В. Васильев
По свидетельству П. К. Лугового, «первоначально план “Поднятой целины” исчерпывался первой книгой», однако спустя некоторое время Шолохов «решил продолжить работу» над произведением [1]. По всей видимости, писатель принял такое решение едва ли не по завершении первой части романа и сразу же, не «выходя из материала» и «не остывая», приступил ко второй. Известно признание прозаика в его автобиографии, составленной для журнала «Прожектор» 14 ноября 1932 года: «Сейчас закончил третью (предпоследнюю) книгу “Тихого Дона” и, вчерне, вторую (последнюю), — “Поднятой целины”» [2]. Это признание подкрепляется и объявлением в ростовском ежемесячнике «На подъеме» о предстоящей в 1933 г. публикации «Поднятой целины». Однако она не была подготовлена к печати. Намереваясь весною 1933-го посетить США («Сильно занимают меня вопросы с[сельского] х[озяйства]. Вот и хочу поехать, поглазеть и ума-разума набраться…»), писатель сообщал А. Д. Солдатову 22 янв. 1933-го: «… сейчас едва ли удастся. По рукам и ногам связала работа над книгами (последняя “Тих[ого] Дона” и последняя “Подн[ятой] целины”), а также события хлебозаготов[ительного] порядка. Просто жаль тратить на поездки такое изумительное время» [3].
Исходя, вероятно, из обещаний автора, «Новый мир» анонсировал публикацию второй книги «Поднятой целины» сначала в 1934-м, затем во второй половине 1935-го, осенью 1935-го и, наконец, в 1936 году. 16 ноября 1935 Шолохов писал редактору журнала: «Прости за то, что невольно подвожу тебя со сроками сдачи “Поднятой целины”. Ей-богу, если и виноват, то все же заслуживаю снисхождения.
До сих пор не разделался с “Тихим Доном”. Кончу его в конце года. Ну, а за “Под[нятую] цел[ину]” возьмусь тотчас же, чтобы к весне ее закончить и с полным поклоном вручить в Ваши редакторские ручки» [4]. Накануне 1936-го ярославские шинники, инициаторы Всесоюзного соревнования на предприятиях резиновой промышленности, пригласили Шолохова в гости, на свой новогодний праздник, и попросили у него отрывок из «Поднятой целины» для их заводской газеты. Ссылаясь на занятость, Шолохов в ответном письме ярославцам от 27 дек. 1935 г. писал: «Отрывок из “Поднятой целины” не могу прислать. Нет ничего готового» [5].
В 1937 г. вторая книга романа не анонсировалась отечественной прессой; в 1938 в одном из журналов русского казачьего зарубежья промелькнула заметка, подписанная П. Головчанским: «Вторая часть “Поднятой целины” готовилась к печати, ныне она возвращена автору для переделки» [6]; год спустя Шолохов высказал намерение в 1939 г. «закончить последнюю книгу «Поднятой целины» [7]. Через два с лишним месяца, выступая на XVIII съезде партии, писатель заявил: «С чувством робости вступил я на эту трибуну. С робостью потому, что стоит за моими плечами невеселая слава автора многотомных и, к моему сожалению, неоконченных романов» [8].
По завершении в дек. 1939 г. четвертой книги «Тихого Дона», в 1940 г. и первой половине 1941 г., Шолохов целиком сосредоточился на «Поднятой целине», работу над которой прервала Великая Отечественная война [9].
Летом 1942 г. гитлеровские войска прорвали советский фронт в районе Харькова и взяли направление на Кавказ и Сталинград; 8 июля ст. Вешенская пережила первый бомбовый удар немецкой авиации и в течение пяти месяцев оставалась в зоне активных боевых действий. Из полуразрушенного дома Шолохова, по свидетельству очевидцев и участников тех событий на Дону, все же успели вывезти библиотеку писателя, которая, вероятно, или «осела» в одном из населенных пунктов на пути в Сталинград, или погибла в самом городе-герое во время ожесточенных боев, сопровождавшихся всепожирающими пожарами. Архив же Шолохова, заблаговременно переданный им на хранение районному отделу Наркомата внутренних дел, находился в здании этого ведомства и, по утверждению писателя, «был брошен сотрудниками при поспешном бегстве из Вешенской» [10]. Судьба архива — в нем наряду с рукописями «Тихого Дона» и других произведений, записными книжками, фенологическими дневниками, письмами русских и зарубежных писателей и др. ценными бумагами находился и черновой вариант второй книги «Поднятой целины» — сложилась драматически: как проясняется со временем, он был частью спасен нашими солдатами и офицерами и возвратился к хозяину или в государственные хранилища после войны, частью погиб, частью растащен и пропал без вести; и покуда нет твердой уверенности в том, что некоторые не известные нам до сих пор материалы из него с годами не обнаружатся…
Схематично изложенная история работы Шолохова над продолжением «Поднятой целины» не может не навести читателя на вопросы, связанные с интенсивностью и продуктивностью писательского труда, с непонятным, но последовательным оттягиванием сроков окончания романа и его публикации, с неясностями относительно готовности произведения к печати: то автор говорит о завершении произведения (хотя бы «вчерне»), то оказывается, что книга еще пишется, то появляется анонс о ее скором обнародовании, который через некоторое время дезавуируется художником, то сообщается о сдаче рукописи в редакцию журнала и ее возврате автору «на переделку», и т. п. Не зная всех жизненных обстоятельств и сложностей, какие сопутствовали работе Шолохова над «Поднятой целиной», мы все же склонны с доверием, хотя и не без осторожности отнестись к «зигзагам» признаний писателя и сообщений о них на протяжении довольно длительного времени. Крайне скупой на откровения, автор «Поднятой целины» никогда не обосновывал своих «долгов» перед читателем ссылкой на трудности личного порядка или — тем более — на общественные обстоятельства, считая такие объяснения слабостью характера, граничащего с безволием и оправданием человеческого бессилия (в этом смысле главные герои его произведений являются отчасти сколками его мужественной души: Григорий Мелехов, Андрей Соколов). Но за каждым его новым обещанием, впоследствии оказавшимся нереализованным, всегда стоит такая социально-нравственная и духовная коллизия, какая по обыкновению характеризуется поговоркой «человек предполагает, а Бог располагает». Мы должны с пониманием отнестись к вынужденным шолоховским интервью тех лет, памятуя о том, что содержащаяся в них протокольно-сухая информация была одним из способов самозащиты писателя от тогдашних назойливых и беспрекословных требований «жизни» (куда, к примеру, надо было привести Григория Мелехова).
Вторая книга «Поднятой целины» создавалась одновременно с четвертой «Тихого Дона». Преодолевая психологический барьер, связанный с художнической необходимостью постоянного перехода из одной эпохи (1920-22) в другую (нач. 30-х), Шолохов тяжело работал над обеими книгами. Полосы творческого подъема в его духовном самочувствии нередко сменялись периодами упадка и разъедающих душу сомнений; еще вчера казавшаяся предельно ясной перспектива развития обоих произведений сегодня превращалась в напряженный поиск иного повествовательного пути — и ранее наработанное подвергалось вымарыванию и переделкам. Едва, к примеру, не законченная весной 1934 г. последняя книга «Тихого Дона» при ее холодном перечитывании породила в авторе такое глубокое разочарование, что он решил вернуться на «исходные позиции» и начать все заново. «Хотел вместе с письмом послать Вам одну главу из 4-й книги “Тихого Дона”, — доверительно писал Шолохов Е. Г. Левицкой в апр. 1934-го. — Закончил эту главу, и захотелось послать ее Вам, т. к. Вы любите “Тихий Дон” и роднее Вас читателя у меня нет, а главу эту писал я долго, и вышла она у меня так, что после того, как прочитал, — у самого в горле задрожало. Но потом постиг меня жесточайший припадок самокритики. Переделываю сейчас все ранее написанное (4-я кн.), в том числе и эту главу. Она почти завершающая, и надо сделать ее еще сильнее. Мало пишу по ряду всяких причин и — в связи с этим чувствую себя убийственно плохо. Работать хочется очень, а не удается. В этом году хочу непременно закончить “Тихий Дон”. И все боюсь, что не закончу или плохо напишу, не так, как надо бы» [11].
Это письмо, ставшее известным во второй пол. 80-х, отчасти проливает свет на утверждения и обещания писателя в его интервью «Комсомольской правде» в июне 1934-го, в котором сообщалось, что оба романа «почти закончены» и автор намерен представить издателям четвертую книгу «Тихого Дона» в ноябре или в начале декабря [12]. Однако и в марте следующего года Шолохов, неудовлетворенный сделанным, все еще продолжал работать над «Тихим Доном»: «все не так получается, как хотелось бы…» [13].
Трудности, испытываемые Шолоховым в сер. 30-х гг., характерны не только для автора «Тихого Дона» и «Поднятой целины». Русская литература этой поры переживала острый, но благодетельный духовный кризис: она пересматривала весь свой багаж, накопленный ею в 20-е и нач. 30-х гг., и вырабатывала новое отношение к жизни и человеку. Это был период трезвения художественной мысли до ее нового реализма, освобождения литературы от праздных и абстрактных представлений о человеке и вульгарно-социологических схем и концепций исторического развития жизни до их объективных национальных духовных основ. Из здорового чувства самосохранения литература освобождалась от воззрений, ведущих ко «вселенской смази» — денационализации истории и обезличивания жизни, от тех взглядов, согласно которым, по М. Покровскому, «пребывание на верхушке государственного здания различных персонажей ничем не отражается на том, что внутри этого здания делается» [14]. Она воспротивилась силе и энергии, с какими новая Россия изымалась из ее векового исторического «контекста» и эмансипировалась в некое массовидное серое безликое существо, изъясняющееся на примитивном эсперанто и на плоском языке газетного журнализма. Она преодолевала грех российской интеллигенции, со времен Петра выражавшийся в ее фанатизме и сектантстве, в ее модернизме и левизне, в ее отрицательном пафосе, порождающем распад и самоуправство, в ее разлагающем аналитическом уме, склонном к доведению противоречий до абсурда и не способном к синтезу и снятию жизненных антиномий, в ее, наконец, всегдашней подозрительности к власти и государству и декларативной любви к судьбе «маленького человека». Вторая половина 30-х годов есть эпоха крушения либеральной интеллигенции, из недр которой вышли революционные деятели Февраля и Октября, и ее гуманизма, проявляемого в словесной борьбе за свободу масс против организованного в государство народа, в борьбе личного своеволия и свободы на особицу со здоровым народным инстинктом к согласию, объединению и историческому творчеству.
Жестокость, с какою велась Гражданская война, окончательно развенчала либеральный миф о «маленьком человеке», первым брошенном в ее пекло обеими сторонами. Но Гражданская же война, окончившаяся поражением белого движения и победой «красной идеи», засвидетельствовала и духовный крах контрреволюционных сил. И исход борьбы решил не «православный белый генерал» (православный не в жизни, а в интеллигентском сознании: «Божье да белое твое дело: / Белое тело твое — в песок. / Не лебедей это в небе стая: / Белогвардейская рать святая…» и т. п.) и не красный атеист прапорщик, а именно обыкновенный человек, о котором ни тот, ни другой — в разной, правда, степени — не имели реального понятия. Давно определившиеся в своих социально-нравственных пристрастиях и идеалах, они с непримиримостью, доведенной до автоматизма и ритуала, истребляли друг друга, истощаясь и нравственно мельчая, в то время как «маленький человек», взыскуя правды меж враждующими лагерями, работал с неослабевающей духовной напряженностью и набирал силу. И в этом смысле правдоискательство Григория Мелехова, персонифицирующего собою реальные сдвиги в традиционной духовной ориентации народа, имеет принципиальное и абсолютное значение подлинного исторического процесса, какого лишены вышедшие из одного книжного интеллигентского источника и превратившиеся в догму отвлеченные «искания» Деникина или Троцкого.
Замечательно, что Шолохов, интуицией большого художника, представил «блукания» Григория Мелехова как центральное в романе, отодвинув на периферию, во второй и третий эшелоны, «искания» многих выдающихся исторических лиц, реально влиявших на судьбу России, и тем самым, вопреки традиционной отечественной историографии, показал период 1912-22 годов как анонимную эпоху в русской истории. Такой взгляд писателя на целое десятилетие российской жизни, остающейся без призора, можно было бы отнести к простой иллюстрации марксистского тезиса о роли народных масс в историческом процессе, если бы он не отражал обезличенной реальности тех лет: сонм оригинальных вождей и людей, выдвинутых революцией на авансцену действительности, — Керенский, Корнилов, Каледин, Алексеев, Деникин, Краснов, Кутепов, Родзянко, Родичев, Троцкий, Махно, Сиверс, Буденный, Брусилов, Подтелков и т. д. (по «Тихому Дону») — и ни одной мощной личности, воплощающей и аккумулирующей устремления и надежды широких народных масс и соответствующей во взглядах той искомой правде жизни, «под крылом которой мог бы посогреться всякий». Жизнь будто исчерпала духовный ресурс, расползлась и истончилась под бременем свободы, утратила историческую волю к органическому оформлению самой себя и творчеству, распалась на отдельные рукава и начала глохнуть, дичать и вырождаться. Метания Григория Мелехова в поисках правды, носящей вполне предметные — к кому бы прислониться? — очертания, обернулись новой — невидимой обеими «сторонами» — дорогой…
По классическому «сценарию» общества национально оформляются в эпохи буржуазно-демократических революций. Февраль 1917 года в России явился в этом смысле ярким пустоцветом, растерявшим свои привлекательные чудесные лепестки при первом же незначительном полевении жизни, и в завязи обронил свой недоношенный, уродливый и легкий плод, откатившийся далеко от породившей его яблони. Октябрьская революция еще круче забрала влево от реально-национального и на долгие годы, до середины 30-х, лишила ее подлинного национального содержания и духовного развития. Пик левизны, безусловно, приходится на рубеж 20-30-х, когда революция, не случайно названная второй, из сферы словесности перешла к делу и занялась непосредственным выкорчевыванием материальных остатков национальной культуры и ее носителей. А. Платонов сравнил начало индустриализации и «год великого перелома» с молнией, ослепившей старого машиниста паровоза «ИС» («Иосиф Сталин») курьерского поезда, ведшего состав с необыкновенным воодушевлением и вместе с доведенным до автоматизма профессиональным мастерством. За долгие годы привыкший на своем маршруте видеть окружающий его ландшафт жизни одним и тем же, старый машинист и после того, как ослеп, «долго видел мир в своем воображении и верил в его действительность». И следователь, разбирая дело машиниста, совершенно резонно рассуждает: «Взрослый сознательный человек управляет паровозом курьерского поезда, везет на верную гибель сотни людей, случайно избегает катастрофы, а потом оправдывается тем, что он был слеп. Что это такое? Мне… нужно установить факты, а не… воображение или мнительность. Воображение — было оно или нет — я проверить не могу, оно было лишь… в голове; это… слова, а крушение, которое чуть-чуть не произошло, — это действие» [15]. Старого машиниста, как известно, сажают в тюрьму, а его место на паровозе занимает его молодой помощник, что похоже на перетряску старых партийных кадров и замену их новым подростом во второй пол. 30-х гг. и что, кстати, много точнее, чем сегодня, ставит вопрос о роли личности в историческом процессе. Платонова, однако, интересует не эта «правда жизни» (заключение машиниста за решетку), а другая, — подвергающая большому сомнению «ценности» либерального гуманизма. «Он (следователь. — В. В.) прав, — сказал я (рассказчик. — В. В.). “Прав, я сам знаю, — согласился машинист. — И я тоже прав. Что же теперь будет?” Я не знал, что ответить ему» [16].
В этом диалоге обнажается самый нерв гуманистических исканий русской литературы второй пол. 30-х гг., с которых, как теперь представляется, и началось наше национальное дооформление на новой основе — без буржуазии, при решающей роли новой власти и новой, народной интеллигенции. Оно закономерно совпадает по времени с периодом индустриализации страны, сопровождаемым «изыманием» из жизни буржуазного «элемента» (коллективизация) и вместе ознаменованным беспримерной консолидацией общенародных сил и невиданным в истории трудовым подъемом и воодушевлением. В эти годы утверждает себя русская литература и достигает вершины ее историческая проза (А. Толстой, В. Шишков, С. Сергеев-Ценский, А. Новиков-Прибой, А. Чапыгин, С. Бородин и др.), засвидетельствовавшая мощный рост нашего нового самосознания. В годы войны оно емко было сформулировано Платоновым, в порядке национальной самоидентификации: «Я русский советский солдат остановил движение смерти в мире». Поразительно, сколь далеко простиралась наша память, культурно возделанная второй пол. 30-х и требовательно заявившая о себе в первые же, самые катастрофические месяцы войны: «Мы оказались слабее в воздухе, мы оказалась слабее на земле. Этого не простят нам великие мужи, поставившие на ноги Россию. В могилах поднимаются, как видения “Страшной мести”, отец Отечества Петр Великий, Потемкин, Суворов, Румянцев… Поднимаются даже те, кто был сражен в силу своих убогих политических знаний, но сильной любви к Отчизне: Лавр Корнилов, Неженцев, Марков, Брусилов, Алексеев, Чернецов, Каледин. Они смотрят на нас: “Вы взяли силой у нас власть из рук — побеждайте. Мы привыкли видеть, что мы ошиблись и большевики — спасители Отечества русских. Побеждайте! Но если вы не победите, почему уничтожили нас, почему не посторонились?”» [17]. Характерно это исторически ответственное «мы», исключающее всякий намек на возможность «внутренней эмиграции». Обращает также внимание «воскрешение из мертвых» персонажей «Тихого Дона» — от Лавра Корнилова до Каледина. Словно для того, чтобы понять социально-нравственный сдвиг в сознании казачества, произошедший за двадцать лет после Гражданской войны. А. Первенцев записал в дневнике 24 авг. 1941 года: «Приехал Шолохов. Он едет на фронт, чтобы лично убедиться, в чем же дело, почему мы отходим и несем воинские поражения. Фадеев оглашал его слова об отношении казачества (даже зажиточной части) к войне с Германией: “У нас был плохой отец, Советская власть, мы плохое видели от него, но это отец, и отчима (вроде Краснова, “наследника” Каледина на посту атамана Войска Донского в годы Гражданской войны. — В. В.) в дом пускать не хотим”» [18]. –PAGE_BREAK–
Наша культура советского времени складывалась как общенародная, по понятным причинам — с сильным крестьянским акцентом (рабочие заводов и фабрик 30-х — вчерашние крестьяне, «рекрутированные» из деревни в ходе коллективизации) в своих лучших образцах. Последнее обстоятельство необходимо подчеркнуть особенно, иначе трудно понять, почему в поисках новой человечности она склонилась именно к историческому опыту деревни, а не города и почему она ближе к «золотому» веку русской классики, а не к интеллигентскому, весьма испорченному либерализмом веку «серебряному», которого она как бы и не заметила (Шолохов), а если и заметила, то очень пристрастно и избирательно (А. Толстой, Булгаков, Платонов). И совсем кажется «темноватым» вопрос: почему литература 30-х, обратившаяся к Православию, о чем мы скажем ниже, совсем обошла утонченные религиозные искания «серебряного» века и «проконсультировалась» у классики и на этот счет (образ Сергия Радонежского в романе Бородина «Дмитрий Донской»)? Дело, конечно, несколько проясняет горячая любовь нынешних либералов к «религии» и культуре «серебряного» века (Бог здесь тоже большой гуманист, как и сам либерал) и их нападки на классиков — от Пушкина до Шолохова: то им мешает Арина Родионовна в духовной биографии автора «Капитанской дочки», то «народный социализм» Достоевского, то высказывания Л. Толстого о буржуазной культуре, потрафляющей извращенным вкусам зажиревшей кучки людей, то Салтыков-Щедрин с его уничижительной критикой либерала, отстаивающего идеалы «свободы, обеспеченности и самодеятельности «применительно к подлости», то слишком советский Шолохов, осмелившийся написать «Тихий Дон»…
Как мы уже заметили, резкий поворот в сер. 1930-х гг. к национальной внутренней политике породил кризис в литературе. На заседании Президиума Союза писателей (5 апр. 1935 года) редактор «Нового мира» И. М. Гронский говорил: «Писатели понимают уже сейчас, что в Советском Союзе не может происходить накопление какой-то абстрактной культуры». Касаясь редакционного портфеля, заметил, что «многочисленная группа (прозаиков. — В. В.) застыла на старых позициях»; «пришлось заставлять этих писателей переделывать произведения по пять-шесть раз»; «пришлось забраковать огромное количество произведений»; «в сентябре-октябре мы получим вторую часть “Поднятой целины”. Об этом Шолохов писал мне». В сер. октября 1935 года Гронский вновь уверил Президиум Союза писателей, что «бесспорно у нас будут напечатаны в 1936 году — Шолохов, 2-я часть «Поднятой целины», рукопись мы получаем еще в этом году и, по-видимому, начнем год “Поднятой целиной”». На вопрос: «А “Тихий Дон”?», ответил: «И тот, и другой романы готовы и шлифуются». Далее назывались: «30-е годы» («Люди из захолустья») А. Малышкина («Рукопись в основном готова, мы ее получаем в декабре»), «По коням!» («Хмурое утро», третья часть «Хождения по мукам») А. Толстого, «Горы» (2 и 3 кн.) В. Зазубрина [19]. Ни одно из перечисленных произведений не увидело света в обещанный срок: роман Малышкина напечатан в 1937, «Горы» Зазубрина далее неоконченной второй книги не продвинулись (автор умер в конце 1938-го), «Хмурое утро» А. Толстого печаталось в 1940-41 годах.
Неблагополучное положение в литературе заметили и читатели: «два-три года рекламируется печатание романов “Поднятая целина”, 2 часть, “19 год” (“Хмурое утро”. — В. В.) А. Н. Толстого, и когда главным образом из-за этих книг подписываешься на журнал, оказывается, что это — пушка. В отношении “19 года” так просто доходит до безобразия. В № 8 (“Нового мира” за 1935 г. — В. В.) помещено объявление, что с 10 № начнется печатание романа “19 год”, но… воз и ныне там» [20].
2 января 1936 г. первый секретарь Союза советских писателей А. С. Щербаков писал Сталину: «В интересах дела я вынужден Вас беспокоить и просить помощи и указаний», и сообщал об оценке ситуации в литературе писательскими кругами: одни утверждают, что «отставание литературы становится угрожающим», другие говорят о «кризисе советской литературы», есть и «охотники выразиться покрепче». «Сейчас, — подытоживал Щербаков, — литература нуждается в боевом конкретном лозунге Помогите, тов. Сталин, этот лозунг выдвинуть» [21]. Судя по выступлению Щербакова 31 марта 1936 года перед писателями, Сталин приглашал его к себе и говорил с ним о «простоте и народности» литературы. «Из лозунга “простота и народность” (эти слова, следующие за “лозунгом”, взяты Щербаковым в кавычки и могут рассматриваться как чужая цитата или отжатая до формулы тема беседы со Сталиным. — В. В.), — говорил первый секретарь Союза, — вытекает требование безграничной и органической связи писателя с действительностью» [22].
А. Толстой, работавший в эту пору над заключительной частью трилогии «Хождение по мукам» и затягивающий время с окончанием «Хмурого утра», писал об испытываемых им трудностях в середине 30-х: «Нужно было особенным образом думать, чувствовать и видеть, — не так, скажем, как я думал, чувствовал и видел, когда писал “Петра” или “18-й год”. Значит, нужна была прежде всего работа над самим собой.… нахождение в себе внутреннего стиля, то есть приведенного в стройный порядок морально-художественного отношения к материалу» [23]. Как известно, приступая к созданию «Хмурого утра», А. Толстой почувствовал неудовлетворенность второй частью трилогии, результатом чего явилось написание им еще одного произведения, тесно связанного с «Хождением по мукам», — повести «Хлеб». За неимением методологического пособия по чтению «в сердцах» писателя мы не будем касаться конкретных соображений, из каких якобы исходил автор известной трилогии, обращаясь к документальному материалу о роли и значении Царицына в Гражданской войне. Тем более что сам А. Толстой иначе понимал задачу и духовные стимулы, которые подвигали его в творчестве. 1918 и 1919 годы писатель рассматривал как «опровержение исторической клеветы о неспособности к волевым импульсам творческого социального развития, воздвигнутой на Россию и ее народы, на ее интеллигенцию», и повесть «Хлеб» посвящал «моей родине великим вождям пролетарской революции и безымянным красноармейцам, рабочим и крестьянам, кто, не щадя себя, создал мировое величие нашему отечеству» [24]. При всем различии, скажем, между прозой Платонова второй половины 30-х годов, третьей и четвертой книгами «Тихого Дона» Шолохова, повестью «Хлеб» и романом «Хмурое утро» А. Толстого, очевидно, что все эти произведения вышли из одного источника и стремятся в своих выводах к единой цели. Вся проза 30-х годов была направлена к постижению и утверждению естественно-исторического оформления и собирания национальной жизни: земля, традиция — человек — дом, семья — школа, предприятие, ученический или трудовой коллектив — народ, СССР, государство — мир — Бог. Мы не можем теоретически помыслить и назвать все те внешние и внутренние факторы, которые влияли на складывание именно такой, а не другой цепочки действительности. Даже если допустить, что столь хитроумное сооружение, не уступающее по целесообразности творениям Бога, за несколько лет воздвигнул один человек в злобных видах завоевания всего белого света и с предварительным уничтожением собственной страны, то и в этом случае следует признать его жизненную и государственную уникальность.
Ясно покамест одно: прошедший через революцию и Гражданскую войну «маленький» человек бесповоротно уверился в мысли, что не может построить собственного счастья в одиночку и на особицу, что сам по себе он не представляет никакой ценности и никому не нужен со всеми его мелкими страданиями, нуждами и интересами, что весь этот либеральный гуманизм — аптечки, библиотечки, бесплатные обеды для ветеранов, недели помощи больным, комиссии по душещипательным беседам для одиноких на дому, приюты психологической реабилитации для особо «сдвинутых» и т. п. «человеколюбивая» суета — не решает вопроса о его существовании. Человек сам в себе и для себя не может быть смыслом и целью жизни, которые лежат вне его физической реальности и определенности. Они — надличностны, но не безличны. И эту диалектику исстрадавшейся одинокой души прекрасно воссоздал Шолохов в «Тихом Доне»: «Как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория. Он лишился всего, что было дорого его сердцу. Все отняла у него, все порушила безжалостная смерть. Остались только дети. Но сам он все еще судорожно цеплялся за землю, как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность для него и для других…
Похоронив Аксинью, трое суток бесцельно скитался он по степи, но ни домой, ни в Вешенскую не поехал с повинной. На четвертые сутки, бросив лошадей в одном из хуторов Усть-Хоперской станицы, он переправился через Дон, пешком ушел в Слащевскую дубраву, на опушке которой в апреле впервые была разбита банда Фомина. Еще тогда, в апреле, он слышал о том, что в дубраве оседло живут дезертиры. К ним и шел Григорий, не желая возвращаться к Фомину» (т. 4, с. 361).
Если мы признаем, что идеальное в нашей душе — от Бога, то тем самым признаем существование не всякого, а личного бога, точно так же, как мы выделяем из множества семей свою родную семью. И далее — по всем звеньям естественно-исторических институтов, установленных не нами: друзья, товарищи, родной коллектив, родная деревня, родная страна, родная власть, родное правительство. Мы, как бы нынче сказали, «делегируем» вовне лучшее «из себя» с надеждой и верой на воздаяние по труду и бескорыстию нашему. Без этого невозможен полноценный обмен веществ в живом организме. В нашем «делегировании» есть элемент самоотречения, самоотверженности, выхода из эгоизма мелкого и ограниченного прозябания к подлинной человеческой свободе и бесконечности. Он не сулит благ в готовом виде, но предполагает нелегкую работу души, усилие, сопряженное с жертвенностью, подвижничеством, героизмом, трудовой доблестью — с теми добродетелями рода человеческого, какие несут на себе оттенок религиозного служения идеалу и нашему сокровенному надличному. И именно названные добродетели определяли качество новой, высшей человечности реальной жизни и русской литературы второй пол. 30-х годов. Наряду с созиданием «мирового величия Отечества» шло великое строительство бесценной — по исторической беспримерности — народной души. И весьма непросто ответить на вопрос: почему в эпохе правления Сталина, якобы подавляющего всякую оригинальность, выходящую за ранжир некоего серого однообразия и собственного ничтожества, мы находим широкий круг выдающихся людей во всех областях человеческой и государственной жизнедеятельности, не говоря уже о поприще рутинного каждодневного труда, и ничего подобного не встречаем на пути, вдвое превышающем сталинский период своею временной протяженностью, кроме выдающихся производителей слов в эфире и на бумаге? А если и встречаем, то заметных, сколь ни странно, опять же благодаря Сталину, вернее, «титанической» борьбе с ним.
Вероятно, Платонов выбрал более верную дорогу, когда искал объяснение феномена исторической эпохи 30-х годов, соотношения государства и «личности» в «Медном всаднике» Пушкина, «в существе его поэзии, объединившей обе ветви, оба главных направления для великой исторической работы, обе нужды человеческой души. Разъедините их: получатся одни “конфликты”, получится, что Евгений — либо убожество, либо “демократия”, противостоящая самодержавию, а Петр — либо гений чудотворный, либо истукан. Но ведь в поэме написано все иначе» [25]. Не потому ли Платонов оправдал эту эпоху и, выпутываясь из неразрешимых конфликтов и противоречий, из кошмарного беспросвета «Впрок» и «Котлована», в конечном итоге принял сторону новой человечности «… Я видел, — писал художник в рассказе «В прекрасном и яростном мире», — что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в нашей судьбе, — я чувствовал свою особенность человека. И я пришел в ожесточение…» [26].
Кого же Платонов подразумевал под «избранными, возвышенными людьми», сокрушаемыми «гибельными силами»? А все того же «маленького» человека из массы: «Паровозные машинисты-кривоносовцы в начале своей работы следовали своему артистическому чувству машины, вовсе не заботясь о наградах или повышенной зарплате. Наоборот, и Стаханов, и Кривонос, и их последователи могли подвергнуться репрессиям, и некоторые стахановцы подвергались им, потому что враг сознательный и бессознательный, темный и ясный, был вблизи стахановцев, и посейчас еще есть» [27]. Этот элементарный комментарий легко истолковать в духе очередной акции Сталина по выявлению врагов и развязыванию нового витка классовой борьбы, если бы он не подтверждался действительностью и не обладал исторической проницательностью: нынешний либерал из любви к «маленькому» человеку готов заключить всех этих Стахановых и Кривоносов в золотую клетку и развозить их по всему белому свету в качестве экспонатов эпохи культа личности… и в видах прибыльного бизнеса.
Автор двух незавершенных романов, стяжавших ему всемирную известность и беспрецедентную славу, Шолохов жил и работал в атмосфере исключительно повышенного к себе интереса и внимания, среди самых разных легенд и нелепых слухов вокруг собственного имени, под постоянным гнетом вездесущего обывательского любопытства. Будучи человеком проникновенного и глубоко жизненного ума, он прекрасно сознавал жуткую изнанку и страшную цену своей знаменитости — на него возлагались большие надежды, с ним связывались великие ожидания, равные по своему значению реальному разрешению всех «проклятых вопросов» в драматической действительности 30-х годов. Это были тяжелые и тесные вериги, таскать которые не под силу даже из религиозно-фанатической и сектантски-самоистязающей преданности литературе. Качеством литературного фанатизма, до самозабвения и утраты чувства реальности, Шолохов не обладал, хотя вериги ощущал до кровавых потертостей, но носил их, во всяком случае на миру, с редким достоинством.
И все же… В воссоздании реальной истории работы писателя над последними книгами двух романов мы должны, повторимся, дабы не попасть в неловкое положение, по-разному оценивать публичные заявления Шолохова, равно как и обещания, обнародованные от его имени, а также слухи о нем, неясные и мутные в их источнике, с одной стороны, и его частные письма к близким людям и воспоминания последних, с другой. Различать эти свидетельства необходимо не потому, что такое различение соответствует пресловутому соображению о якобы двойной и лицемерной морали советского человека, а из элементарной житейской традиции, присущей всякому здоровому социально-экономическому укладу: то, что прилично меж близкими людьми, не всегда уместно выносить на обозрение и обсуждение публики.
К огорчению, в нашей журналистике последних лет все более утверждаются в правах жанры коммерческих детективно-исторических версий и анекдотов о Шолохове. Удивляться такому обороту дела, конечно, не приходится: всяк по-своему «шукает» легкой жизни и известности — больших и глубоких идей, как и великих людей, — очень мало, а их истолкователей, забалтывателей и мародеров — тьма, и чтобы как-то отметиться в этом мире, требуется фантастическая изощренность и изворотливость. Беда в другом: «методология» коммерческих сенсаций просачивается и в серьезное литературоведение, считающееся наукой. Не свободен от нее в обобщениях и один из самых фундаментальных по охвату фактического материала трудов в истории шолоховедения — книга Г. С. Ермолаева «Михаил Шолохов и его творчество» (СПб., 2000).
Опираясь на заявление писателя в 1936 году (в изложении И. Экслера) о том, что четвертая книга «Тихого Дона» закончена (Известия, 20 окт.), а также на статью названного журналиста в 1937 (Известия, 31 дек.), Ермолаев приходит к выводу: если не в 1936-м, то к исходу 1937 года, «вне всякого сомнения, “Тихий Дон” был завершен»; далее в подтверждение следует цитата из Экслера: «После двенадцатилетнего труда закончен “Тихий Дон”. последние страницы четвертой книги романа — лежат на круглом столе в маленькой комнатке шолоховского дома» [28].
Утвердясь в мысли об окончании Шолоховым «Тихого Дона» в 1937 году, Ермолаев рассматривает последующие сочинения Экслера — в частности написанные журналистом на основе газетных статей 1936 и 1937 годов воспоминания о писателе (в 1940 и 1966 годах, где конкретно указанные сроки окончания романа были заменены на неопределенные) — как сфальсифицированные. «Вероятнее всего, — пишет исследователь, — цензоры хотели скрыть роль Сталина в задержке публикации 4-й книги “Тихого Дона”» [29] на целых два года. Оказывается, «зимой 1938 года, по прочтении рукописи 4-й книги, Сталин вызвал Шолохова в Москву и сказал ему: «Измените конец романа и покажите, кто такой Григорий — красный казак или белогвардейская сволочь» [30]. В этом месте книги ее автор ссылается на свой, еще довоенный, разговор с преподавательницей Ростовского университета М. А. Полторацкой, которой, в свою очередь, о вызове Шолохова Сталиным в Москву некогда рассказал П. И. Еремеев, сотрудник отдела агитации и пропаганды Ростовского обкома партии. Откуда последний получил столь серьезную информацию, ставящую крест на Шолохове, неизвестно — ни один из обкомовских товарищей не входил во второй половине 30-х годов в ближайшее окружение писателя, не пользовались ростовчане особенным доверием и у Сталина. продолжение
–PAGE_BREAK–
Если принять версию Ермолаева, то как тогда быть, скажем, с письмами писателя 30-х годов Левицкой? Можно, конечно, допустить, что Шолохов не посвящал ее в свой разговор со Сталиным, но зачем он в таком случае ее обманывал на протяжении долгих двух лет (1938-39), сообщая ей всякий раз о своей мучительной работе над последней частью «Тихого Дона»? Причем обманывал не только Левицкую, но и других, и самого Сталина, который, по Ермолаеву, зимой 1938 г. уже прочитал заключительные главы романа и даже высказал свое категорическое суждение о них и зимою же, 16 февраля 1938 г., получил от Шолохова неожиданную «новость»: «За пять лет (1933-37. — В. В.) я с трудом написал полкниги (то есть примерно предпоследнюю, 7-ю часть «Тихого Дона». — В. В.). В такой обстановке, какая была в Вешенской, не только невозможно было продуктивно работать, но и жить было безмерно тяжело. Туговато живется и сейчас. Вокруг меня все еще плетут черную паутину враги» [31]. 29 янв. 1940 г.: «Привез конец «Тихого Дона» и очень хотел бы поговорить с Вами о книге» [32]. Заметим: Сталин весьма тщательно взвешивал свои суждения и решения («Измените конец романа») и если их высказывал, то в последующем не менял, о чем хорошо знал и Шолохов.
Понятно стремление Ермолаева доказать, что Шолохов в 30-е годы писал с такой же «скоростью», с какою он создавал первую и вторую книги «Тихого Дона». В отличие от А. Солженицына, Р. Медведева и других, мы, однако, не склонны связывать творческий гений с количеством опубликованных им книг и измерять его духовный рост в печатных листах в месяц. Хотя в одном Ермолаев безусловно прав. Шолохов 30-х годов, вопреки страшным обстоятельствам жизни, действительно много работал: кроме «Тихого Дона» и «Поднятой целины», писал пьесу о новом крестьянстве — оставил на половине; цикл созданных «охотничьих» рассказов передумал отдавать в печать — не к месту и времени; обдумывал повесть о сельской интеллигенции — отвернулся от нее, вероятно, в замысле; продвигаясь с «Тихим Доном», почасту, судя по письмам, возвращался к не устраивающим его «началам» и делал все заново. Он шел к поставленной им перед собою цели путем непрерывного совершенствования идеи. И вот этот опыт, сокрытый в неосуществленных замыслах писателя и в перечеркнутых им черновиках, не взятых автором в окончательный текст «Тихого Дона», для понимания художнического и человеческого величия Шолохова очень ценен.
Мы не можем предъявить его читателю в виде планов, набросков и рукописей писателя, но мы обнаруживаем духовные следы «блуканий» автора, выстраданных и отлившихся в сознании художника в формулы социально-нравственных сентенций в том же «Тихом Доне». Все они, такие сентенции, как бы и вовсе не касаются сочинительства слов на бумаге, но по природе своей, в источнике, откуда берут начало наши представления о людях и жизни, — все они напрямую говорят о литературе в ее отношении к действительности. «… Григорий, испытывая радостную освобожденность, отрыв от действительности и раздумий, — читаем в романе, — пропил с казаками до утра. Наутро похмелился, переложил, и к вечеру снова понадобились песенники, веселый гул голосов, людская томаха, пляска — все, что создавало иллюзию подлинного веселья и заслоняло собой трезвую, лютую действительность».
Кажется, Шолохов не жалует писательства, идущего на поводу у разыгравшегося воображения и коварного вдохновения, но разве «правда жизни» в словесном искусстве — не «иллюзия подлинного»? Может, предмет литературы — изображение «трезвой лютой действительности»? Тоже вроде не то, если «перенестись» вслед за автором из третьей в четвертую книгу, в ту пору, когда находились в работе последние части и «Тихого Дона», и «Поднятой целины». Вспомним жестокий разговор меж Дарьей и Натальей, которая догадывалась о том, что Григорий по-прежнему изменяет ей с Аксиньей, и проследим за его психологическими извивами.
«- А догадывалась, так чего ж ты у него не допыталась?
— Боялась правду узнать… Ты думаешь, это легко? — блеснув глазами… сказала Наталья. — Это ты так… с Петром жили… А мне, как вспомню… как вспомню, все что пришлось… пришлось пережить… И зараз страшно!
— Ну, тогда позабудь об этом, — простодушно посоветовала Дарья.
— Да разве это забывается!..
— А я бы забыла. Дело большое!
— Позабудь ты про свою болезню!
Дарья рассмеялась.
— И рада бы, да она, проклятая, сама о себе напоминает! Слушай, Наташка, хочешь, я у Аксиньи все дочиста узнаю?
— Не хочу… Я не слепая, вижу, для чего ты рассказала мне про это. Ить не из жалости ты призналась, как сводничала, а чтобы мне тяжельше было…
— Верно! — вздохнув, согласилась Дарья. — Рассуди сама, не мне же одной страдать?» (т. 4, с. 100). И далее — Наталья накануне смерти: «Маманя, вы меня оденьте в зеленую юбку, в энту, какая с прошивкой на оборке… Гриша любил, как я ее надевала…» (там же, с. 122).
Современная Шолохову массовая литература не только не забиралась в такие психологические дебри, из которых можно и не выкарабкаться, но даже и не ставила подобным образом вопроса о правде. Она изначально была ей известна, на социологическом уровне, ниже которого она не снисходила, а если и опускалась, то только затем, чтобы имитировать очевидные «искания». Не потому ли финал «Тихого Дона» вызвал возражения у читающей и пишущей публики?
Судьбы Дарьи и Натальи, как и Григория Мелехова, известны читателю. Каждый из героев несет свою правду. По существу, перед нами три правды, вышедшие из одного куреня. Две из них — та, какую исповедует Дарья, «лютая» правда («не мне же одной страдать?»), и та, под бременем которой в одиночку изнемогает Наталья, теряя веру и в жизнь и в людей, оказываются гибельными. Добредает до родного порога и «иступленно горящими глазами» всматривается в лицо сына (будущего) только — битая, клятая, мятая, оплаченная большой кровью — правда Григория Мелехова.
Четвертая книга «Тихого Дона», развязывающая все узлы сложнейшего по социально-психологической ткани романа, — главная в эпопее. Это книга итогов и выводов, книга «выплывания» к берегу. По сравнению с остальными она менее телесна и более духовна. Создававшаяся в известные годы, когда писатель ходил по грани меж жизнью и смертью, она несет на себе едва улавливаемую печать книги последней, не в ряду других, а в смысле последней в жизни Шолохова, в смысле его завещания, авторского евангелия, его веры и надежды.
Она, в известном смысле, дообразовала Шолохова. В работе над нею прозревала душа, правился характер и преисполнялся мудрости ум художника в значительно большей степени, чем это ощущается при чтении предыдущих книг романа, не говоря уже о ранней прозе. Именно поэтому она создавалась долго и мучительно. Сопутствующие ее рождению трагические обстоятельства 30-х годов, в том числе и в личной жизни художника, не могут служить ни оправданием, ни серьезным объяснением растянувшейся на целых семь лет работы над книгой. Это слишком упрощенное и обывательское представление — говорить о том, что не будь в жизни писателя помех и сложностей, отрывающих его от письменного стола и отравляющих его душу, сколь много мог бы… и т. д. К счастью и отчаянию нашему, реальные отношения с действительностью таких писателей, как Шолохов, складываются совершенно иначе. Жизнь не трогает только борзописца, обслуживающего ее утилитарные потребности, по причине их полной незаинтересованности друг в друге. Нечто подобное наблюдается и в природе при перенасыщении атмосферы электричеством: обвальные грозы, сопровождаемые кинжальными росчерками молний, никогда не опускаются до трепещущего от ветра кустарника и дрожащего подроста, но без промаха бьют по могучим дубам на опушках и по деревьям, выделяющимся вершинами из лесных массивов. Феномен Шолохова, и по смерти не оставляемого в покое, в этом смысле особенно ярок и показателен. На ристалищах истории художник, подобный Шолохову, слишком притягателен для темных сил, и борьба со злом неотвратимо входит в состав его судьбы, а трагическое восприятие жизни является неотъемлемым качеством его дарования.
Будь иначе, мы имели бы дело с биографией совершенно другого писателя, может быть, и много лучше знающего взятый в работу Шолоховым материал, но не обладающего судьбою-гением последнего. Это положение можно проиллюстрировать лежащим поблизости примером, назвав имя плодовитого генерала П. Н. Краснова, в духовном укладе которого на автономных началах комфортно и мирно уживались и жизнь, и литература. Будучи атаманом Войска Донского, он в 1918 году, когда следовало бы целиком сосредоточиться на Гражданской войне, засел за четырехтомный роман «От белого орла к красному знамени» и закончил его в мае 1921, менее чем за четыре года (не считая таких «мелочей», написанных им в ту пору, как сборник рассказов «Степь» и роман «У подножья Божьего трона», а также статьи и заметки в армейской газете Северо-Западного фронта в 1919-20 гг.), и получился, разумеется, совсем иной «Тихий Дон». Потому-то Краснов и проиграл Гражданскую войну не только исторически, но и на бумаге, за что Бог снисходительно наградил его богатой внешней биографией, но лишил судьбы. Шолохов, по малолетству не участвовавший в братоубийственной войне, в которую по разные стороны баррикад оказались втянутыми родственники и знакомые ему, близкие одностаничники, но, будучи по-детски впечатлительным свидетелем и очевидцем жестоких событий, пережил ее как личную трагедию, вошедшую в основание его духовного опыта. Этот опыт впоследствии магнетически отзывался на мельчайшие нестроения действительности и, накапливаясь до критической массы, мощно детонировал от крупных катаклизмов жизни, выпаривая душу художника до строгой мужественности и обогащая его ум всепониманием и мудростью.
Шолохова знали или встречались с ним очень многие люди, разные, писатели тоже. О нем написано немало воспоминаний. Но среди них трудно обнаружить нечто близкое к подлинным духовным портретам художника разных лет. Попадаются интересные частности, детали, штрихи, наблюдения, разговоры. Целого нет, или оно тонет в потоке восторженных словес и поэтической риторики. Наше внимание, во всяком случае, остановили два шолоховских портрета. Между ними, правда, слишком большой разрыв во времени, но они дают некоторое «наглядное» и живое представление о главном направлении духовных исканий прозаика. Вот одно из свидетельств о Шолохове лета 1930 г., периода его работы над третьей книгой «Тихого Дона». Воссозданный ниже портрет весьма ощутим при чтении отдельных сцен Вешенского мятежа. «Вечером, — рассказывает в своих записках Левицкая, — пришел дедушка Петр Яковлевич (тесть писателя. — В. В.), и начались разговоры о том, что завтра надо зарезать Ярку (овцу. — В. В.). Дедушка взял длинный нож, чтобы отточить его для этой операции. Все разговоры велись в присутствии Светланы (четырехлетней дочери художника. — В. В.). Конечно, она заинтересовалась и стала расспрашивать: “Дедушка, ты будешь резать Ярку?..” Ей ответили, что Ярку завтра отгонят в стадо, и она успокоилась. Утром Ярка исчезла. Светлана озабоченно ее искала и, чувствуя что-то неладное, стала ко всем приставать. Версия о стаде мало ее удовлетворяла.
И вот отец начинает ее дразнить: “Светланка, а ведь Ярку-то зарезали”.
“Нет, ее отогнали в стадо”, — кричит девочка.
“Это они тебя обманывают. Пойдем к деду, там и шкура висит!”
Светланка бесится, а М[ихаил] А[лександрович] спокойно наблюдает.
За обедом — та же история. Светлане мать подкладывает в тарелку… почку: “Ешь, Светик, ты ведь любишь почку”. “Ага, — торжествует отец, — почка-то ведь от Ярки! Как же она в стадо ушла без почки?” Я возмущаюсь: “Зачем вы мучите ребенка?” “А зачем ей говорить неправду? — возражает он. — Зарезали — и зарезали”» [33].
А вот иная правда Шолохова, по-другому покоряющая человека, причем человека, имевшего одно из видных и прочных мест в литературе и кино и все же решившегося на коренные изменения в собственной судьбе: «Скажу откровенно: Шолохов для меня — открытие, — признавался В. М. Шукшин корреспонденту ЛГ во время съемок фильма «Они сражались за Родину» в 1975 г. — До этого я имел о нем представление только по рассказам разных людей — в клубах, компаниях, ресторанах, редакциях. А это опростило его образ или, сказать точнее, создало нереальное представление о нем. Каким я его увидел при личной встрече? Очень глубоким, мудрым, простым. Для меня Шолохов — олицетворение летописца… Мое знакомство с посредственными писателями весьма ощутимо способствовало опрощению представления о Шолохове. По образу и подобию этих писателей я создал суетный образ собственной жизни. Шолохов все во мне перевернул. Он открылся мне в реальном, земном свете, как труженик в литературе. Сейчас необходимо подумать о коренном переустройстве своей жизни. Кое с чем… придется распрощаться — с кино, с театром, актерством, а может быть, и с московской квартирой… Суета! [Литература] требует большого спокойствия и сосредоточенности… Нужно очень глубоко вникать в жизнь и после осмысливать это в литературе. Я не знаю, есть ли в жизни Михаила Александровича такое спокойствие, и вообще может ли творец жить в покое… Но он, Шолохов, может работать… А мы ищем разнообразия, интереса, быстрого успеха. А выходит… суета сует» [34].
Оконченная накануне 1940 года, четвертая книга с ее открытым в жизнь финалом не обещает скорого счастья с тем чаянным ожиданием и непреложностью и вместе с той безответственностью и легкомыслием, с какими обещали его современные Шолохову беллетристы. Не думает она и об образцовом герое в качестве примера для подражания. Но, что много важнее для жизни, — она утверждает в высших, если не абсолютных правах идеал реального человека в его реальном отношении к «трезвой лютой действительности».
В этом смысле последние, 7-я и 8-я, части «Тихого Дона» занимают принципиальное положение в творчестве Шолохова и являются духовной вершиной писателя. Они подводят итог довоенным исканиям прозаика и, довыработав его художническое мировоззрение до целого, открывают перед ним новые пути.
Значение «Тихого Дона» и его четвертой книги далеко выходит за пределы собственно творчества Шолохова. Будучи соотнесенным с литературой 20-30-х годов, «Тихий Дон» как бы обтекает и забирает ее в кольцо и сообщает простой количественной совокупности произведений разных писателей качество завершенности, качество черты под целым периодом русской словесности. Нечто обнимающее и оформляющее большой и сложный литературный период, «Тихий Дон», не подменяя собою литературной критики и литературоведения, самым естественным образом — ходом и властью воссозданной в нем жизни — определяет место каждого писателя в духовном мире романа, место частности — большей или меньшей — в целом. Последнее соображение не всегда ясно формулировалось, но ощущалось всеми прозаиками 20-30-х годов: А. Серафимовичем, А. Толстым, С. Сергеевым-Ценским, В. Шишковым, А. Платоновым, А. Фадеевым, И. Шуховым, Ф. Гладковым, Б. Пильняком, Г. Никифоровым, А. Малышкиным и др. Наиболее откровенно такое ощущение выразил И. Катаев: «Шолохов — единственный из нас — кто, по-моему, живет так, как нужно, и иногда мне кажется, что он один работает за всех нас» [35].
Рубеж довоенной литературы, четвертая книга «Тихого Дона» не оставалась вместе с тем некоей преходящей границей в развитии отечественной прозы. Внимание, какое ей уделяется в истории новейшей литературы, менее всего объясняется любопытством к «секретам» мастерства, но выходит за рамки собственно искусства и касается главного в художественном поиске — отношения литературы к действительности. Последняя часть «Тихого Дона» имеет значение книги фундаментальной, методологической, равной по своей весомости открытию нового научного метода, который вооружает исследователя в его работе с жизненным материалом и сообщает смысл его делу. В этом пункте таится понимание того неизбежного факта, почему «Тихий Дон» с его финалом несколько потеснил в сознании читателя другие произведения писателя. Поставив художественное зрение и «промыв глаза» целой исторической эпохе, Шолохов в своем духовном развитии не мог, чтобы не застить собою открытого им пути, не сделать шага в сторону. Выбора у него не было. Ситуация, в какую он себя поставил финальными главами «Тихого Дона» — на грань действительности и литературы, давала ему возможность или отступить назад, в словесность, тщету которой в ее состязании с действительностью он особенно остро теперь сознавал, или шагнуть вперед и влево в направлении реальности.
Художник честный и мужественный, думающий о таком слове, с которым считались бы как с фактом самой действительности, он выбрал последнее и впал в «грех» классической русской литературы (Лев Толстой, Гоголь) — в наставничество и учительство, в исповедь («Судьба человека») и проповедь (вторая книга «Поднятой целины»). Не сам, конечно, Шолохов (в отличие от Толстого или Гоголя), а его, условно говоря, вдруг заговоривший Григорий Мелехов, которому есть что сказать, но который, очутившись у родного порога, внезапно обнаружил, что растерял по пути к дому все заготовленные заранее и выстраданные им слова… продолжение
–PAGE_BREAK–
Правда Григория Мелехова, с какою он выходит к читателю в VIII части «Тихого Дона», присутствует на всем пространственно-временном протяжении романа. Живое воплощение исканий в ипостаси совести, она не свободна от сильных личных страстей и «острых углов» ее носителя и задевает и раздражает всех: и белых, и красных, и зеленых. Не считающаяся с реальностью Гражданской войны — в той мере, в которой противится ей здоровая нравственная природа человека, — она не может быть принята ни одной из враждующих сторон, ибо в своей самоочевидности, колющей глаза, она обессиливает и примиряет всех, разоружает и делает невозможным продолжение борьбы. Григорий не случайно в конце романа бросает под лед винтовку, наган и патроны — точный и глубокий психологический вывод из всех его «блуканий».
Но в том, как Шолохов подводит Григория Мелехова к «разоружению», в самом психологическом обосновании именно такого, а не другого пути героя, есть глубина, не поддающаяся рациональному истолкованию. Это тайна не Мелехова, а Шолохова, тайна, обусловленная духовным опытом писателя конца 20-х и 30-ми годами, резким сломом нэпа, индустриализацией страны, коллективизацией деревни и поворотом к национальной политике в строительстве новой государственности.
Эту тайну отчасти приоткрывает первая половина «Поднятой целины», по своей «аморфной» структуре — из-за отсутствия в ней центра, задушевного, «притимного» авторского героя, носителя народной правды, — примыкающая к третьей и четвертой книгам эпопеи. Будучи сопутствующим духовным ответвлением «Тихого Дона», «Поднятая целина», решающая вопрос о бессмысленности борьбы с Советской властью, не решает центральной проблемы шолоховского мировоззрения и предусматривает обращение к новым главам эпопеи, к ее четвертой книге, где эта проблема, персонифицированная в Григории Мелехове, еще не вполне ясна и самому художнику и тяжело им «вымучивается» и «выстрадывается». Она, эта проблема, не могла быть перенесенной в «Поднятую целину» по причине исторической ограниченности нового романа всего лишь четырьмя месяцами 1930 года. На таком временном пространстве она не могла быть даже поставленной. Именно поэтому «Поднятая целина» завершается короткой фразой, вынесенной в отдельный, акцентирующий на себе внимание абзац: «Старое начиналось сызнова», — в ней и обещание продолжения романа и вместе отсылка к 1919 г., Вешенскому мятежу, — к третьей и четвертой книгам «Тихого Дона».
В признаниях писателя об одновременной работе над заключительными главами эпопеи и второй частью «Поднятой целины» содержится немало косвенных свидетельств, склоняющих к выводу о том, что последняя книга «Поднятой целины» занимала его меньше, чем окончание «Тихого Дона», находившегося в русле генеральных мировоззренческих исканий прозаика. Весьма заметно, что со второй половины 30-х годов он почти не вспоминал о «Поднятой целине» и целиком сосредоточивался на «Тихом Доне». Даже в феврале 1933 г., в пору триумфального успеха «Поднятой целины», он не без горечи не понятого в своих устремлениях художника заметил на встрече с московскими литераторами: «У меня создается такое впечатление, что “Поднятая целина” в какой-то мере заслоняет “Тихий Дон”. Она, правда, актуальнее» [36]. В первой половине 30-х гг. случались моменты, когда на волне популярности «Поднятой целины» художник, испытывая, как ему казалось, непреодолимые трудности с «Тихим Доном», колебался в предпочтениях и даже хотел перенести центр тяжести в решении своей задачи на роман о коллективизации, раздвинув его временные пределы до 1933-го [37]. Чутье большого писателя отвело его от последнего предприятия. Прими решение в пользу «Поднятой целины», он столкнулся бы с новыми препятствиями — голодом 1932-33 гг. и его изнанкой — несостоятельностью первых, зачастую принудительных опытов колхоза, исторически еще только становящегося на ноги. Он оказался бы перед двумя непосильными романами. И еще неизвестно, как бы он вышел из этой жестокой коллизии без потерь для обоих произведений. К тому же материал, положенный в основу «Поднятой целины», не давал оснований для окончательных выводов. Показывать же голод в порядке его живописания — далеко не главное дело литературы, и Шолохов совершенно правильно поступил, обратившись к Сталину с просьбой о безотлагательном вмешательстве в ход колхозных хлебозаготовок и сообщив вождю об «истощенных, опухших колхозниках… питающихся… черте чем», и о том, что «лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу “Поднятой целины”» [38]. В сложившейся ситуации Шолохов пренебрег профессиональными обязанностями — вмешавшись в непосредственную жизнь, он усомнился в своем писательском праве говорить о голоде голодному человеку, который и без него неплохо знает существо «предмета». И здесь речь должна идти не об уклонении художника от действительности, а о его совести, которая не безразлична к так называемой «правде жизни». Не развивая далее темы, заметим, что Шолохов затратил на реальную помощь людям (масштабы такой помощи почти не известны читателю и до сих пор остаются втуне) не меньше сил, чем на создание своих произведений, — и то и другое столь тесно переплеталось в его судьбе, что должно бы рассматриваться как две диалектические стороны единого жизне-литературного творческого процесса (применительно, конечно, к Шолохову, другие примеры мы затрудняемся назвать). «Писательское ремесло, — признавался прозаик в одном из писем в конце ноября 1938, — очень жестоко оборачивается против меня. Пишут со всех концов страны и… так много человеческого горя на меня взвалили, что я уже начал гнуться. Если к этому добавить всякие личные и пр[очие] горести, то и вовсе невтерпеж» [39]. И в другом письме: «… пухнут многие. И помаленьку мрут от голода, так и не дождавшись зажиточной жизни. А Шолохов сидит и пишет по ночам… как милая, несчастливая женушка Аксинья долюбливала Григория. Мужество надо иметь, чтобы писать сейчас о любви, хотя бы и горькой» [40].
Не беремся утверждать, что голодного человека много труднее, чем сытого, убедить в существовании на свете чего бы то ни было ценного, кроме куска хлеба, но очевидно: подобные признания (а их достаточно много у Шолохова), граничащие с авторским самоотречением, свидетельствуют о напряженном поиске художником существа жизненной правды и ее нравственных параметров, о большом крене писателя в сторону действительности. Этот поиск не мог не влиять на написание четвертой книги «Тихого Дона» и не отразиться на ее содержании. Не в форме, конечно, прямых, соответствующих реальности 30-х гг. развернутых картинных сцен или сюжетов, а в виде «снятого» духовного опыта, сказавшегося на характере главного героя эпопеи и развязывании в ней основного узла.
«… Он подошел к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку, конопляные хлопья, пузырек с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью. Прозрачно-зеленая вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели» (т. 4, с. 363).
Велик соблазн, подобно П. Ткаченко, увидеть в останавливающих на себе внимание цифрах ссылку Шолохова на Евангелие от Матфея — главу XII, стих 26: «И если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его?» [41]. Но тут возникают некоторые непреодолимые трудности, связанные с мотивировкой и символической обеспеченностью числа в тексте романа: почему Евангелие именно от Матфея, и если обойма с патронами обозначает законченную главу, то патроны россыпью должны бы, по логике, намекать на следующую, тринадцатую, но она не может нас устроить, как не обнадеживают в этом смысле и другие Евангелия, будь они прочитаны по методике Ткаченко или по какой-либо другой логически обоснованной схеме. Однако попытка Ткаченко плодотворна: цифры как художественная подробность действительно передают значимость момента. И потом: не просто «пересчитал», а «зачем-то пересчитал», словно Григория по наитию ведет нечто высшее, в чем герой не отдает себе ясного отчета. И далее: не вымыл, не умыл, как Понтий Пилат, хотя и стоял у воды, а «тщательно вытер руки о полу шинели», — очистил. И вот это блюдение себя, как бы самоочищение, особенно заметно в Григории, начиная с его пребывания в банде Фомина: «На миг в нем… вскипела глухая ненависть к Михаилу (Кошевому. — В. В.), но он подавлял эти чувства… Незачем давать волю злой памяти»; «режущая боль в груди, под левым соском, становилась такой нестерпимо острой, что… он с трудом удерживался, чтобы не застонать». Преисполнение духовным смирением и терпением. Слушая рассказ о том, как полосовали шашками конные казаки лежачего Фомина, «равнодушно сказал», будто готов был (во имя чего?) на любые испытания: «Что ж, так и должно было получиться» (с. 363). На предложение Чумакова пойти с ним «легкую жизню шукать», спокойно, но твердо ответил: «Нет, топай один».
Последнее из значительного, что слышал Григорий, расставаясь с дезертирами, — слова Чумакова: «Спаси Христос, мирные разбойнички, за хлеб-соль, за приют. Нехай Боженька даст вам веселой жизни, а то дюже скучно у вас тут. Живете в лесу, молитесь поломанному колесу, — разве это жизня?» (Все цитаты на с. 363). Во второй книге «Поднятой целины», завершенной едва не через двадцать лет после «Тихого Дона», в конце 50-х гг., подобные «мирные разбойнички» характеризуются Шолоховым как язычники, борющиеся с новой верой (ср.: «молитесь поломанному колесу») — свидетельство многолетней, не оставляющей писателя генеральной мысли о судьбе России. «Лятьевский чуть ли не в двадцатый раз, не вставая с койки, перечитывал единственную книгу — “Камо грядеши?” Сенкевича, смаковал каждое слово» (т. 6, с. 312) — роман о борьбе языческого Рима с первыми общинами христиан, объединявшими по преимуществу людей из низших социальных слоев и рабов; произведение, обязанное своим названием апокрифическому преданию о пребывании апостола Петра в Риме. Согласно легенде Петр, спасаясь от гонений, среди ночи покидает Рим и за городскими воротами встречает Христа. «Quo vadis, Domino?» — спрашивает он, и Христос отвечает: «В Рим, чтобы снова принять распятие». Философ безнадежности, Лятьевский, как человеческий тип смутного для него времени, родной брат Петронию, самому трагическому персонажу романа Сенкевича, «интеллигенту» эпохи упадка и разложения старой Римской империи. Подобно Петронию, Лятьевский и сознает собственную обреченность и вместе невозможность для себя другой жизни, уравнивающей его с «быдлом» и вчерашним рабом. В согласии со своими воззрениями Лятьевский и Половцева воспринимает как одного «из двух сынков» из «рассказика о казаках» Чехова — о «невежественном и тупом» казаке, живущем на хуторе с двумя взрослыми сыновьями-оболтусами, которые «только тем и занимаются, что один подбрасывает в воздух домашних петушков, а другой стреляет по этим петушкам из ружья» (там же, с. 313). Имеется в виду рассказ Чехова «Печенег», отсылающий нас к одному из кочевых тюркских племен VIII-XII вв., «жесточайшему из всех язычников», по свидетельству немецкого миссионера XI в.: «Князь руссов… удерживал меня месяц, стараясь убедить, чтоб я не шел к такому дикому народу, среди которого я не мог снискать душ Господу, но только умереть самому постыдным образом» [42].
Кажущаяся опустошенность, исчерпанность, душевная выжженность Григория Мелехова есть не конец, а начало, есть умаление и уничижение себя перед великим, куда входит и новая для него государственность (ибо «всякая власть от Бога», по Евангелию), есть освобождение от своего ничтожного произвола и греховных страстей, искажающих истину и правду, смирение и чистота (пустота) как сосуд, достойный великого содержания. Это содержание — не сплошное благо. Оно включает в себя и возможную физическую гибель героя, но уже не в качестве его поражения, а как его духовную победу.
Перед уходом от дезертиров Григорию «часто снились дети, Аксинья, мать и все остальные близкие, кого уже не было в живых» (с. 362). Уж не снился ли ему дед Гришака, наставляющий его с Библией в руках: «А через чего воюете? Сами не разумеете! По божьему указанию все вершится. Мирон наш через чего смерть принял? Через то, что супротив Бога шел, народ бунтовал супротив власти. А всякая власть — от Бога. Хучь она и анчихристова, а все одно Богом данная. Я ему ишо тогда говорил: “Мирон! Ты казаков не бунтуй, не подговаривай супротив власти, не пихай на грех!” Поднявший меч бранный от меча да погибнет. Истинно. Ты не смеись, поганец! Людей на смерть водишь, супротив власти поднял. Грех великий примаешь… Все одно вас изнистожут… Бог — он вам стезю укажет» (т. 3, с. 233-234).
Всякий раз, когда автор отделяется от любимых героев и обнаруживает себя, особенно в финалах произведений, какая неожиданная и потрясающая смена планов в изображении персонажей предстает перед читателем — от крупного, будто они вытесняют собою весь белый свет, до совершенного их ничтожества в масштабах мироздания. В «Тихом Доне»: «Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром» (с. 364). В «Судьбе человека»: «этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит, и около отцовского плеча вырастет тот, который…» — и вдруг: «две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы».
Для чего это делается?
Работа над четвертой книгой «Тихого Дона» отняла у писателя значительную часть творческой энергии, мало оставив времени для сосредоточенного труда над окончанием «Поднятой целины». Будучи по природе дарования летописцем эпохи, Шолохов не мог писать вторую часть «Поднятой целины» как сугубый исторический прозаик и, насколько позволял сравнительно спокойный исторический период лета и осени 1930 года, говорил в этом произведении о второй половине 50-х годов, о поре т. н. «оттепели», обозначившей смену парадигмы в отечественной государственной политике. Это роман-размышление о народе в его отношении к власти. Представляющий собой мастерскую и сложную художественную мозаику, составленную из монологов-исповедей простых казаков, всякий раз обнаруживающих перед читателем новые существенные черты народного характера и грани духовного уклада обыкновенных сельских тружеников, роман дает богатейший материал для изучения духовно-нравственного мира русского человека, народознания в реальной политике времени. И с этой стороны почти совершенно не изучен в нашем литературоведении. Как целое в замысле и осуществлении, вторая книга «Поднятой целины» утверждает народное, глубоко православное (на уровне психологии и характеров героев) понимание социализма и власти. Список литературы
1. См.: Луговой П. К. С кровью и потом: Неизвестные страницы из жизни М. А. Шолохова. Ростов н/Д., 1991. С. 54.
2. РГАЛИ, ф. 1197, оп. 1, ед. хр. 4, л. 3.
3. Лит. Россия. 1990. 25 мая. № 1. С. 8.
4. Неизвестные письма М. А. Шолохова // Мол. гвардия. 1993. № 2. С. 250-251.
5. Северный рабочий. Ярославль. 1936. 3 янв. С. 1.
6. Казакия, Братислава. 1938. № 27. Янв. С. 3 обложки.
7. Правда. 1939. 1 янв. № 1.
8. XVIII съезд Всесоюзной Коммунистической партии (б) 10-21 марта 1939: Стенограф. отчет. М., 1939. С. 474.
9. См. об этом: Лежнев И. М. Шолохов. М., 1948. С. 407.
10. См.: Запевалов В. Н. О судьбе шолоховского архива // Русская литература. 1990. № 1. С. 234.
11. Луговой П. К. С кровью и потом. С. 180.
12. Комс. правда. 1934. 29 июня. № 150.
13. Письмо Е. Г. Левицкой от 4 марта 1935 г. // Луговой П. К. С кровью и потом. С. 161.
14. Русская история с древнейших времен. М., 1922. Т. 1. С. 185.
15. Цит. по: Течение времени. М., 1971. С. 363, 364.
16. Там же. С. 364.
17. Первенцев А. Москва опаленная: Дневник войны // Москва. 2001. № 6. С. 11-12.
18. Там же. С. 13.
19. См.: Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории (далее — РЦХИДНИ), ф. 88, оп. 1, ед. хр. 397, л. 10; ед. хр. 407, л. 83.
20. РГАЛИ, ф. 22526, оп. 1, ед. хр. 221, л. 24.
21. РЦХИДНИ, ф. 88, оп. 1, ед. хр. 474, л. 1, 6.
22. Там же, ед. хр. 441, л. 27.
23. См.: Толстой А. Собр. соч.: В 10 т. М., 1959. Т. 6. С. 719.
24. Там же. С. 709, 727.
25. Платонов А. Соч.: В 3 т. М., 1985. Т. 2. С. 293.
26. Там же. С. 366-367.
27. Там же. С. 287-288.
28. Ермолаев Г. С. Михаил Шолохов и его творчество. СПб., 2000. С. 56.
29. Там же. С. 57.
30. Там же.
31. Писатель и вождь. С. 105.
32. Там же. С. 129.
33. Луговой П. К. С кровью и потом. С. 143.
34. Шукшин В. Вопросы самому себе. М., 1981. С. 235-236.
35. Искусство социалистического народа // Красная новь. 1935. № 5. С. 186.
36. РГАЛИ, ф. 613, оп. 1, ед. хр. 833. л. 19.
37. См.: Луговой П. К. С кровью и потом. С. 54.
38. Письмо от 3 июля 1933 г. // Писатель и вождь. С. 58.
39. Луговой П. К. С кровью и потом. С. 184.
40. Письмо Е. Г. Левицкой от 7 апр. 1934 // Там же. С. 181.
41. См.: Ткаченко П. Кубанские песни. М., 2001. С. 218.
42. Цит. по: Соловьев С. М. Соч.: В 18 кн. Кн. I. Т. 1-2. М., 1988. С. 190.