А. И. Миллер Ментальные карты историка

А.И.Миллер Ментальные карты историка. И связанные с ними опасностиПрежде всего условимся о жанре. Это эссе, в котором я не стремлюсь к полноте возможных примеров и ссылок на литературу, а лишь пытаюсь сформулировать некоторые проблемы, связанные с тем, как историки выбирают “географический масштаб” своих исследований. В последние полтора десятилетия широкую популярность среди историков и политологов приобрели исследования в области “mental mapping”. Понятие «ментальная карта» (“mental map,” kognitive Landkarte) было впервые введено Е.С.Толманом в 1948 г.1 Главные работы по этой тематике в 70-е годы были выполнены географом Р.М.Доунзом и психологом Д.Стеа. Они определяют ментальную картографию как “абстрактное понятие, охватывающее те ментальные и духовные способности, которые дают нам возможность собирать, упорядочивать, хранить, вызывать из памяти и перерабатывать информацию об окружающем пространстве». Следовательно, ментальная карта – это «созданное человеком изображение части окружающего пространства./…/ Она отражает мир так, как его себе представляет человек, и может не быть верной. Искажения действительно очень вероятны”.2 Субъективный фактор в ментальной картографии ведёт к тому, что “ментальные карты и ментальная картография /…/ могут варьироваться в зависимости от того, под каким углом человек смотрит на мир”. Психология познания понимает ментальную карту как субъективное внутреннее представление человека о части окружающего пространства. Историки занялись этой проблемой в духе М. Фуко. Предметом изучения в их работах чаще всего являются дискурсивные практики по формированию различных схем географического пространства и наделению тех или иных его частей определенными характеристиками. В заголовках исторических работ появляются слова “imagined” (воображенный) и “invented” (изобретенный). Особую популярность получили исследования, в той или иной степени продолжавшие традиции знаменитой книги Э. Саида “Ориентализм”, в которой формируемый Западом дискурс Востока анализируется как инструмент доминации и подчинения.3 Для историков весьма актуален анализ собственных отношений с проблемой “ментальных карт”, в особенности той ее разновидностью, которая связана с выбором масштаба исторического исследования. Иммануэль Валлерстайн не раз настаивал на том, что предметом анализа должна быть “мир-система”, что более ограниченный формат не позволяет понять события, если речь идет о последних пяти веках, в их реальной обусловленности и взаимосвязи. Это позиция справедливая, но в то же время экстремистская. Ясно, что и сам Валлерстайн не смог бы написать свой знаменитый труд, если бы не опирался на богатейший материал, накопленный в локальных исследованиях.4 В подавляющем большинстве случаев мы обречены так или иначе ограничивать предмет своих исследований, в том числе пространственно, выбирать тот или иной “масштаб”, так или иначе обосновывая свой выбор. Вопрос в том, насколько мы отдаем себе отчет в опасностях, которые нас при этом подстерегают. В последнее время дискуссии на эту тему стали весьма оживленными. Во многом это связано с неудовлетворенностью историков доминировавшими в течение длительного времени национальными историческими нарративами. История рассказывалась как история наций или государств-наций, причем этот масштаб “опрокидывался” в прошлое, телеологически применялся к тем эпохам, когда ни соответствующих наций, ни государств не было. Валлерстайн убедительно показал слабости такого подхода в своем эссе “Существует ли Индия?”.5 Суть работы Валлерстайна сводится примерно к следующему. Мы хорошо знаем, что сегодня Индия существует и обладает достаточным набором атрибутов государства и, хоть это уже более проблематично, нации. Но что нам делать с книгами, озаглавленными, например, “История Индии XVI в.”? Представим себе, – и в этом не будет ничего невозможного, – что этот полуостров был колонизирован наполовину англичанами, а наполовину французами. Тогда после деколонизации на полуострове наверняка возникли бы два государства. Одно из них, англоговорящее, могло бы называться, например, Дравидия, другое, франкоговорящее, Брахмания. В этом случае мы читали бы сегодня книги под названием “История Дравидии XVI в.” или “Культура Брахмании накануне колонизации”. Именно потому, что мы знаем о существовании Индии сегодня, мы проецируем это знание в прошлое. Такая практика – разумеется, не только в Индии – всемерно поощряется государственными структурами, использующими исторические мифы для легитимации нации-государства. Как правило, историки создавали эти национальные мифы еще на ранних этапах развития национальных движений в качестве идеологического инструмента в борьбе за “собственное” государство. Крайняя степень идеологической ангажированости таких концепций становится особенно очевидна в тех случаях, когда дело касается империй, где национальные движения и идентичности возникли поздно. На пространствах Османской, Габсбургской или Романовской империй отдельные “идеальные Отечества”, то есть представления национальных движений о том, какими должны быть территория и население “их” будущего национального государства, как правило, накладывались друг на друга, как рыбья чешуя. В этих условиях историкам, работавшим в парадигме национального нарратива, было очень трудно избежать тенденциозности. Но даже если историки и не занимаются непосредственным идеологическим обеспечением усилий политиков по легитимации прав того или иного национального государства на владение той или иной территорией, все равно применение этой национальной оптики к миру империй заметно обедняет способность анализировать процессы, происходившие в масштабе этих огромных неоднородных политических образований. Современная российская историография тоже столкнулась с недостатками исторического повествования, построенного по национальному принципу. Традиция рассказа об истории Российской империи как об истории русского государства возникает вместе с самой исторической наукой в России и доминирует в XIX в. Решить задачу представления истории империи как этнически разнородного организма мы до сих пор так и не смогли. Б. Миронов, автор недавно вышедшего интересного двухтомника “Социальная история России периода империи” (выделено мной – А.М.), полагает, например, что можно писать отдельно взятую социальную историю русских в империи. Социальную историю империи в целом он представляет как механическую сумму историй различных этнических групп.6 Сейчас явно прослеживается тенденция сконцентрировать усилия на изучении тех территорий, которые остались в составе Российской федерации после распада СССР, и формировании нового исторического нарратива, легитимирующего Россию в ее новом, никогда прежде не бывалом виде. Особенно явственно это проявляется при написании учебников, в которых остается все меньше и меньше упоминаний о процессах и событиях, происходивших на окраинах. В результате и рассказ о “русской” истории часто выглядит неполно, а порой абсурдно, когда, например, о реформах Александра II рассказывают, лишь вкратце упоминая, а порой и не упоминая вовсе, о польском восстании 1863 г. Эта тенденция по своему закрепляет негативные последствия советской практики, согласно которой опрокинутой в прошлое историей союзных республик, по крайней мере в период XVIII-XX вв., следовало заниматься исключительно “на месте”. Проблема в том, что при таком подходе от внимания исследователей ускользают процессы взаимодействия разных этнических групп. И очень ошибается Б. Миронов, когда утверждает, что это взаимодействие касалось преимущественно элит – на всех окраинах империи и в Поволжье русские крестьяне, казаки, солдаты тесно взаимодействовали с другими этническими группами.7 Многие процессы формирования наций в империях вообще, и в империи Романовых в особенности, сохраняли альтернативный характер не только в XIX, но даже в ХХ в. Именно изучая межэтническое взаимодействие, соперничество различных национальных проектов и политику властей в этих вопросах, мы можем увидеть эти различные возможные сценарии развития и сформулировать адекватные исследовательские подходы.8 Тогда мы сможем изучать, например, как менялись представления о содержании понятия “русский” или “русская нация” в связи с соперничеством проектов большой русской нации, объединяющей всех восточных славян империи, и украинского национального проекта. Таких альтернативных сценариев формирования национальной идентичности среди тех людей, которые затем вошли в русскую нацию, тоже было немало, например, среди различных групп казачества или колонистов в Сибири. Были и другие важные процессы формирования наций, тесно связанные с процессом формирования русской нации, например, проект большой мусульманской нации, объединяющей мусульман Поволжья. Членение пространства империи по “национальному признаку” должно быть дополнено вниманием к отношениям центра и периферии империи, причем с учетом того, что как воображаемая, так и реальная география ядра и окраин все время менялись. Говоря о “ядре” империи, я хочу подчеркнуть отличие этой пространственной концепции от понятия “имперский центр”, которое обозначает скорее столицу и те бюрократические структуры, включая самого самодержца, которые принимали решения в масштабе всего государства. Понимание того, что представляет собой ядро империи, менялось во времени и в критериях его видения. Эти критерии могли быть экономическими, военно-стратегическими, историческими. В последнем случае, например, речь могла идти о Московском княжестве того или иного периода, или о внутренних великорусских губерниях. Ядро могло определяться и в рамках националистического дискурса как “национальная территория русских”. Именно в контексте столкновения проектов общерусской и украинской наций возникла, например, формула “единая и неделимая Россия”, которая только позднее была интерпретирована как лозунг территориальной целостности всей империи. Стремление преодолеть “национальный масштаб” находит выражение в обращении к региональному измерению. Сюда можно отнести и макрорегиональный уровень: история Европы, которая, строго говоря, сама является регионом; история Центральной, Центрально-Восточной, Юго-Восточной или Северной Европы, и микрорегиональный, привлекающий внимание к регионам, меньшим, чем национальные государства, или разрезанным государственными границами.9 У каждого из названных масштабов есть свои достоинства. В случае микрорегионов исследуются те идентичности и процессы, которые невольно или сознательно игнорировали или отодвигали в тень национальные историографии, озабоченные легитимацией целостности существующих государств. Макрорегиональный масштаб оказывается совершенно необходим для понимания процессов, выходивших за пределы государственных границ. Однако выбор любого из этих масштабов чреват и своими опасностями. При определении макрорегионов историки, как правило, пользуются концепциями, которые они заимствуют у политиков. Обратимся сперва к концепции Европы и европейской истории. Какой бы период мы не взяли, масштаб Европы оказывается либо слишком широк, либо слишком узок, поскольку европейцы в своей деятельности уже очень давно стали выходить за рамки континента. Эта внеевропейская (в географическом смысле) история европейцев, прежде всего так называемые великие географические открытия и империализм, оказывала весьма значительное влияние на развитие обществ в самой Европе. Является ли частью истории Европы история европейцев вне географической Европы? Является ли частью истории Европы история неевропейцев (мавров на Пиренейском полуострове, османов на Балканах, степных племен в Восточной Европе) в Европе? Гегель сказал, что сова Минервы летает в сумерках, имея в виду, что время для писания истории определенного явления или процесса приходит тогда, когда этот процесс завершается. Не думаю, однако, что эта фраза означает призыв к пониманию истории как своего рода упражнения в телеологии. В учебнике, по которому я учился в школе, была глава “История СССР в эпоху палеолита”. История Европы не должна превратиться в историю вечного Европейского сообщества. Это отнюдь не лишнее напоминание, учитывая, что именно ЕС выделяет сегодня львиную долю средств на поддержку проектов по “европейской истории”. Историки в странах ЕС уже открыто говорят о формировании нового исторического мифа – мифа европейского единства.10 Другая серьезная опасность проектов истории Европы состоит в том, что вопрос о принадлежности той или иной страны, региона, нации к европейской истории сегодня очень часто рассматривается как часть вопроса о том, в какой степени эта страна или нация “достойны” быть частью современной объединенной Европы. Авторы многих публикаций последних лет, в которых предпринималась деконструкция различных “исключающих” или ранжирующих дискурсов, столь свойственных западным работам о Балканах или Восточной Европе, вольно или невольно принимали правила игры, и в конечном счете видели свою задачу не в том, чтобы отвергнуть подобные дискурсы в их методологических основаниях, но в том, чтобы доказать, что история “их подзащитных” на самом деле соответствуют неким критериям “европейскости”.11 Не приходится сомневаться, что, пока дебаты о пропорциях европейских и неевропейских черт в прошлом определенного региона или страны остаются частью дебатов о легитимности их современных претензий на членство в объединенной Европе, история как наука будет приноситься в жертву злободневным политическим интересам. На самом деле определение границ расширения ЕС – очень важная практическая задача, но история не может служить здесь критерием, в то время как для нужд исторического исследования определение каких-то четких границ Европы не имеет никакого принципиального значения. Для историков Европа представляет собой лишь служебную концепцию, инструмент исследования, важный постольку, поскольку помогает решать поставленные проблемы, и не более. Все сказанное можно отнести не только к определению пространства европейской истории, но и к ее содержанию. Попытки описания европейского исторического процесса как развития “христианской цивилизации”, через призму “возрастания свободы” и т.д., чем часто грешат современные историки, есть то же самое воплощение телеологического принципа. В европейской истории было все, включая Сталина и Гитлера (последнего при всем желании нельзя “разжаловать в азиаты”), включая Холокост и многие менее масштабные акты геноцида и этнических чисток. Совершенно прав был И. Бродский, когда заметил, что “вторая мировая война была гражданской войной европейской цивилизации”.12 Можно вообразить, какой “смысл европейской истории” склонные к телеологии историки могли бы обсуждать на конференции в Токио или Бостоне в случае победы нацистов или советско-нацистской коалиции, если бы таковая оказалась более устойчивой. Европейская история, как никакая другая, характеризуется динамизмом, многообразием возможных сценариев, поэтому в применении к ней телеологический подход особенно контрпродуктивен. Другой весьма популярный у историков масштаб исследования это так называемые исторические регионы Европы. Особенно широкое распространение понятие исторического макрорегиона получило после публикации переведенного на многие языки эссе венгерского историка Ено Сюча, в котором он описал деление Европы на Западную, Центральную и Восточную,.13 Существует также богатая традиция писания о Юго-Восточной Европе или Балканах, о Северной Европе, о балтийском и черноморском регионах, о Центрально-Восточной Европе. Уже из этого перечня видно, что о каком-то общепринятом устоявшемся делении Европы на исторические макрорегионы говорить не приходится. На примерах Центральной и Северной Европы норвежский политолог Айвер Нойман убедительно показал, что регионы воображаются в соответствии с теми же механизмами, по которым, согласно хорошо известной теории Бенедикта Андерсона, воображаются нации.14 Политические интересы неизменно доминировали при определении границ исторических регионов и их специфики. Как правило, именно из современного им политического дискурса историки заимствовали те или иные концепции исторических регионов. Важно помнить, что географические, этнические, культурные и прочие сходства и различия при определении границ регионов становяться важны постольку, поскольку им такое значение приписывается. Есть два способа концептуализации того или иного макрорегиона. Один можно условно обозначить как определение его извне. Применительно к концепциям Восточной Европы, Балкан и, до определенного времени, Севера Европы в дискурсе Запада – а именно на Западе эти концепции и были сформулированы – вполне можно говорить о практиках ориентализма (или – как предпочитает Л. Вольф – полуорентализма) в том значении этого термина, который придал ему Э.Саид.15 Общества этих регионов описывались как отсталые, дикие, полу-варварские. В целом причисление к одному из этих регионов означало фиксацию определенного места для того или иного общества на нижних ступенях иерархии, зачисление в категорию “Иного” или “Чужого”. При определении региона изнутри, то есть через постулирование собственной принадлежности к какой-либо региональной общности, описание “своего” региона и критериев принадлежности к нему носит позитивный характер. Но мотив исключения тоже оказывается в центре внимания. Как и в западных дискурсах о регионах, ключевую роль в их воображении играет образ “чужого”, который часто представляется и как главный “виноватый” в постигших регион бедах и проблемах. Мотив незаслуженной виктимизации в результате предательства Запада в Ялте составлял, например, главное содержание дискурса Центральной Европы 1980-х годов.16 Среди различных концепций регионального членения Европы в последние четверть века наиболее оживленные дискуссии касались именно содержания понятия Центральная Европа. В них ярко проявились все опасности, связанные с идеологической тенденциозностью в воображении регионов. Используемый в русском языке термин Центральная Европа обозначает целый букет существенно различающихся, иногда прямо друг другу противоречащих концепций, причем концепций сравнительно недавнего происхождения. Важные различия, существующие, например, между немецким Mitteleuropa и англоамериканским Central Еurope, “по дороге” в русский язык, как правило, теряются. Собственно, в любой стране, заявляющей о своей принадлежности к Центральной Европе, понятие это и с точки зрения географических границ, и с точки зрения содержания, обязательно имеет свою специфику. Правильнее поэтому говорить не о понятии “Центральная Европа”, но о теме Центральной Европы по аналогии с музыкальной темой, которую можно подвергать бесконечным вариациям. Выходящие даже сегодня книги и статьи о Центральной Европе неизменно открываются рассуждениями о том, что их авторы понимают под Центральной Европой именно в этом тексте. А значит, спрашивать нужно не о том, принадлежит ли та или иная страна Центральной Европе, но о том, какое место отводится той или иной стране в той или иной концепции Центральной Европы. С точки зрения историка вопрос о том, какие страны принадлежат Центральной Европе, а какие нет – попросту нелегитимен. До 1918 г. практически все государства, претендующие сегодня на место в Центральной Европе, вообще не существовали. Их современные границы стали плодом довольно причудливой игры различных сил уже в ХХ в. Не менее важно, что ХХ в. безвозвратно разрушил ту многоэтничную, многокультурную социальную ткань, которая была характернейшей чертой этого исторического региона. Многие миллионы евреев и немцев этого региона стали жертвами геноцида или этнических чисток. Если историк выбирает предметом исследования исторический регион Центральной Европы в XVIII или XIX в., то современные государственные границы заведомо не могут служить для него ориентиром в определении пределов того пространства, на котором он фокусирует свое внимание. Вообще границы регионов, в отличие от государственных границ, не представляют собой линий на политической карте. Речь должна идти о довольно обширных переходных зонах, в которых разные культурные и политические влияния и традиции взаимодействуют между собой. История дискурса Центральной Европы прекрасно демонстрирует, как, в зависимости от интересов и симпатий авторов, менялись (и продолжают меняться) способы определения границ региона и “содержания” его истории. Для немецких авторов XIX и первой половины ХХ в. Mitteleuropa была пространством германской цивилизационной миссии и политической доминации. Центром Mitteleuropa была Германия, и включала она, среди прочего, Бельгию. Чешские, венгерские и польские концепции Центральной Европы Германию исключали, а содержанием истории региона делали борьбу за национальную свободу.17 По сути дела, принадлежность к Центральной Европе рассматривалась в этом дискурсе как право на первоочередное вступление в ЕС и НАТО. При этом некоторые польские историки, например, видят Речь Посполитую как центр региона, а границы его проводят по восточной границе современных Литвы, Украины и Белоруссии. “Следует подчеркнуть, что целый ряд современных исследовательских направлений, явно доминирующих в Украине и Беларуси, по причинам как историческим, так и актуальным, подчеркивает принадлежность этих стран Восточно-Центральной Европе, и именно в рамках этой перспективы строит новые концепции их истории”, – так, с достойной восхищения откровенностью, обосновывает свой подход редактор недавно опубликованного двухтомника по истории Центрально-Восточной Европы Ежи Клочовский.18 Появился уже и украинский учебник истории Восточно-Центральной Европы. Ключевую проблему “вписывания” истории Украины в историю именно этого макрорегиона авторы “решили” просто: они сослались на то, что существует особый курс истории Украины, и потому сочли достаточным лишь заявить во введении, что и их страна принадлежит Центрально-Восточной Европе. Дискурсы о Центральной Европе сами должны быть предметом исторического, или, если угодно, историко-политологического исследования, прежде всего в области истории идей. Только выяснив для себя разнообразные интересы и “тенденциозности”, связанные с различными концепциями Центральной Европы, историки могут использовать понятие Центральная Европа как инструмент исторического исследования. В противном случае тенденциозность даже помимо воли исследователя будет проникать в их труды вместе с самим понятием.19 Обратимся, наконец, к различным категориям микрорегионов. Они могут целиком находиться в рамках какого-либо существующего государства, или быть разрезанными современными государственными границами. Принципы их выделения могут быть различны – границы их могут быть административными и/или природными и/или этническими. В любом случае такое региональное измерение позволяет увидеть процессы и идентичности, которые плохо укладываются в рамки национальных исторических нарративов. Если мы выбираем как предмет исследования, скажем, Галицию или Богемию, то, в отличие от национального нарратива, мы можем полнее представить сложный процесс взаимодействия различных этнических групп, увидеть разные, не обязательно национальные, но и региональные идентичности. В Богемии, например, региональная идентичность (Böhmisch) имела в определенный период едва ли не большее значение, чем немецкая или чешская. В Галиции сильной локальной идентичности, объединяющей поляков и русинов/украинцев, не было. Но именно изучение провинции в целом позволяет понять механизмы взамодействия в этнически разнородных регионах. Выделив как объект исследования горную долину Сердании и Руссильона, разрезанную испано-французской границей, П. Салинс сумел показать, как разная политика Франции и Испании в отношениях с провинциями и в насаждении национальной гомогенности давала разные результаты среди населявших регион каталонцев. Региональные исследования открывают новые возможности для сравнительной истории. Уже появились, например, интересные работы, сравнивающие место Малороссии в Российской империи и Шотландии в Британской. Очень плодотворным представляется дополнение этого сравнения Каталонией, которая, как и Украина, но в отличие от Шотландии, подвергалась конкурирующим культурным и политическим влияниям. Как и в случае с макрорегионами, интерес историков, их подходы к концептуализации регионального пространства на, условно говоря, микроуровне, часто политически мотивированы. Порой региональная история превращается в эффективное оружие в руках “этнических предпринимателей”. Это типично и для региональных исследований в Западной Европе (регионалисткие движения в Испании, Франции, Италии и т.д.), и для восточной части Европы (моравский регионализм в Чехии, трансильванский в Румынии, закарпатский и галицийский в Украине и т.д.). Без боязни ошибиться можно предположить, что и региональные исследования в России будут нередко политически мотивированы. И речь здесь идет не только о регионах с этнической спецификой, но и о преимущественно или исключительно русских губерниях, где история будет привлекаться для обоснования позиции в территориальных спорах с соседями или при обсуждении перспектив укрупнения административных единиц. Из всего сказанного следует, что любой выбор историком масштаба исследования не может быть методологически безупречен и абсолютно свободен от идеологической ангажированности. Простого рецепта решения этой проблемы нет. Но некоторые рекомендации предложить можно. Во-первых, сам историк со своими пристрастиями должен быть объектом собственного анализа. Нужно почаще задавать себе вопрос, как мое положение во времени, пространстве, обществе влияет на мою исследовательскую стратегию. Во-вторых, нужно все время сохранять возможно большую дистанцию между ремеслом историка и современным ему политическим дискурсом. Историк заведомо не должен обслуживать политический заказ, руководствоваться политической повесткой дня. Сказанное вовсе не означает утопического призыва запереться в башне из слоновой кости. Речь идет о том, что именно историк прежде всего должен заботиться о том, чтобы инструментальное отношение к истории было насколько возможно ограничено. По вопросам, связанным с воображаемой географией и ментальными картами, историки по большей части склонны полемизировать с теми, кто находится вне их собственного общества. Это может быть вполне почтенным занятием. Но более важно, чтобы историк обращал свой критический взгляд на те концепции воображаемой географии, которые распространены именно в его обществе, и противостоял тем более или менее осознанным манипуляциям с ментальными картами, к которым так часто бывают склонны и политики, и, к сожалению, многие из его коллег по ремеслу, участвующие и в формировании образов врага или “чужого”, и в пропаганде политических идей, основанных на историческом детерминизме.20 1 E.C. Tolman, Cognitive Maps in Rats and Men, in: Psychological Review 55.1948, P. 189-208. Обзор работ психологов и географов по этой теме см. в статье немецкого исследователя Беньямина Ф. Шенка в кн. Миллер А. И. (ред.) Регионализация посткоммунистической Европы. (Серия “Политические исследования” №4, 2001) Москва, ИНИОН, 2001, на которую я и опираюсь в этой части своей статьи. 2 R.M. Downs, D. Stea, Maps in Minds. Reflections on Cognitive Mapping, New York 1977. 3 Eward W. Said, Orientalism, New York 1979; Maria Todorova, Imagining the Balkans, New York 1997; Maria Todorova, The Balkans: From Discovery to Invention, in: Slavic Review 53.1994, S. 453-482; Larry Wolff, Inventing Eastern Europe: The Map of Civilization on the Mind of the Enlightment, Stanford 1994 (русский перевод этой книги выходит в 2002 г. в НЛО); Larry Wolff, Voltaire’s Public and the Idea of Eastern Europe: Toward a Literary Sociology of Continental Division, in: Slavic Review 54.1995, S. 932-942. Немцы начали по-своему осваивать тему раньше. См.: Hans Lemberg, Zur Entstehung des Osteuropabegriffs im 19. Jahrhundert. Vom „Norden“ zum „Osten“ Europas, in: Jahrbücher für Geschichte Osteuropas, NF, 33.1985, S. 48-91. Среди наиболее свежих работ выделяется книга норвежского исследователя: Iver Neumann. Uses of the Other. “The East” in European Identity Formation. Minneapolis, 1999. 4 Еmmanuel Wallerstein 5 Еmmanuel Wallerstein. Does India Exist? // Wallerstein Е. Unthinking Social Science. The Limits of Nineteenth-century Paradigms. Cambridge, 1995, P.131-134. 6 См. Slavic Review, 60, №3, Fall 2001, p.579. 7 Там же. 8 Подробнее см. Миллер А.И. “Украинский вопрос” в политике властей и русском общественном мнении. Вторая половина XIX в. СПб., 2000, с.7-50. 9 В качестве примеров из все более обширной литературы этого направления можно привести: Gras S., Gras C. La revolte des regions d’Europe occidentale de 1916 à nos jours. Paris, 1982; Sahlins P. Boundaries. The Making of France and Spain in the Pyrenees. Berkeley, Univ. of California Press, 1989; Haupt H.-G., Muller M., Woolf St. (eds.) Regional and National Identities in Europe in the 19th and 20th Centuries. The Hague, 1998; Bramke W. (ed.) Politische Kultur Ostmittel- und Südosteuropas. Leipzig, 1999; Balász Trecsényi et al.(eds) Nation Building and Contested Identities. Romanian and Hungarian Case Studies. Budapest – Iasi, 2001. 10 Sonja Puntscher Riekmann, The Myth of European Unity, in: Geoffrey Hosking, George Schopflin (eds.) Myths and Nationhood, London, 1997, pp. 60-71. 11 Характерный пример – книга Марии Тодоровой. См.: Maria Todorova, Imagining the Balkans. N.Y., Oxford, 1997. 12 Brodsky J. Why Milan Kundera Is Wrong About Dostoevsky?// Cross Currents. №5. 1986. Р. 483. 13 Русский перевод работы Е.Сюча “Три исторических региона Европы” см. в: Русский исторический журнал, 1998, № 3, 4. 14 Neumann I. B. The Uses of the Other. “The East” in European Identity Formation. Minneapolis, Univ. of Minnesota Press, 1999, p.113-114. 15 “Как и для ориентализма, для изучения Восточной Европы характерно соединение знания и власти, пронизанное доминацией и подчинением”, – пишет Ларри Вольф. (См. Inventing Eastern Europe… p. 7,8.) Cм. также цитированные работы А. Ноймана о концепции Северной Европы, М. Тодоровой – о Балканах. 16 См. Миллер А. И. Тема Центральной Европы: история, современные дискурсы и место в них России. Новое литературное обозрение, №54, 2001. 17 См., например, Wandycz P. The Price of Freedom. 18 Kloczowski J. (red.) Historia Europy Srodkowo-Wschodniej. T. 1. Lublin, 2000. S.8. 19 Miller A. Central Europe – a Tool for Historian or a Political Concept // European Review of History” Vol.6, 1999, №.1. 20 Примером такой политической концепции, опирающейся на исторический детерминизм самого примитивного свойства, является получившая второе дыхание после событий 11 сентября концепция С. Хантингтона.