы. Он пренебрегает дина¬микой цветного пятна, скользящей линии и тающего объема. В зрительном объекте его занимает масса, плотность, вещественный монолит. От некоторых поздних работ Сезанна прямой путь к стереометрической сверхприроде куби¬стов, к “откровениям” отвлеченной (лишь отдаленно напоминающей природу или не напоминающей вовсе) абсолютной
живописной формы. 2. Превращение формы в ХIХ веке: от классики к экспрессионизму 2.1 Ложноклассика В начале века искусство было сковано так называемой ложноклассикой. Античные воспоминания, разогретые пафосом якобинцев, подражавших до¬блести римлян, пресекли традицию живописи dix huitieme и стали надолго вдохновителями академий в Европе. Но параллельно, мало заметное сперва, созрело другое, враждебное академизму искусство, ярко
преобразовательное по духу. Протест против официального лжеидеала, вскоре окончательно выро¬дившегося в эпигонство дурного вкуса, — преемственный клич всех после¬довательно возникавших школ этого передового реалистического искусства, кото¬рому, кстати сказать, не были чужды и главные виновники антикопоклонства во Франции. Красною нитью проходит через историю послереволюционной живописи борьба: за освобождение от школьных шаблонов, от подражания гипсам, от красивых пошлостей и пошлых красивостей, от холодного,
немощного, под¬румяненного, из вторых рук заимствованного, не освещенного внутренним пламенем псевдоискусства, которым ежегодно наполнялись столичные выстав¬ки-базары. Прежде всего — борьба с принципом ложноклассической формы. Следуя этому принципу, высокохудожественная форма — результат не непо¬средственного наблюдения природы, а наблюдения, видоизмененного по ан¬тичному образцу: это называлось благородством.
Хотя ложноклассики не учили писать “из головы”, по одним музейным воспоминаниям, хотя они умели пользоваться натурой, но во всех ответственных случаях новое вино вливалось ими в старые мехи. Строение головы, торса, рук и ног, пропорции тела и ракурсы движений — все было подчинено “золотой мере”, выработанной с лишком два тысячелетия назад под солнцем Эллады. Владеть формой означало уметь нарисовать человека в любом положении так, чтобы каждое из них
отвечало прославленному образцу древности (или, по крайней мере, чтобы отдельные части изображения напоминали о славных образцах: голова — Аполлона Бельведерского, рука — Дискобола и т. д.). Так учили Винкельман, Кайлюс и Катрмер-де-Кэнси. Они говорили: “природа, исправ¬ленная по классическому оригиналу”. И хотя Мерсье, современник Давида, еще в конце XVIII века писал, что в искусстве “надо жить среди
своих ближних, а не прогуливаться в Спарте, в Риме или Афинах”*, греческая скульптура (за недостатком античной живописи, от которой, к сожалению, остались одни легенды) сделалась надолго нормой, пластическим каноном для живописи. “Робеспьер в живописи” Давид советовал смиренно учиться у при¬роды, но — для того чтобы лучше преодолевать ее несовершенства. Формула его гласила: “Будьте сначала правдивы, благородны после”, а тайну
благород¬ства хранили древние мраморы. Неудивительно, что чисто живописная, кра¬сочная сторона формы у ложноклассиков на второй очереди; на первой — контур и светотень. Картины Давида, Жерара, Жироде (или еще Герена!) более нарисованы, чем написаны. Тут краски как бы вспомогательный элемент. В давидовской “Клятве Горациев” или в “Короновании Наполеона” фигуры застыли, как окрашенный горельеф.
Они задуманы скульптурно. Их живопис¬ная форма — производное от античного ваяния и колористических образцов Высокого Возрождения. Нет сомнения, что Ренессанс вообще властно повлиял на эту героически настроенную живопись, но опять же — как гениальное истолкование антиков, как школа эллиноведения — непосредственная, независимая гениальность Возрождения долго оставалась скрытой. 2.2 Романтизм. Натурализм Курбе. В 1824 году Констебль имел “основание сказать про французов:
“Они столько же знают о природе, сколько извозчичьи лошади о пастбищах Всегда музеи и никогда живой мир!” Но он был прав не совсем. “Живым миром” были бесспорно уже в то время и монмартрские “Мельницы” Мишеля, который выставлялся в Салонах с I791 по 1814 год; и давидовская “Г-жа Серизье” (Лувр), и нежная ласка светотени на холстах
Пру дона, и малоизвестные до сих пор, удивительные по чувству правды пейзажи безвременно умершего Жерико, не говоря уж о его гениальной “Scene de паи frage”, изумившей художествен¬ный Париж в 1819 году, т. е. тогда, когда друг Констебля, двадцатилетний Делакруа, только готовился к своей “Резне в Хиосе” (1824). Как бы то ни было, страстной попыткой “расковать” живопись от обуявше¬го ее холода, освободить
из тисков винкельмановщины были романтизм и великий глашатай его Делакруа. За время учения в мастерской Герена он запасся на всю жизнь вдохновенной ненавистью к теориям учителя, и в непрерывной дуэли с наследником Давида, Энгром, которого не мог и не хотел понять, он проявил художнический темперамент, обжегший своим пламенем живопись остального века. Жерико и Делакруа “повернули” форму к красноречию красок, к вольному,
передающему трепет цвета мазку, к рисунку, независимому от “подражания греческим произведениям” (Винкельман), к природе стихий¬ной, горячей, к Востоку ослепительному, к человеку бурных чувств и взлетов» Годы жизней Энгра и Делакруа почти совпадают. Душеприказчик Давида на десять лет старше, но он на четыре года пережил своего соперника. Тем не менее Энгр принадлежит целиком к прошлому, а
Делакруа — к будущему. Один — великолепный мастер линии, другой — ясновидящий краски. “La ligne — c’est Ie dessin, c’est tout”, — говорил Энгр и краску называл “agrement negligeable”. Но в искусстве XIX века победу одержала краска. Делакруа возвеличил краску. В книжке Шервашидзе очень верно определяет: ”
Все дальнейшие усилия в сторону живописную, техничес¬кую, были им предугаданы и указаны. Он первый убрал с палитры черные и тяжелые краски и взял самые яркие, которых боялась “школа”: гарансовый лак, изумрудную зелень, кобальт, кадмиум и желтый цинк. Он указал способ давать впечатление общего и светового тона, прибегая к мелким мазкам дополнительных красок, способ, впоследствии принятый Сера и пуантилиста¬ми.
Констебль дал ему эту мысль. Так называемые ориенталисты, художники Востока, его ярких и знойных красочных гамм, Деоденк между прочим, тоже идут от Делакруа Давид и его школа считали искусство, во всей чистоте сердца, средством поднять моральный уровень современников; поэтому они пренебрегли стороной живописной, как мешающей выражению чистой идеи: они думали, что игра и блеск красок дадут слишком много материального фикциям, существующим на их холстах
только для того, чтобы вызывать восхищение нашей души, но не глаза. Делакруа также думал, что нужно трогать душу и ум; но трогать душу и ум он хотел именно избытком материи. От натиска Делакруа живописная форма растрепалась. Недаром про него сказал Ван Гог, что он “писал, как лев, терзающий свою добычу”. Рисунок у него не только не классический, исправленный по антику, но вольности и небрежности рисунка,
на которые никто не дерзнул бы прежде, приобрели с ним право гражданства. Лихорадочная кисть покончила с засилием скульп¬туры. Красоту по канонам Фидия и Праксителя вытеснила красота мощных контрастов, движений и огненного колорита. Великие исторические воспоми¬нания, великие чувства и мысли, выраженные великими произведениями лите¬ратуры, затмили полуаллегорические сюжеты из древней истории.
От романтизма больше всего выиграл пейзаж. Впервые после ста лет пренебрежения им чистым пейзажем, вольной природой лесов и лугов худож¬ники взглянули опять на мир Божий глазами старых голландцев, влюблен¬но-созерцательно и по-деревенски просто. До этого все то же “благородство” требовало, чтобы в ландшафте были непременно пуссеновские руины и купа¬ющиеся нимфы. Школа Fontainebleau — реализм, романтически углубленный, тронутый задумчивостью
сердца. Сорокалетний Коро, под влиянием мастеров из Барбизона, обрел эту новую свободу и новый поэтический акцент в изобра¬жении пейзажа. После уроков сугубо академического Карюэля д’Алиньи он многое понял уже во время первой поездки по Италии. Потом прозрел: природа перестала ему казаться сопровождением человеческих фигур из ис¬тории или мифологии. Пейзаж сам по себе преобразился в “полный организм”.
Arscne Alexandre, у которого и заимствую это выражение, в статье “От Давида до Сезанна” кончает так: “Композиция, мало-помалу меняя предмет свой и даже имя, хотя и сохраняя внутренние начала, сделалась синтетической Природа у Коро стала выражением человеческой мысли, мысли художника; поэтической, чуткой, полной волнения и грезы”. Недаром существует легенда, будто Коро видел сначала свои пейзажи во сне.
Почти одновременно с Коро целая семья одаренных художников восполь¬зовалась уроками Констебля и Делакруа, чтобы вновь “открыть” природу, и это открытие знаменует едва ли не высшую точку в живописи XIX столетия. Пейзажи барбизонцев увлекают какой-то трогающей ясностью и полнотой чувства, вдохновенным молчанием созерцающего перед ликом Божьей красоты. Оставаясь неприкрашенными видами родной природы, они вместе с тем полны признания и мечты.
Они человечны, они религиозны в тончайшем смысле этих понятий О живописной форме восхитительных мастеров Барбизона можно сказать: в ней примирились Ie Beau и Ie Vrai, между которыми от “дней Давидовых” длилась распря. Только “правдивой” ее не назовешь никак, — независимо даже от налета музейных воспоминаний о Рейсдале и Гоббеме и в красках и в манере письма, — но чуть-чуть стилизованная “красота”
формы так срослась с “правдой” наблюдения и переживания, что эта живопись никогда не кажется условной, надуманной. Образы этих уголков природы, отвечающих человеку его же думами о вечности, убедительны, как музыка Шумана (жившего в то же время): и великолепно-пластичные дубы Руссо на фоне утренних зорь, красиво выдержанных в тоне, и закатные сумерки жестковатого Дюпре, и золотым светом насыщенная колоритность Нарциса
Диаза, и простодушный сельский идиллизм Добиньи и мимолетности Шантрейля. Барбизонцы начали современный пейзаж. Больше того: современная живо¬пись им, главным образом, обязана своей “пейзажностью”, тем направлением, которое-» определил вначале:, от сюжета к натуре. С антропоцентризмом идеалистского искусства было покончено. Естественно-исторический взгляд на землю и ее обитателей коснулся живописи.
Под его влиянием живопись “объективировалась”, и в прощальном сиянии романтики красочный “избыток материи” Делакруа переродился в художественный материализм. Вот почему, одновременно со школой Fontainebleau, рядом, в Париже, разгорался новый lux ex tenebris, новое утверждалось природолюбие: Курбе. Он родился и умер приблизительно в те же щедрые годы (1819—1877)1 но как далека была его ”
абсолютная правда” от Барбизона! Курбе не поэт. Этим все сказано. Его вера — вещество, вещественность. И хотя он сам сказал о себе: “Моя мысль не преследует праздной цели искусства для искусства”, и еще: “Не дерево, не лицо, не изображенное действие меня трогают, а человек, которого я нахожу в создании его, могучая личность, которая сумела создать, наравне с
Божьим миром, свой собственный мир”, — в действительности его интересовали именно дерево, лицо, зрительный объект, подлиннейшая плоть, но не дух человеческий, преображающий и преображенный. Если есть смысл 9 формуле: “искусство для искусства”, то именно тот, который характеризует отношение к живописи, принятое Курбе и его многочисленными последова¬телями. Барбизонцы дали чистый пейзаж, — до них он был только акком¬панементом человеку, — и вместе с тем ”
очеловечили” природу. Курбе дал человека в природе как часть пейзажа, “опейзажил” человека. Правда барбизонцев пронизана мечтою. Мечта Курбе заключалась в том, чтобы служить одной правде. И если частенько он мечты не достигал, отдавая невольную дань музейным реминисценциям, то не его вина 2.3 Влияние фотографии и японской цветной гравюры. Живописная форма, завещанная Курбе натуралистам Третьей республики, вскоре подверглась действию нового фактора, все еще недостаточно
оцененного: фотографии. Изменение живописной формы благодаря фотографии — характернейшее событие новой эпохи. Меняется изображение перспективы, художники бессознательно (а то и вполне сознательно!) подражают фотографической перспективе: угол, об¬разованный линиями схода, гораздо тупее в фотографии. Меняется рисунок движений: фотография, особенно моментальная, улавливает движения, которых глаз не видит. Меняется композиция: фотография закрепляет “естественную случайность” компановки, до
которой не додуматься самому художнику. Меняется все отношение живописца к натуре. Он учится воспринимать ее объективно, “как объектив”, учится любить ее мгновения, пойманные глазом, без вмешательства чувства и мысли. Живопись объективируется, видение живописца приближается к моментальному снимку Не в этом ли, кстати сказать, различие между старыми и новыми реалистами? В старину самое реальное изображение оставалось образом, возникшим из глубины твор¬ческого духа.
Нынче даже нереально задуманные образы кажутся снятыми с натуры Не знаю, может быть, я преувеличиваю, но мне представляется, что изобретение Дагерра и Ниепса сорвало какой-то покров тайны с природы, отлучило ее от человека: то, чего теперь приходится добиваться, сознательно деформируя и стилизуя натуру во избежание фотографичности, прежде дос¬тигалось во сто крат полнее смиренным желанием передать одну правду.
Фотографический натурализм второй половины прошлого века — факт слишком общеизвестный, чтобы на нем настаивать. Менее выяснено влияние фотографии на импрессионистов, пришедших вслед за Курбе и барбизонцами. Отрицать это влияние нельзя, но уравновесилось оно другим, не менее власт¬ным влиянием противоположного характера: японской цветной гравюрой. Японская ксилография, с которой прежде не были знакомы в
Европе, открыла европейцам гениально-самобытную “манеру видеть”: бесхитростно-реально и как фантастично-одухотворенно! Утонченный реализм японцев, прозрачная легкость японской формы поразили в самое сердце французский натурализм. Особенно же — японские краски. Рядом с радужно-нежной японской imagerie вся живопись старого континента казалась черной и тяжелой. Желтокожие художники знали секреты изображения, о которых не догадывалось белое человечество.
В живописи они соединяли точность естествоиспытательства с изысканнейшим эстетизмом. Прирожденные экспериментаторы, они под¬ходили вплотную к природе, не допуская между нею и искусством никаких “средостений” априорности, но соблюдали при этом ревниво свой националь¬но-стилистический пошиб. По внушению Хокусая и Хирошиге в середине 70-х годов воздух и солнце вольными потоками влились в европейскую живопись. Честь этого “открытия” принадлежит
Писсарро и Клоду Моне, познакомив¬шимся с “японцами в 1870 году, путешествуя по Голландии. 2.4 Импрессионизм При импрессионистах форма расплылась в горячей краске, растаяла в воз¬душном трепете, распылилась на солнце. Мане, который тоже начал, по завету Курбе, со штудирования старых испанцев и венецианцев, в первых своих нашумевших картинах еще далек от “японизации”, но сразу — какая разница с
Курбе! Разрыхляется линия, нежнеет гамма, обволакивается дымкой свето¬тень. Подлинным импрессионистом, как известно, Мане сделался лишь пятью годами позже “Олимпии” (1870), когда при участии Моне и Писсарро нашел plein air в саду своего приятеля де Ниттиса. С этого времени солнце овладевает живописью. Все устремляется к одной цели: к правде света Краски должны сиять и, сияя, дополнять друг друга.
Переходы из цвета в цвет — музыка природы. Краской поглощается контур. Рисовать солнечной краской — вот завет! Начинается философия живописного пятна. Кисть только намечает очертания предметов. Лепка мазком, то густым, плотным, то растертым, лишь задевающим поверхность холста, выдвигает и удаляет планы (правда воздуш¬ной перспективы), гасит и воспламеняет пятна, по степени напряжения колори¬та и освещения.
Все преобразилось. Не только красочная гамма, но и качество цвета и способ накладывания красок на холст. Импрессионисты начали, вслед за Мане, писать чистыми несмешанными красками, подражая солнцу, окрашива¬ющему предметы лучами спектра. Сложные комбинации мелких мазков, крас¬ных, синих, желтых и т. д. заменили прежнюю лепку масляным тоном, смешанным на палитре. Первые шаги по пути этого “дивизионизма”, находя¬щего подтверждение в научной оптике, были
сделаны уже Делакруа. “Неисто¬вый Орланд колорита” нащупывал также и правду дополнительных тонов, т. е. — парного цветового согласия: один цвет как бы вызывает другой, дополняю¬щий его. Но понадобилось четверть века, чтобы дать этим открытиям исчер¬пывающее применение. Красочный аналитизм и динамизм, присущие потенци¬ально живописи Делакруа, были только отчасти осознаны им самим. Прямых преемников у него не было.
Вряд ли знали сначала и “батиньольцы”, чьим заветам они следуют. К тому же исходили они в своем дивизионизме не столько от чувства цвета, как великий их предшественник, сколько от теории света. “II faut peindre comme peint un rayon de soleil”, — говорил Моне. Он остался верен этому принципу до самой смерти. Каждый этап его творчества — раз¬витие той же темы: ворожба солнца.
Вначале был свет, и свет — красота природы, и природа — свет говорят пейзажные серии неутомимого мастера, создавшего в 65 лет чуть ли не самые трепетно-светные из своих пейзажей, между которыми невольно вспоминаются его “Чайки над Темзой” из москов¬ского собрания Щукина. В импрессионизме свет и им порожденный цвет побеждают линию, которую Энгр считал “всем”. Разве линия не только граница между разноокрашенными поверхностями?
Разве можно рисовать и писать отдельно? И разве перспектива что-нибудь другое, как постепенное ослабление этих поверхностей-пятен, по мере удаления в пространство, по мере сгущения воздуха, обволакивающего предметы своими спектральными дымами? И чтобы лучше передать этот воздух, “в котором все тонет”, художники отказываются от определенности и законченности. В картинах маслом карандаш и угол отменяются. В жертву солнцу приносятся и подробности красоты, и красота
подробностей. Забывая, что природа удивительно нарисована (это и японцы доказали) — до мельчай¬шего зубчика на линии горизонта, до самого крошечного древесного листика, — импрессионисты поступают, как близорукие люди, для которых все на расстоянии двух шагов плывет в красочном полутумане. Импрессионистская нечеткость объясняется не только дивизионизмом и “философией пятна”, но также и тем, что было названо исканием характера (recherche du caractere).
Характерное заменяет и la Verite vraie и Ie Beau. Художник из ста линий выделяет одну линию, из тысячи мелочей одну мелочь, и облюбовывает эту линию, эту мелочь, преувеличивает, заостряет, подчеркива¬ет. Конечно, искусство — всегда выбор, выискивание более важного. Однако прежде художники старались произвести этот выбор незаметно; так, чтобы изображение действовало
в желаемом направлении, но употребленный прием оставался скрытым. Умение заключалось в том, чтобы направить внимание зрителя, внушить ему то или другое впечатление, внешне не выдавая пред¬варительной работы глаза и технических ухищрений. Напротив, со времени импрессионизма художники все более обнаруживают свои чисто живописные намерения, обнажают живописную форму. Это и естественно, раз один смысл у картины — форма.
Если только форма существует, если форма не средство, а цель — то не к чему и прятать, так сказать, ее анатомию. Пусть выступит наружу каждый мускул, каждый нерв живописной плоти! Таким образом, анатомия формы, препарат формы, оттесняет в конце концов самую форму. Остаются мускулы и нервы, а живое тело природы куда-то исчезает под скальпелем вивисектора Дальнейшим весьма примечательным превращением световой формы явля¬ется так называемый хромолюминаризм,
о котором апостол его, Синьяк, написал книгу. Эта книга, не меньше чем картины, красноречивый документ импресси¬онистской поглощенности формой в погоне за солнцем. Батиньольцы прибега¬ли для достижения тона чистыми красками к мельчанию и расщеплению мазка, легким слоем накладываемого на неподготовленный, местами просвечивающий холст (например, в серии “Руанский собор” — 1897 г.). Сера, Синьяк и их последователи (Гильомен,
Кросс, Люс, Рейссельберг и др.) стали придавать мазку характер элементарной “точки”, красочного атома. Этим приемом закре¬плялся “лишний шаг к солнцу”. Разложение спектра на простейшие ато¬мы-точки давало как бы световую вибрацию. Картины хромолюминаристов — мозаика разноцветных пятнышек, которая превращается на расстоянии в образные гармонии самосветящихся красок. Солнцепоклонство, доведенное до “точки”, привело импрессионизм
к ес¬тественному концу. От природы осталась одна краска-свет, одно спектральное мерцание. Объем, тяжесть, плотность вещества растворились в солнечном луче. Дальше по этому пути эмпирического развеществления идти было некуда. Постимпрессионизм начал поиски иного пути. Его нашел Поль Сезанн. 2.5 Поль Сезанн Итак, в 1906 году никто еще не видел того, что увидел
Сезанн. А нынче кто не восторгается Сезанном? Его оспаривают друг у друга музеи. И заслуженно: как бы ни оценивать роль, которую сыграл Сезанн в истории живописи, несомненно: после него современники стали смотреть на природу по-новому. Сезанн — подлинный сын века. Всю жизнь он прожил в деревне, в провин¬циальной глуши Aix en Provance, а природу воспринимал как истый горожа¬нин: одними глазами.
Природа не вызывала в нем иных эмоций, кроме эмоций зрелища, “панорамы, которая развертывается перед нашим взором” (из письма его к d. Бернару). Глубже, интимнее, органичнее он не переживал. Поэтому ничего, кроме вещества и формы, не дают его холсты — будь то изображение дерева, камня или человека. “Избыток материи” Делакруа, принципиальный материализм”
Курбе, “светящаяся материя” Моне, “материя-свет” Синьяка, материя-плотность” и “материя-объем” Сезанна В итоге полувековой эволю¬ции в одном направлении живопись, отвергнув дух, сотворила себе кумир из вещественности мира Горе нам. В косном веществе таятся демонические силы и чары. Горе людям, променявшим Бога на демонов! Пусть это только метафора.
В ней глубокий смысл. Нет основания не доверять Г. И. Чулкову, когда в статье Демоны и современность” он утверждает: “Сезанном завладел демон коснос¬ти. Никто не умел так трактовать плотности вещей. Он с гениальной наивнос¬тью как бы верил в то, что плотность и вес каждой вещи не относительны а абсолютны. Он обоготворил материю”. Когда В. А. Серов впервые увидел в московском собрании
С. И Щукина Арлекина и Пьеро” (“Mardis Gras”) Сезанна, он отозвался об них: “деревян¬ные болваны”. “Прошли годы, — вспоминает об этом эпизоде Я. А. Тугендхольд в интереснейшем своем описании щукинской галереи, — и тот же Серов со свойственной ему искренностью признавался, что эти деревянные болваны не выходят у него из головы”. Еще бы! Серов был достаточно искушен эстетизмом конца века, чтобы оценить
“красоту Сезанна”. И все-таки первое впечатление не обмануло его. Ибо — разве эти сезанновские Арлекин и Пьеро и впрямь не куклы, не “деревянные болваны” Живые? По рисунку угадываемых под маскарадными тряпками упругих мышц, по движению ловких, подчеркнуто-стойких ног — как будто точно: живые (у кукол не бывает этой упругости форм). Но почему же в подлинность их, героев Итальянской комедии, ни секунды не веришь?
Почему до жути не похожи они на людей? Не потому ли, что художник, одержимый “демоном косности”, отнял от них все, кроме материальных оболочек, все, кроме вещественного механизма? Поистине так: не куклы, но и не одухотворенные существа перед нами, а два человекоподобных автомата, два гальванизованных трупа в движении. Оттого и жутко. Плотная, объемно прочувствованная и проверенная форма
Сезанна, после расплывчатой и мерцающей плоти импрессионистов, кажется тяжелым погружением в вещество, в самые недра материи. Здесь живописная форма, очищенная, отцеженная от всего не чисто зрительного, приобретает уж какой-то метафизический оттенок (критики так и называли натюрморты Сезанна “метафи¬зическими”), как бы хочет стать “вещью в себе”, утрачивает характер обычной Предметности, перестает быть похожей на наш земной прах.
Свое искусство Сезанн упорно называл “подражанием природы”. Так оно и было, конечно, если называть подражанием природе не “обман глаза” (trompe 1’ocil), а стремление подсмотреть тайные пружины ее, незыблемые законы, по которым строятся в трехмерном пространстве ее формы и, построен¬ные плотно и крепко, становятся краской и отношением красок. Приемы, которыми он пользе вался, чтобы достигнуть этого “подражания”, значительно отличаются
от импрессионистских приемов, хотя преемственно связаны с ними, — ведь Сезанн прошел весь путь от правоверного импрессионизма, и ранние его пейзажи не отличишь от Писсарро. В позднейших работах он изменил основным колористическим началам Батиньольской школы. Черный цвет (ас¬фальт) был исключен этой школой из живописного обихода как “не существую¬щий в природе” (что, кстати, подтверждали открытия
Шеврейля по спектраль¬ному анализу). Впечатление мрака и черноты в случаях надобности дос¬тигалось различными сочетаниями, например, индиго и кармина (в ренуаров¬ских “Jeunes filles en noir”), соединениями иссиня-лиловых и зеленых отсветов, контрастами тщательно подобранных valeur’oa. Сезанн не только опять узако¬нил цвет сажи, но он вводится им сплошь да рядом, как тональная основа: картины кажутся покрытыми налетом копоти, прозрачно-нежная эмалевость импрессионистских
красок уступает место сухой какой-то “угольной матовос¬ти” колорита. Этот специфический “мат” Сезанна делается позже характер¬нейшей особенностью новой живописи. Кто-то из критиков верно подметил, что чернота сезаннистов наводит мысль на “фабричную копоть, которой насыщен воздух больших промышленных центров”. Измена импрессионизму еще нагляднее в рисунке Сезанна.
После худож¬ников пятна из рассыпчатых или тающих очертаний он, напротив, замыкает форму в строго и резко очерченные границы. Это не прежний рисунок, не обводка старых мастеров, не предварительный контур тонко отточенным карандашом, углем, иглою, но — контур тем более: темная и даже черная, отделяющая и завершающая грань, почти графический прием уточнения мас¬сы Не линия, — у Сезанна нет линий в обычном смысле, — и все же иначе никак не назовешь эти черные рубцы
на сезанновской живописи. Сам худож¬ник утверждал, “стараясь сделать нечто крепкое и прочное из импрессиониз¬ма”, в письме к Бернару: “Нет линии, нет моделировки, нет контрастов Моделировка — результат верного соотношения тонов: когда они гармониру¬ют друг с другом и когда они все выражены — картина моделируется сама собой. Собственно, следовало бы говорить — не моделировка, а модулировка — “pas modeler, mais moduler”.
Рисунок и краска одно и то же. По мере того как пишешь, рисуешь: чем совершеннее согласие красок, тем лучше нарисова¬но”. Действительно, в живописной форме Сезанна и краска и рисунок служат, в полном неразрывном согласии, главной цели: пространственному построению картины. Значение, которое он придавал перспективе, науке живописца о пространстве, можно сравнить только с отношением к “божественной перспекти¬ве”
Леонардо да Винчи. Великий маг Возрождения любил пространство, как, может быть, никто ни до, ни после него. Сезанн разделяет эту любовь — на рубеже XX века, века, одержавшего ту победу над пространством, о которой так упорно мечтал мудрый маг Rinascimento. Своя теория живописи была и у Сезанна, и от этой теории ведет свое происхождение эстетическая схолас¬тика кубизма и экспрессионизма. В одном из писем к Эмилю.
Бернару Сезанн излагает свою теорию следую¬щим образом: “Трактуйте природу посредством цилиндра, шара, конуса, причем все должно быть приведено в перспективу, чтобы каждая сторона всякого плана была направлена к центральной точке. Линии, параллельные горизонту, передают пространство, другими словами, выделяют кусок из природы Линии, перпендикулярные к горизонту, сообщают картине глубину: а в восприятии природы для нас важнее
глубина, чем плоскость; отсюда происходит необходимость в наши световые ощущения, передаваемые красными и жел¬тыми цистами, ввести достаточное количество голубого для того, чтобы чувствовался воздух”. 2.6 Кубизм Глубина, воздух, голубой тон, с одной стороны, и геометрическое упроще¬ние, схематизация — с другой, отличительные черты сезанновских произведе¬ний позднейшего периода, которыми он “открыл дорогу” кубизму. Но кубисты не воспользовались ни “воздухом”, ни “голубым тоном”
. Они оставили себе только “глубину” и “геометрию”. Творчество Дерена и Брака, первых (на¬сколько мне известно) пошедших этой дорогой, довольно мрачно по краскам. Впрочем, и эти мрачные, жухлые краски взяты у Сезанна. Все кубистические произведения, написанные вчера и позавчера, происходят от той сезанновской природы, что не выкристаллизовалась еще в октаэдры и трапецаэдры, но отчасти утратила уже свойства живого,
конкретного изображения. Недаром один из авторов нашумевшей в свое время книги “Du cubisme” заявляет: “Сезанн принадлежит к самым великим творцам, определяющим собою исто¬рию, и неприлично его сравнивать с Ван Гогом или Гогеном”. Генетически это совершенно справедливо. Ни Гоген, ни тем менее Ван Гог не сыграли заметной, направляющей роли в живописи нового века.
Сезанн — ее родоначальник. Если живописная ферма, после ряда превращений в его творчестве (от ранних подражаний Курбе до последних “голубых” пейзажей, геометризованных натурщиц и natures mortes), выродилась в кубистику ближайших его преемни¬ков, то потому, что он, Сезанн, сообщил ей, живописной форме, болезненную устремленность к пространственному схематизму. Пытливое, неутомимое, всег¬да неудовлетворенное, фанатическое вглядывание в “законы вещества”
, прене¬брежение ко всему, что “не вещество” в искусстве, желание исчерпать найден¬ное формой весь смысл живописи, этот вдохновенно-упрямый подвиг Сезанна, одержимого в угрюмом одиночестве своем “тремя измерениями”, привел живо¬пись к небывалому еще в летописях кризису Хотя творчество самого Сезанна — кто будет спорить с этим? — одно из самых волнующих проявлений современного гения. Но, конечно, виновник не один
Сезанн, как бы ярка ни была его индивиду¬альность (о роли индивидуальностей в истории искусства достаточно сказано). Теоретические заветы Сезанна были поддержаны извне очень серьезными “общими причинами”. Этим причинам обязан успех кубистики. Я имею в виду прежде всего урбанизацию и механизацию всей современной культуры. Человечес¬кий глаз в XX веке, глаз горожанина, приобрел привычку и вкус (одно с другим таинственно связано!) к не существующим в природе, подобно черному цвету, прямым линиям, к резко очерченным углам
и объемам. Торжес¬тво машины, механики, изменив лик цивилизации, отразилось и на эстетике новых поколений. Город, казармы, фабрики, трубы, могучие котлы, колеса, винты, математически рассчитанные фигуры сложных, подчас чудовищных орудий производства и разрушения (мы насмотрелись на них за последние войны!), гигантские инженерные сооружения, режущая четкость стальных линий, железная плоть слепых сил и чисел — как было не отлинять этим формам покоренной человеком материи на живописной форме, свободной от необходимости
реалистически “передразнивать природу”, как говорят нынче! Мы видели, что называл Сезанн “подражанием природе”. Оно привело Сезанна к пространственному отвлечению. Его преемники, под влиянием все большей урбанизации вкуса, не боясь насмешек толпы (над чем толпа не смеялась и к чему не привыкала!), стали упрощать, обострять, гранить форму, придавая, вероятно бессознательно,
картинам своим сходство с очертаниями тех казарм, фабрик и труб, которые глаз замечал на каждом шагу. После головокружительных завоеваний механики в области жизни произошла под конец механизация живописной формы. К геометрическим приемам построения формы художники прибегали и прежде. Всякий, кто учился рисовать, это знает. Во всех академиях при рисовании с гипсов учили и учат строить пластическую форму, схватывая ее геометрической схемой.
Но эта вспомогательная рисовальная геометрия для установления соразмерности и характера форм так же мало похожа на кубис-тику, как не похожи леса строящегося здания на перпендикуляры и вертикали его каменной обработки. В кубизме отвлеченная форма получила самостоятельное, автономное бытие. Природа, натура, в сущности, не нужна больше. Если художники еще вспоминают о натуре (обозначая названиями картины), то скорее по застарелой привычке. Во всяком случае, ничто не удерживает больше станковую живопись
от беспредметности, от фактурных абстракций, от замены кистей и красок любым материалом, до кусков проволоки и трамвайных билетов включительно. Такова логика упадка. Искусство, которое не становит¬ся богаче, становится беднее. Когда разрушен фундамент, валится все здание. Духовность, вдохновенная человечность — вот фундамент, на котором воздвиг¬лось здание европейской живописи.
Художники, заменившие душу механиз¬мом, механизованной формой, произнесли приговор живописи. Ничто уж не могло удержать ее от стремительного упадка. Однако кубизм не оказался бы, вероятно, явлением столь мощным, если бы не наличие других, в ту же сторону направляющих искусство сил. Дело в том, что почти одновременно с пришествием кубизма, параллельно ему, благодаря тем же “общим причинам”, начались два не менее знаменательных процесса в живописи.
Во-первых — то отчасти декоративное, под влиянием бежавшего от цивилизации на острова Таити Гогена, огрубение формы, которое питалось заимствованиями у народного лубка, у детского рисунка, у вывески, у скульп¬туры дикарей и т. д. А во-вторых, современное, сверхсовременное цивилизо¬ванное варварство, теорию и практику коего сами изобретатели назвали футуризмом. Передовая живопись к концу первого десятилетия нашего века теряет чувство традиции.
Вражда к прошлому переходит в открытый мятеж Зачин¬щиками явились итальянцы. В Италии футуристы объявляют войну сокровищам дней минувших, красоте веков. Новые вандалы “в мечтах”, они не стыдясь проповедуют разрушение исторических памятников и городов-музеев во имя будущей культуры на развалинах, во имя культуры без “предрассудков пассе¬изма”, культуры нового hominis sapientis, поработителя сил природы, гордого своим электричеством и беспроволочным
телеграфом, дредноутами, аэроплана¬ми и фонографами, всей Шехеразадой американских чудес Они издают манифесты, сочиняют стихи, состоящие из голых звукоподражаний, устраи¬вают выставки Живопись впервые разнуздалась до потери всякого стыда. Футуристской живописной формой мы займемся дальше. Сейчас заметим только, что главный ее признак есть ультрадинамизм, который явился как бы дальнейшим
развитием импрессионистской динамики, перерождением ее, если можно так выразиться: обратным перерождению статическому, т. е. кубизму. Если последний весь вышел из проблемы пространства, трехмерного постро¬ения формы, то футуризм возник из проблемы движения и времени в картине. Кубизм — развеществление живописной плоти для торжества пространствен¬ных абстракций, футуризм — дематериализация и разложение формы на элементы для выражения текучести вещества во времени и в движении.
Вскоре то и другое встретилось и объединилось. Из кубизма и футуризма получился кубофутуризм: между прочим — характернейший период в твор¬честве знаменитого Пабло Пикассо. Говоря об отвлечении живописи от приро¬ды, я буду иметь в виду главным образом этого необыкновенного художника, явление бесспорно наиболее значительное в области экстремизма. 3. Отвлечение живописи от природы: схематизация и разложение формы (на примере
Пабло Пикассо). Удивительны противоречия современ¬ности! С одной стороны, ни одна эпоха, кажется, неповиннее в “семи смертных грехах”, а с другой — живопись словно “аскетизируется”, отрешается от чувственного мира, от языческих радостей плоти. Хоть и не во имя Христа, но в рубище оделась живопись и занялась самоистязанием каким-то, стала мучи¬тельным подвигом отречения. Целый ряд художников решил — под влиянием и впрямь неевропейской, неарийской
потребности — уйти от живописных образов, согретых любовью к жизни, в область холодного, формального умо¬зрения и не менее формальной “выразительности” (expressio). Дух пустыни, дух пустынный вселился в живопись с тех пор, как Андре Дерен, Брак, Пикассо, Леже, Глэз, Метценже и другие парижане и не совсем парижане, развивая некоторые намеки сезанновской манеры, принялись за кубистику ”
Угольная матовость” живописного тона в картинах Сезанна, переходит в красочный аскетизм у его продолжателей. Андре Дерен еще не разрывает с природой, но граненые окаменелости на его холстах утратили “цвет жизни” и только затушеванно отливают металлическими и ми¬неральными блесками. У Брака краски погасают вовсе, живопись становится тусклой, полубесцветной (моделировка светотенью
опять заменяет модулировку цветом, которую рекомендовал Сезанн). По первому впечатлению — перед вами внутренние стороны каких-то коробок, входящих друг в друга ребрами и гранями, слегка окрашенными в коричневатый тон, или еще — пустые неправильных очертаний соты, смутно намекающие на формы, что послужили для них образцом Жизнь улетучилась. Красок почти нет. Одни аналитически добытые элементы трехмерного бытия.
Элементы, соединенные в нечто целое, в самостоятельный организм, в некое пластическое равновесие. Тут погашенность цвета, сведение его к светотени имеет целью ничем не нарушить “чис¬тоту” задания. Уклон к бесцветности (характерный также и для одного из периодов Пикассо) не мешает кубистам разрешать по-своему проблему красочных valeur’oa. Но как преобразились сами краски! Яркие, прозрачные, влажные импрессионистские тона, которыми подчас
так великолепно сверкают и холсты Сезанна небесно-синие, малахитно-зеленые, пурпуровые, фиолетовые, оранже¬вые, розовые — заменены блеклыми, сухими, мутными, сине-серыми, се¬ро-желтыми, землисто-рыжими, тускло-лиловыми, переходящими в цвет ртути и пыльной ржавчины. Эта замена — результат общей переоценки живописи. От кубистской “сверхформы” родились и соответственные “сверхкраски”.
Для них нет образцов в природе, как нет их для пространственных элементов картины. Красочную концепцию этого порядка можно назвать монохромией, так же как новое постижение перспективы — глубинно-плоскостным. Цвет участвует в выражении пространства, не неся изобразительных функций: соот¬носительно окрашенные плоскости (грани предметов и сечения предметов) выражают перспективное строение тел, независимо от “подражания природе”. Вот — пример. Кубистом изображен человек, играющий на кларнете.
Так называется известная картина Пикассо в парижском собрании Уде На холсте, в сущности, нет ни человека, ни кларнета, ни вообще подобия жизни. Если вглядеться — что-то отдаленно напомнит очертания мужской фигуры Но сколь отдаленно! Картина с тем же успехом как будто могла бы называться иначе, и тогда мерещилось бы другое. Но это — “как будто”. На самом деле здесь нет и произвольной выдумки.
Сочетанием смутно окрашенных “кубов” художником передана реальность: некий вещественный пространственный феномен, который представился ему под видом человека с кларнетом. Этот феномен схематизован и разложен на систему скрещивающихся под разными углами плоскостей-сечений, причем ребра, образованные ими, словно свиде¬тельствуют о незыблемой твердости пространственных отношений, а тщательно выисканные оттенки красок дают призрачную плоть всей этой геометрической системе.
Чтобы почувствовать эстетику такой картины, надо отрешиться от обычных требований изобразительности: иначе “подойти” к произведению искусства, захотеть увидеть в нем не подобие, а новое осознание формы, чистой формы, выраженной перекрещивающимися плоскостями Но позвольте предо¬ставить слово одному из ревностных в России почитателей Пикассо, худож¬нику А. Грищенко, немало писавшему по вопросам новейшей эстетики.
Следующий отрывок, как раз о “Человеке с кларнетом”, очертит круг идей и ощущений, в котором обретается современное ультрановаторство. “В картине “Человек с кларнетом”, — говорит А. Грищенко, — колебанием форм, одна за другую цепляющихся, одна из другой вырастающих, удивитель¬но реально передан образ Опытная и живая кисть художника, углубляя (по-своему понятой перспективой) пространство картины, уплотняя
и разрежая массы (фактура), координируя крупные магистральные формы с элементарны¬ми и малыми (композиция), — работала под интуитивным натиском воли и созна¬ния художника (курсив мой. — С. М.) Нас мало интересует в этой картине личность изображенного человека: его быт, костюм; нас захватывает ком¬бинация форм нас увлекает строй и лад живописный, в котором сказалась личность художника, его мастерство и искусство нашего времени. Написан “Человек с кларнетом”, как и другие произведения этого
цикла картин, монохромной гаммой красок. Почти одним цветом серовато-желтоватых оттен¬ков, через весь холст проведенных с огромным чувством “валеров”, их рит¬мического стремления и бега по силовым направлениям и линиям, на вид небогатыми средствами дано богатство тона, вибрации света, богатство фак¬турных возможностей”. Как бы ни доказывал, однако, автор приведенных строк, что образ “Человека с кларнетом” “входит в нас не схемой ad hoc придуманной, а творческим произведением”
, — эту подмену настоящего человеческого образа “заостренны¬ми гранями и плоскостями”, хотя бы и написанными с “огромным чувством валеров”, не назвать иначе, как схемой, схематизацией формы. Подобными же схемами являются почти все творения Пикассо после 1907 года, когда по примеру Брака он сделался убежденным кубистом, фанатиком пространственных отвлеченностей. В “пояснении” А. Грищенко любопытны особенно слова, подчеркну¬тые мною, —
о том, что кисть художника работала “под интуитивным натиском воли и сознания”. На интуицию то и дело ссылаются нынче в пояснение новой живописи. Интуитивность творчества и восприятия творчества стала очень удобной формулой ответа на все вопросы и недоумения. Наитием, вдохновением, бессознательным выбором определяется работа художника: тот или другой уклон формы, оттенок, характер мазка, кажущийся произвол рисунка.
Наитие, бессознательное угадывание, должно помочь и зрителю войти в хрупкий мир картины. Картину нельзя “читать”, она познается “в интуитивном процессе”. Нельзя спрашивать, желая понять, почувствовать красоту картины: “Что это значит?” Надо вызвать в себе, внушить себе сочувственный картине творческий трепет, принять, как подвиг самоуглубления, приближение к личности мастера.
Все это отлично Красота непостижима рассудком от века, и сотворчество Зрителя с художником всегда было условием полного познания красоты. Но чем же объясняется огромная разница между усилием воображения, необходимым, чтобы приобщиться произведению прежнего самого гениального мастера, и тем психологическим “подвигом”, которого требует от зрителя художник-экстре¬мист? Допустим, что эта разница количественная.
И все-таки, если она и заклю¬чается лишь в степени требуемой чуткости, то где доказательство, что, перейдя известный предел субъективизма, “интуиция” не обращается в жалкий, безответственный самогипноз — как для художника, так и для зрителя? Внушить себе можно ведь что угодно. Оттого и дан разум человеку: дабы проверять и ограничивать полусознательные процессы духа. В искусстве больше, чем где-нибудь, нужен ясный отбор средств и целей.
Творческая интуиция выше разума, но не есть неразумие, — высшее сознание, но не бессознательность. Вот почему совершенно необходим объективный критерий. Есть целая область подсознательных переживаний, которую никоим образом не следует смешивать с областью надсознательных эстетических провидений. Я нисколько не заподазриваю искренность людей, уверяющих, что они испытывают наслаждение, созерцая “Человека с кларнетом”
Пикассо. Тем паче не сомневаюсь я в правди¬вости художника-экспрессиониста, который внушил себе, что рукой его, живо¬писующей плоскости сечения, водит гениальная интуиция Но что это доказы¬вает? Что эти наслаждающиеся и дающие наслаждение не различают чувства красоты от чего-то другого, произвольно самовнушенного. Ничего больше! Все как-то опрокинулось в представлении художников.
Гипертрофией живописной формы была изгнана из живописи природа, ее заменила абстрак¬ция. Но природа вернулась в живопись, как реальнейшая и конкретнейшая реальность, как вещь, которой и “подражать” не надо, ибо она сама заменила свое изображение. Художники стали вклеивать в картины куски газетной бумаги, фольги, дерева и других “материалов” Все опрокинулось. Извратил¬ся в корне взгляд живописца на то, что есть живопись и что не живопись,
а случайный эффект природы, вызывающий смутные наши ассоциации (вроде пятен сырости на бумаге), или случайный обрывок ее, сам по себе безобразный и недопустимый, как живописный материал (лоскут газеты, фольги или еще что-нибудь). Потеряло смысл понятие краски как условного живописного материала (говоря о новом толковании фактуры, я вернусь к этому вопросу), отпали признаки, отличительные для ремесла живописи, и признаки, полагаю¬щие границу между объектом изображения и самим изображением.
Удивляться ли после того, что извратилось отношение художников к художественной эмоции? То, что тысячелетия называлось искусством и давало неизреченную радость: закрепление навеки образов быстротечной жизни больше не радует, кажется наивным, скучным, не доходит до эстетического сознания. Зато болезненно завлекают эмоции, может быть и похожие на чувство красоты, но гораздо более зыбкие и слабые, задевающие только одну какую-то струну воображения, одну чисто отвлеченную способность ума:
творить из призраков кумиры. Вернемся к Пикассо. Судьба его творчества мучительна во всех отношени¬ях. Необыкновенное влияние, оказанное им на современников, говорит за себя. Когда-нибудь будут начинать именем Пикассо историю живописи XX века, как именем Давида начинают историю XIX Живописная форма Пикассо прошла ряд своеобразных превращений рань¬ше, чем выродилась в кубофутуризм.
Испанец по происхождению, он юношей перебрался в Париж (iQ01 год). К тому времени уже была написана им знаменитая “голубая серия”, отчасти под влиянием старых испанцев. В “голу¬бизне” Пикассо раннего периода несомненно есть что-то общее с “голубым тоном” в композициях престарелого Сезанна. Последние, конечно, не могли быть до IQOI года известны Пикассо, но “идеи носятся в воздухе”; к тому же у них общий наставник —
Теотокопули. Ренессанс толедского мастера, знаме¬нательный для XX века, вдохновил юношу Пикассо на ряд картин, овеянных мрачной мистикой. Сезанн взял от Греко самое внешнее: холодную, терпкую гамму, угловатые складки тканей, скульптурную тяжесть формы. Пикассо проникся аскетическим духом Греко. Скорбные, согбенные фигуры в хламидах, словно исполняющие мистические обряды, чередуются в ”
голубой серии” с портретами “старых евреев” и нищих, напоминающих изможденной худобой своей “распятия” Теотокопули и “пытки” Рибейры. Очутившись в Париже, на внешних бульварах, в кабачках Монтмартра, ученик Эль Греко заражается карикатурным пафосом Домье и Тулуз-Лотрека. Сначала он пишет резко, подчеркивая “уличный” натурализм формы.
Его рисунок, намеренно небрежный в масляных картинах этой эпохи (впечатляю¬щих суровой силой красок), жутко заостряется и твердеет, когда художник ведет линию иглой (цикл превосходных офортов), изображая порок и сладо¬страстье парижских низов. Он работает также пастелью, и дымчатая нежность этих пастелей передается новой масляной серии под названием “Serie rose”, картинам, вдохновленным романской скульптурой юга
Франции. Скульптура с этих пор заметно влияет на живопись Пикассо; проблема “третьего измере¬ния” все более овладевает его фантазией. Стереометрическая пластика приро¬ды, открытая в конце жизни Сезанном, является ему внезапно “сезамом” живописи. По примеру Брака и Дерена, он делается кубистом. Его форма каменеет.
Краски обретают суровость. Схемы тел и предметов, как в броню, облекаются в серо-зеленые и буро-серые тона; чудовищные нагие женщины, словно высеченные из первозданных глыб, вислогрудые праматери доскифских времен, заполняют холсты землистыми охрами разных оттенков; садовые фрук¬ты — яблоки, груши, лимоны и апельсины — верные заветам Сезанна, преображаются в голые “перспективно” изуродованные объемы, еще менее живые, еще менее похожие, чем у Сезанна, на подлинные “плоды земные”.
И неудивительно! В своем желании “преодолеть” природу, дабы глубже выразить таинственную трехмерность вещества, в своем обоготворении чистой живописной формы, Пикассо сразу опередил учителя и пошел по пути опытов, благодаря которым было заподозрено состояние его умственных способностей. Один из таких опытов заключался в том, что художник перестал писать свои фрукты с натуры, а сначала выделывал модели их из картона, которые затем переносил на холст.
Многие думали: сумасшествие? Но это был лишь первый шаг к коллективному безумию наших дней, к тому, что так звучно зовется экспрессионизмом. “Опыт” Пикассо в конце концов логичен. Если природа не подлежит более изображению, а только формальному выявлению, то лучше худож¬нику и не иметь ее перед глазами, лучше заменить ее картонным чучелом: проще и спокойнее. Ведь модели можно придать именно тот характер формы, который в данном случае нужен.
Когда мастерская живописца сделалась научной лабораторией, неуместной оказалась в ней прежняя натура. “Я не могу забыть моего посещения его мастерской, — пишет о Пикассо Тугендхольд. — Признаюсь, я увидел там обстановку, довольно неожиданную для живописца: в углу — черные идолы Конго и дагомейские маски, на столе — бутылки, куски обоев и газет, в качестве natures mortes, по стенам — странные модели музыкальных инструментов, вырезанные из картона самим
Пикассо; на всем отпечаток суровости, и нигде ни одного радующего живописного пятна. И однако, в этом кабинете черной магии чувствовалась атмосфера творчества, труда — хотя бы и заблуждающегося, но серьезного, не знающего меры отдыха в своем пытливом напряжении. Критик сравнил удачно. “Черная магия”, пожалуй, верно передает ощуще¬ние холодно-острой, неблагостной отчужденности от мира сего, которое производит “кубизм”.
И конечно, тут не до смеха. Умственная пытка века отразилась в этой неулыбающейся живописи. Утратив вкус к доверчивому созерцанию творения Божьего, — после скольких столетий веры! — художники обрекли себя на опасные волхвования. Разучившись любить явь, они стали пытать форму с каким-то жестоким, инквизиторским любопытством: резать на части, дробить, вытягивать, распластывать, искажать в кривых зеркалах, выворачи¬вать наизнанку, разлагать, обращать в колючие “системы” геометрических
фигур и красочных иероглифов. Все это, разумеется, из соображений эстетических, но результат получился и впрямь очень жуткий В своем стремлении сделать из импрессионизма искусство “прочное”, “музейное”, “классическое” Сезанн прибегает к деформации природы. Будучи еще близок к ней (ведь он не работал иначе, как с натуры), он сознательно от нее отступает для “компо¬зиционного преображения”. Трудно определить точнее сезанновскую борьбу с данностью
природы во имя формальных целей. Здесь срезать, там прибавить, укоротить, сузить, расплющить объем, скривить, сломать, выпрямить линию, поверхность, ракурс, — совершенно независимо от изображения, имея в виду исключительно ту живописную архитектонику равновесия, которой он вос¬хищался у Пуссена, — мы знаем, именно этого преображения зрительного “мотива” в “высший порядок” добивался Сезанн с упорством подвижника, хоть и называл живопись “подражанием природе” и
объяснял подчас “кривизну” своей формы “недостатком зрения”. В действительности дело тут, конечно, не в качестве зрения, а в рассудочном преодолении видимости правда, ощупью. Ощупью еще во власти природы, но на путях к ее отрицанию, к самому радикальному их всех когда-либо мерещившихся отрицаний. Не отсюда ли — мученичество Сезанна? Его неудовлетворенность собой, нескончаемое перекраивание обретенных частностей картины и вечные
жалобы на неумение “реализовать” кистью то, что представлялось уму как непререка¬емый, классический абсолют? В нем боролись живописец пламенного темперамента, не умевший отрешиться от красочных чар “впечатления”, возведенного в культ предшественниками-импрессионистами, и теоре¬тик-схоласт формальных взаимодействий. Кубисты покончили с этой двойственностью отшельника из Экса. Совершилось то, что я назвал полным отвлечением живописи от природы.
В этом процессе сыграл свою роль и антипод Сезанна — Гоген (хотя нынче в передовых кругах принято отвергать безусловно его таитийский урок), и еще несомненнее повлиял Матисс (многим обязанный тому же Гогену). Красочная отвлеченность и орнаментальная деформация Матисса, в угоду плоскостной архитектонике, обращающие его “сумасшедшие” панно в беспредметные арабески, научили молодых художников такой свободе обхождения с формой, после которой сделались логически
допустимыми все дальнейшие кубистические опыты. Совершилось не только отвлечение, но и разложение формы. “Мотив” утратил всякую raison d’etre. Элементы, разрозненные функции трехмерной веществен¬ности стали переходить с холста на холст без всякого отношения к воспри¬ятию действительности, заполняя их “психологическим”, более или менее геометризованным узором. “Магизм” Пикассо углубленно материалистического происхождения.
Восприняв уроки Сезанна, Пикассо, будучи прямолинейным и пылким талантом, “отравился” веществом, вернее — одним из атрибутов вещества: пространственностью предметов. После 1907 года, после увлечения плотностью материи и уплотнением формы, после периода фигур-монолитов, “каменных баб”, он переходит к форме, окончательно отвлеченной, простран¬ственно разложенной, выражающей не предмет, а его плоскую проекцию, “с различных точек зрения”, — к форме, напоминающей
не то инженерные чертежи, не то и впрямь заклинательные криптограммы “черной магии”. Об одной картине этой эпохи, “Horta de Ebro” (1909),