О балладе АА Фета Легенда

Вячеслав Кошелев
г. Новгород Великий
Борис Садовской ещё в 1916 году указал на неожиданное метрическое соответствие двух разновременных русских баллад: «Илья Муромец» А.К. Толстого (1871) и напечатанной почти тридцатью годами раньше «Легенды» А.Фета (1843)1. В содержании обоих стихотворений критик не увидел ничего общего, метрический же рисунок обеих баллад (чередование четырёх- и трёхстопного хорея с обязательным женским окончанием нечётных и мужским окончанием чётных стихов) был абсолютно схожим:
А.Толстой. «Илья Муромец»
Под бронёй с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья…
А.Фет. «Легенда»
Вдоль по берегу полями
Едет сын княжой;
Сорок отроков верхами
Следуют толпой…
При ближайшем рассмотрении, однако, несложно найти общие черты и в содержании обеих баллад. Прежде всего, оба автора представляют одну эпоху – условное “былинное” время средневековой Руси. Это время между тем отражено лишь в “попутных” бытовых деталях и ассоциациях – в центре того и другого балладного повествования оказывается герой, “несогласный” со временем. И та, и другая баллада представляют некое условное и по видимости нецеленаправленное движение героя (“едет бором” у Толстого, “полями едет” у Фета), во время которого герой размышляет над своими проблемами. Предмет размышлений толстовского Ильи – собственная старость и обиды, со старостью связанные: те обиды, от которых лучше уехать на “здоровый воздух”. Фетовский “сын княжой” мучится тем, что судьба ему готовит не тот удел, к которому он стремится: он должен “разгуляться в поле” на соколиной охоте и готовиться стать воином, а ему больше по душе “увлечение молитвы” и поэтическая деятельность: “Переписывает книги, // Пишет кондаки…” Кондак в обиходе Православной Церкви – это часть акафиста, хвалебного песнопения во славу Спасителя, Богоматери и святых, он содержит главную тему исполняемого акафиста. Фет неточно употребляет это византийское понятие, но имеет в виду просто стихи, которые “сын княжой” пишет по внутреннему побуждению.
И у того, и у другого героя в качестве идеала возникает пустыня, в которую он стремится. И в том, и в другом случае слово “пустыня” употребляется не в основном “географическом” значении. У Толстого Илья едет поклониться “государыне-пустыне”, то есть степному простору, который противопоставляется замкнутому пространству княжеского Киева: “Душно в Киеве, что в скрине…” (скриня – ларь, сундук). У Фета молодой поэт видит пещеру старца. “И пустынного простора // Он почуял дух…” Здесь понятие “пустынный” соотносится с понятием “пустынь” – одинокое жильё богомольца, уклонившегося от сует. Обратим внимание, что и тот, и другой герой связывают с пустыней представление о воле, просторе, хотя тот и другой под “пустыней” понимают разное. Для Ильи это “воля дикая”, для “сына княжого” – нечто, противопоставленное “неволе жизни яркой”, которую он уже “втайне отлюбил”.
Обратим внимание и на то, что обе баллады автобиографичны. В балладе Толстого, как уже отмечалось исследователями, отразились его отношения ко двору АлександраII (“Правду молвить, для княжого // Не гожусь двора…”; “Не терплю богатых сеней…”). Баллада Фета, опубликованная в 1843 году, накануне выпускных экзаменов в университете, отразила его раздумья “об окончательном направлении своего жизненного пути”: изначально чуждый военной карьере, он решил уступить обстоятельствам и “идти в военную службу и непременно в кавалерию”2 (ср. в балладе “увлечение молитвы”, противопоставленное “минутам битвы”). В соответствии со своей внутренней автобиографичностью обе баллады имеют открытый финал:
Толстой:
И старик лицом суровым
Просветлел опять,
По нутру ему здоровым
Воздухом дышать;
Снова веет воли дикой
На него простор,
И смолой и земляникой
Пахнет тёмный бор.
Фет:
Годы страсти, годы спора
Пронеслися вдруг,
И пустынного простора
Он почуял дух.
Слез с коня, оборотился
К отрокам спиной,
Снял кафтан, перекрестился –
И махнул рукой.
Оба открытых финала едины в своей противоположности. Решение Ильи возвратиться в “государыню-пустыню” вполне приветствуется автором – и финал приобретает мажорный оттенок. Заключительный жест “сына княжого” (“махнуть рукой”, по Далю, — “отступиться от чего-либо”) означает, видимо, отказ от своих мечтаний и признание необходимости покориться судьбе…
В.И. Коровин в специальной статье, посвящённой балладам Фета, оценивает его «Легенду» как образец некоего новаторства Фета в эволюции русской баллады вообще. Финал баллады рассматривается им однозначно: “сын княжой” “оставляет светскую жизнь”… И далее: “Юноша поступает по зову сердца, руководствуясь не соображениями рассудка, не традициями семьи, а непонятными ему желаниями, которые во много раз сильнее родительской власти, сыновней любви, княжеских благ и соблазнов мирской суеты. Вместе с тем его решение предстаёт итогом долгого спора страстей, который окончился победой таинственных влечений над укоренившимися привычками, вековыми обычаями, освящёнными традициями. Печаль князя порождена, таким образом, внутренней борьбой и выступает как её видимый знак, за которым скрыто живое биение противоречивых чувств. Он требует разрешения, и в результате его человек обретает необходимую ему душевную цельность, спокойствие и гармонию”.
В соответствии с этим внутренним психологизмом настроения вся баллада “становится не рассказом о внешних событиях, а пояснением их” – и возникает важный момент отличия Фета от всей предшествовавшей литературной традиции: “В отличие от других балладников, Фет перестраивает её фабулу, кладя в её основу прежде всего затаённые и неодолимые душевные движения. У него конфликтуют не герои, обуреваемые теми или иными страстями (никакой борьбы и противостояния нет между старым и молодым князьями), а противоречивые чувства в душе одного героя. Баллада Фета исключает столкновение персонажей, как это было в балладах Жуковского, Катенина, Пушкина и других. Её предметом становится конфликт в душе одного героя (другие персонажи выполняют лишь вспомогательные роли), неуклонно стремящийся к разрешению. В результате такой перестройки Фету удалось глубже, чем его предшественникам, передать сложность душевной жизни и психологически тоньше мотивировать поведение человека. Он переключил внимание с внешнего на внутреннее, что позволило ему в лирическом освещении лаконично и ёмко воспроизвести психологический драматизм душевного состояния личности”3.
Кажется, что и сопоставляемая с «Легендой» позднейшая баллада Толстого строится похожим образом: в ней тоже идёт не рассказ о внешних событиях (внешне – герой только “едет бором”), а некое “пояснение” их. “Дедушка Илья” ворчит по поводу тех порядков, что князь Владимир завёл при дворе; при этом нет и намёка, что между князем и богатырём произошли какие-то предшествующие отъезду богатыря “борьба и противоречие” (первый просто “обнёс чарой” второго); вместе с тем богатырь реализует “неодолимое душевное движение”. Вот только со “сложностью душевной жизни” и с “противоречивыми чувствами в душе героя” дело обстоит хуже: “дедушка Илья” в представлении автора привлекателен именно необыкновенной цельностью характера, чуждого каких бы то ни было метаний и сомнений…
Впрочем, построения В.И. Коровина необходимо уточнить. В традициях русской баллады – у тех же Жуковского, Катенина или Пушкина – вовсе не была главной ситуация “столкновения персонажей”, прямого конфликта “героев, обуреваемых теми или иными страстями”. С кем, к примеру, вступает в “конфликт” героиня «Людмилы» Жуковского? Разве что с “Небом” и “Творцом”:
Что прошло – невозвратимо;
Небо к нам неумолимо;
Царь Небесный нас забыл…
Мне ль Он счастья не сулил?..
В «Ольге», катенинском варианте того же сюжета, вторая сторона конфликта названа ещё прямее: “Бог меня обидел Сам…” А в знаменитой «Светлане» и того нет: героиня из любопытства решается на нехристианское “страшное гадание” – и только тем, кажется, вступает в конфликт с принятыми православными установлениями… Естественно, что такой конфликт может иметь лишь единственное решение: он и не может быть сколь-либо чётким, ибо получает характер “надличный” и “сверхличностный”: баллада и не претендует на то, чтобы “столкновение персонажей” в ней было равноправным. Вторая сторона конфликта, противостоящая герою баллады, – фантастическая, соотносящаяся либо с Богом, либо с судьбой; спорить с нею бессмысленно (в «Песни о вещем Олеге» Пушкина бесполезными оказываются все усилия героя противостоять предсказанию судьбы). Сложившаяся в противовес рационалистической логике обыденности, баллада и не могла представить “обыденного” конфликта. Чаще всего противником балладному герою выступает сила “неопределённая-неопределимая” (как назвала её Марина Цветаева4) – автор её подчас не решается даже прямо называть (ср. заглавие одной из баллад Жуковского: «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на чёрном коне вдвоём и кто сидел впереди»). Поэтому балладный конфликт часто предрешён, и герой баллады – тот же пушкинский вещий Олег, – зная о собственной грядущей участи, ничего не в состоянии противопоставить или как-то “исправить” нежеланный финал.
Эта особенность балладного конфликта обусловливает особенное эстетическое значение для неё некоей “загадочности”, “дьявольщины” и вообще “поэзии страшного”. Страх становится основой эстетического эффекта классической баллады, а возможность преодоления “ужасного” — её “двигателем”. Показательно, что некоторое освобождение от “страшного” в структуре баллад того же Жуковского возможно лишь на пути приобщения к православной “истине”. Поэтому антиподом дьяволу (Асмодею) в балладе «Двенадцать спящих дев» выступает святой “угодник”, “могучий старец”, облегчающий участь героинь. Вообще, христианские герои и подвижники в балладах – традиционные носители добра, и возникающие в связи с ними сюжеты (баллада «Пустынник») неизменно выделяются из традиционной “страшной” балладной атмосферы.
В поздних русских балладах, каковы интересующие нас баллады Фета и Толстого, поэзия страшного уже не выдвигается на первый план. Даже по сюжету фетовские баллады выглядят вполне “домашними”: из восьми текстов, объединённых Фетом в рубрике «Баллады», три представляют собой домашний диалог няни и ребёнка: первая растолковывает ребёнку некое сложное явление мира и апеллирует к особенной таинственности этого явления. При этом поэзия “страшного” обыкновенно заменяется поэзией недосказанного и непонятного.
Показательный пример подобной замены – ранняя баллада Толстого «Где гнутся над омутом лозы…» (1840-е гг.). В окончательной редакции она напоминает просто лирическое стихотворение: в ней описываются танец и песня стрекоз, привлекающие ребёнка. В финале баллады в песне скрывается какой-то намёк:
Мы песенок знаем так много,
Мы так тебя любим давно…
Смотри, какой берег отлогий,
Какое песчаное дно!
В раннем варианте этот намёк раскрывался в жутковатой картинке:
Дитя побежало проворно
На голос манящих стрекоз,
Там ил был глубокий и чёрный
И тиною омут порос.
Стрекозы на пир поскорее
Приятелей чёрных зовут,
Из нор своих жадные раки
С клешнями к добыче ползут,
Впилися в ребёнка и тащат,
И тащат на самое дно,
Болото под ним расступилось
И вновь затянулось оно.
И вновь, где нагнулися лозы
От солнца палящих лучей,
Летают и пляшут стрекозы,
Зовут неразумных детей5.
Все эти страсти были безжалостно вычеркнуты автором – оставлен лишь намёк на возможное продолжение событий. И.Г. Ямпольский полагал, что Толстой хотел избежать связи этого стихотворения с «Лесным царём» Гёте (в переводе Жуковского), но дело, кажется, не в этой (вовсе не такой явной) аналогии. Просто “открытость” и недосказанность производила более сильное эстетическое впечатление на читателя, чем нагнетённый ужас гибели младенца, оставляя простор для работы фантазии. Тот же Толстой в балладе «Курган» отбросил “последние шесть строф, в которых говорилось о том, как, когда гаснет день, на кургане появляется тень забытого витязя, как он вздыхает о своей промелькнувшей славе, сетует на певцов, которые обманули его, обещая бессмертие, и т.д. Влияние «Воздушного корабля» австрийского поэта И.-Х. Цедлица в переводе Лермонтова здесь совершенно очевидно”6. Опять-таки, кажется, дело заключалось не в боязни “подражательности”, а просто в том, что эстетически констатация того обстоятельства, что “витязя славное имя до наших времён не дошло”, воздействовала гораздо сильнее, чем поэтически представленная “забытого витязя тень”7.
Точно так же и фетовские “умолчания” придают его балладам расширительный семантический ореол. Вот баллада «Змей». “Чернобровая вдова” готовится к тайному свиданию; её избранник – некое инфернальное существо (“в ярких искрах длинный змей”)… Кажется, что-то должно произойти – но не происходит решительно ничего, кроме самого естественного:
Только слышатся в светлице
Поцелуи да слова.
Никакие нравственные, этические мотивы Фета при этом не интересуют: тривиальная картина любовной встречи. А то обстоятельство, что любовник не совсем обычный – что ж, сердцу не прикажешь…
То же – в балладе «Лихорадка», выстроенной в форме диалога. Разговор идёт о старинном суеверии: “девять лихоманок” ходят по ночам между людьми и, целуя, поселяют в них болезнь. И неожиданный финал:
Верю, няня!.. Нет ли шубы?..
Хоть всего не помню сна,
Целовала крепко в губы –
Лихорадка ли она?
То же – в балладе «Тайна»: рассказ девушки о том, как к ней по ночам приходит некий “для других незримый” гость. Кто он, этот гость, – так и остаётся неясным. К добру или к худу его визиты? В одной из промежуточных редакций (в сборнике «Стихотворения» 1856 года) Фет, дабы избежать двусмысленности, дал балладе другое заглавие – «Вампир»; и таинственный “гость” сразу оказывался понятным и соответственным общему содержанию:
Все говорят, что яркий цвет
Ланит моих – больной.
Им не узнать, как жарко их
Целует милый мой!
Но, готовя последнее собрание сочинений, Фет предпочёл оставить “недоговорённость”, предложив два принципиально равнозначных заглавия: «Им не узнать» и «Тайна». Структура жанра требовала “тайны”.
Все эти мотивы трёх фетовских баллад показательно сопоставить с позднейшей балладой Толстого «Алёша Попович» (1871). В своё время эта баллада была отвергнута двумя редакторами ведущих русских журналов по причине “безнравственности” её содержания. Баллада начинается так:
1
Кто веслом так ловко правит
Через аир и купырь?
Это тот Попович славный,
Тот Алёша-богатырь.
2
За плечами видны гусли,
А в ногах червлёный щит,
Супротив его царевна
Полонённая сидит…
Однако оказывается, что исторические и “богатырские” детали повествования здесь вроде бы совсем ни при чём. Герой баллады – просто известный “птицелов” по “девичьей” части. Он, говоря современным языком, “очередную ляльку укатывает” и в конце добивается своего… М.Н. Катков, не допустивший эту балладу для публикации в «Русском вестнике», с возмущением писал: “Добрый молодец привёл душу-девицу и не отпускает её, пока она не «сдастся», а по миновании надобности он её отпустит, как в подобных случаях бывает… Приведённое к простому выражению, это было бы гадко, но в вычурных прикрасах, раздушенное, идеализированное, возвышенное к апофеозу, это становится гаже и возмутительнее”. На это обвинение Толстой шутливо отвечал, что, как ему удалось выяснить, ничего “возмутительного” не произошло: “Попович и девица, проплыв 25 минут на лодке, сошли на берег в деревне по названию Папсуевка… где их и повенчал добрый священник отец Герасим Помдамурский…”8
Между прочим, в своей балладе Толстой оставался абсолютно верен “былинному” характеру Алёши Поповича: этот богатырь воспринимался современниками писателя как “бессовестный соблазнитель”, “дерзкий и ловкий обманщик” и “бабий пересмешник”9. Но в данном случае его подвела всё та же эстетика “недосказанности”, предполагавшая отсутствие непосредственной авторской нравственной оценки действий богатыря. А склонное к позитивистской логизированности читательское восприятие второй половины ХIХ столетия узрело в столь изысканном и подробном воспевании эротических “подвигов” Алёши прежде всего толстовскую “безнравственность”…
Оно могло бы увидеть нечто подобное и у Фета, который, как мы видели, никак не оценивает ни порочную связь “чернобровой” вдовы с инфернальной дьявольской силой, ни тяготение к “лихорадке”. Более того: мы даже не знаем, “лихорадка ли она?” и кто, собственно, “целует” героиню баллады «Тайна»? Это так тайной и остаётся…
Тяготение к “недосказанности” в поэзии второй половины ХIХ столетия, по видимости несовместимое с позитивизмом и однозначностью читательского восприятия той же эпохи, очень ярко выявляется, например, в балладе А.Н. Майкова «Старый дож» (1888), первой среди ряда попыток позднейших поэтов “дописать” начатый набросок Пушкина «Ночь тиха; в пустынном поле…» (ср. опыты в этом роде В.Ф. Ходасевича и Г.А. Шенгели). Майков, в отличие от других “последователей” Пушкина, “угадал” в этих “четырёх строчках” большую балладу о том, как старый дож, плывя в гондоле с молодой женой, услышал “глупые слова” песни о жене, изменяющей старому мужу. И – финал:
А она – так ровно дышит,
На плече его лежит…
“Что же?.. Слышит иль не слышит?
Спит она или не спит?!”10
Конечный “вопрос” в данном случае характерен: для повествователя той эпохи он означал специфику собственно “балладного” интереса и по своей функции был аналогичен вопросу “Лихорадка ли она?” в балладе Фета.
Всё это, кстати, могло соседствовать с поэтикой пародии. Вот баллада Фета «Ворот»: диалог няни и ребёнка. Его содержание сводится к наказу няни расстегнуть перед сном “ворот у рубашки”; во сне к детям прилетает ангел-хранитель: “Коль твою он видит душку, // Ворот вскрыт – и тих твой сон…” Эта не обременённая другим содержанием баллада удостоилась пародии Козьмы Пруткова, совпадающей с оригиналом как в метрическом, так и в содержательном отношении:
Фет:
Над тобой Господня сила!
Дай, я ворот распущу.
Уж подушку я крестила —
И тебя перекрещу.
К.Прутков:
Весь исполненный волненья,
Я корсет твой развязал, —
Ты со смехом убежала,
Я ж задумчиво стоял…11
Пародия Козьмы Пруткова озаглавлена «Память прошлого (Как будто из Гейне)». Поминание “русского Гейне” не противоречило общей установке на “балладность” в том смысле, в каком этот жанр ощущал сам Фет. Некогда Ап.Григорьев заметил о его балладе «Геро и Леандр»: “…Замечательно то, что при совершенном отсутствии рассказа о событии – это всё-таки баллада”12. Казалось бы, что же “замечательного”, если в балладе, лиро-эпическом произведении, да к тому же освещающем знаменитый античный сюжет, переосмысленный в своё время Ф.Шиллером, отсутствует “рассказ о событии”? Для Фета же в этой балладе главным становится не сюжет собственно и даже не передача чувств и настроений героев, а возможность лирического самовыражения: основным “персонажем” баллады оказывается сам автор:
Бледен лик твой, бледен, дева!
Средь упругих волн напева
Я люблю твой бледный лик.
Под окном на всём просторе
Только в море – только в море
Волн кочующий родник.
Между тем для Фета (как и для Ап.Григорьева) важно, что это “всё-таки баллада”. С жанром баллады связана некая устойчивая традиция – и, в соответствии с этой традицией, баллада предполагает особенное восприятие, отличное от восприятия иных произведений. Вот, к примеру, баллада «На дворе не слышно вьюги…». В ней очень мало “балладного”: рисуется обыкновенная, тихая и спокойная “картинка” – няня и ребёнок. Няня “всё прядёт”, ребёнок “всё играет”… Спокойный осенний вечер.
Вот задумалася няня,
Со свечи нагар сняла
И прекрасного малютку
Ближе к свечке подвела…
Зачем-то няне захотелось посмотреть на “черты” детских пальчиков: “Что, на пальчиках дорожки // Не кружками ль завиты?” Посмотрела – и отчего-то заплакала, а “глядя на неё”, заплакал и мальчик. Вот и вся “баллада”.
А что, собственно, увидела няня на детских “пальчиках” – и к чему эта странная поэтическая “хиромантия”? В.И. Коровин предположил единственный “вариант”: “Мир исполнен загадочных тайн, а прекрасное дитя подстерегает гибель. И пронзившее душу няни страшное предчувствие передалось и мальчику. Спокойствие кончилось, а в жизнь няни и ребёнка вошла трагедия”13. А может быть, няня увидела не “гибель” прекрасного ребёнка, а, допустим, его “дьявольское” происхождение?.. И этот вариант не исключается.
По свидетельству Б.В. Никольского14, перед смертью Фет заинтересовался этой ранней (напечатана в 1842 году) балладой и несколько уточнил заключительные восемь стихов:
“Дай-ка няне ручки-крошки, —
Поглядеть на них персты, —
Что, на кончиках дорожки
Не кружками ль завиты?
Ах, последний даже пальчик
Без кружка, дитя моё!..”
Вот заплакала – и мальчик
Плачет, глядя на неё…
Но и это уточнение (“последний пальчик” – “без кружка”!) мало что уточняет: речь идёт о какой-то народной примете, но с чем именно связана эта примета, неясно. Фету, впрочем, и не надо “ясности”: баллада в его представлении призвана отражать те душевные состояния, которые не подвластны привычному “логическому” объяснению. Впрочем, подобное свойство было присуще традиции русской баллады вообще. Ещё А.С. Грибоедов, указывая “несообразности” «Людмилы» Жуковского, отметил некую странность: Людмила нежно обнимает своего милого даже после того, как узнаёт, “что дом его гроб”… “Я бы, например, после этого ни минуты с ним не остался”, — замечает рецензент15. Вместе с тем алогичность поступков героев входит в поэтику жанра баллады: точно так же фетовской “чернобровой вдове” мил не кто-нибудь, а “змей”, бледной девушке – вампир, а “сын княжой” неизвестно почему “пишет кондаки”…
Кажется, что Фет, составляя основное собрание своих стихов, выделил некоторые ранние тексты в специальный раздел «Баллады», именно исходя из принципа алогичности их содержания. Показательно, например, что позднейший составитель полного собрания его стихотворений Б.В. Никольский, отказавшийся от авторского состава, в раздел «Баллады» отнёс гораздо больше текстов. Иные из них были вообще исключены Фетом из основного состава лирики («Под палаткою пунцовой…», «Крез», «Метель», «Курган»), другие – отнесены к другим разделам: «Подражание восточному» («Соловей и роза»), «Разные стихотворения» («Ты так любишь гулять…»). Между тем они действительно по жанру более всего близки именно к балладам – но Фет почему-то не посчитал их таковыми.
Очевидно, что основным достоинством баллады, как он её понимал, Фет считал её многосмысленность, даже “размытость” содержания, невозможность логически выделить в нём нечто “однозначное” — именно по этому принципу в авторском разделе «Баллады» объединены столь различные произведения.
«Легенда», завершающая этот раздел, тоже алогична и многозначна – и не содержит конечного ответа на вопрос, что же, собственно, поэт имеет в виду. Собирается ли “сын княжой” уйти из мирской жизни и посвятить себя монашеству? Или он “махнул рукой”, сожалея о невозможной мечте? Или речь идёт о тяготении к творчеству, которое невозможно на княжеском престоле?..
Обратим внимание на характерную антиномию, организующую эту балладу: антиномию молодость–старость. Герой баллады – олицетворение молодости, что подчёркивается уже его положением: не “князь”, а “сын княжой“. Ему противостоят два не действующих старика: “старый” князь-отец и “старец” пустынник. Герой находится “в перегаре сил”, то есть в том сложном состоянии, которое требует найти разумное применение уже “перегорающим” силам. Его отец чувствует этот “перегар сил” и отправляет сына “разгуляться в поле”, то есть употребить силы на традиционное княжеское молодечество – соколиную охоту. Но это предприятие не устранит “сыновней кручины”, ибо причины “молодой тоски” более глубоки и напоминают позднейший “онегинский комплекс”: “сына княжого” охватывают “вериги молодой тоски”, причём он уже успел “полюбить” эти “вериги”, вжиться в них…
Другой “старец” тоже только упомянут: это обитатель “пустынного жилища”. Важность его для молодого князя определяется теми нетрадиционными деяниями, которые совершаются на “пустынном просторе”. Существо этих деяний, призванных утолить “душевную жажду”, раскрыто Фетом в стихотворении «При свете лампады над чёрным сукном…», написанном в тот же период, когда и «Легенда», но напечатанном автором единственный раз – в 1846 году:
При свете лампады над чёрным сукном
Монах седовласый сидит
И рукопись держит в иссохших руках
И в рукопись молча глядит.
И красное пламя, вставая, дрожит
На умном лице старика;
Старик неподвижен, – и только порой
Листы отгибает рука.
И верит он барда певучим словам,
Хоть дней тех давно не видать:
Они перед ним, в его келье немой, —
Про них ему сладко читать…
И сладко и горько!.. Ведь жили ж они
И верили тайной звезде…
И взор на распятье… И тихо слеза
Бежит по густой бороде…
Здесь “монах седовласый” – это, собственно, образ читателя: именно такого рода “духовный” собеседник необходим и молодому князю-поэту, сочиняющему “кондаки” в ту эпоху, когда их могли читать и понимать лишь очень немногие. Вспоминая в «Ранних годах…» свои первые поэтические опыты, Фет, в мемуарах своих вовсе не склонный к излишним восторгам, выделил-таки своего первого особенного “читателя”, Аполлона Григорьева, отметив:
“Бывали случаи, когда моё вдохновение воплощало переживаемую нами сообща тоскливую пустоту жизни. Сидя за одним столом в течение долгих зимних вечеров, мы научились понимать друг друга на полуслове
— Помилуй, братец, — восклицал Аполлон, — чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечою, эти замёрзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!
И вот появилось моё стихотворение
Не ворчи, мой кот мурлыка… –
долго приводившее Григорьева в восторг. Чуток он был на это, как Эолова арфа”16.
“Старец” баллады «Легенда», в сущности, должен был выполнять для “сына княжого”, обременённого поэтическим даром, подобную же роль… Так за “древнерусским” антуражем проглядывает вечный “поэтический” смысл этой странной притчи.
Она ориентирована на пушкинскую «Песнь о вещем Олеге». Причём переклички с пушкинской балладой не столь внешние, как в балладах Толстого. Последний часто просто ориентировался на ритмический рисунок пушкинского «Олега», используя удачные выражения (в «Песне о походе Владимира на Корсунь»: “Вы, отроки-други, спускайте ладьи…” – ср. у Пушкина: “Вы, отроки-други, возьмите коня…”). Фет применяет более глубинный приём. Так, Г.А. Гуковский заметил, что в пушкинской балладе очень скуден собственно повествовательный антураж “древнерусских” деталей: “Перед нами – народ дикий, воинственный, суеверный; но поэтически неустроенный; это народ-наездник, номад; в балладе нигде не описаны дома, постройки; она вся – под небом, и даже пир Олега происходит неясно где, и едет Олег «со двора», а тризна в конце баллады – на холме у брега”17. Перед нами – сознательный поэтический приём: автор «Руслана и Людмилы» уже изображал другие княжие пиры. Пушкин сознательно избегает бытовой детализации: ему в данном случае важна именно сама (тоже – многосмысленная!) “притча”.
В «Легенде» Фета – тот же приём. Всё действие – “в поле чистом”; из построек – только “пещера за оврагом”; из украшений – только “золотые стремена” и расшитый чепрак коня. Дело не в антураже и не в украшениях, а во внутреннем смысле того, что происходит.
А что именно происходит – не очень ясно. Но замысел – и новаторство – Фета заключается именно в этой изначальной “загадочности” целого. Список литературы
1. Садовской Б. Ледоход. Пг., 1916. С.58–59.
2.ФетА. Ранние годы моей жизни. М., 1893. С.261.
3.КоровинВ.И. Фет и его баллады // А.А.Фет. Традиции и проблемы изучения. Сб. научн. трудов. Курск, 1985. С.10–11.
4.ЦветаеваМ.И. Два «Лесных царя» // Просто сердце. Стихи зарубежных поэтов в переводе Марины Цветаевой. М., 1967. С.90.
5.Толстой А.К. Полн. собр. стихотворений: В 2т. Л., 1984. Т.1. С.113, 510.
6.ЯмпольскийИ. Середина века. Очерки о русской поэзии 1840–1870гг. Л., 1974. С.122–123.
7.ТолстойА.К. Полн. собр. стихотворений. Т.1. С.114–115; 510–511.
8.Цит. по: ТолстойА.К. Полн. собр. стихотворений. Т.1. С.565–566 (примеч. Е.И.Прохорова).
9.Так его характеризовал К.С.Аксаков в статье «Богатыри времён великого князя Владимира по русским песням» (1852). См.: АксаковК.С. Эстетика и литературная критика. М., 1995. С.253.
10.МайковА.Н. Избранные произведения. Л., 1977. С.286.
11.П.Н.Берков предположил, что “Прутков исходил из стихотворения В.Бенедиктова «Я помню: была ты ребёнком…» (1857)”, но там иной метр и нет ситуации “расстёгивания”. См.: Козьма Прутков. Полное собрание сочинений, дополненное и сверенное по рукописям / Вступ. ст., ред. и примеч. П.Н.Беркова. М.–Л., 1933. С.118, 547.
12.Отечественные записки. 1850. Т.68. №7. Отд.5. С.66.
13.КоровинВ.И. Указ. соч. С.13.
14.В кн.: ФетА.А. Полн. собр. стихотворений: В 3т. СПб., 1901. Т.1. С.VIII.
15.ГрибоедовА.С. О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады «Леонора» // ГрибоедовА.С. Сочинения. М., 1988. С.366.
16.ФетА. Ранние годы моей жизни. М., 1993. С.152.
17.ГуковскийГ.А. Пушкин и русские романтики. М., 1965. С.331–332.