Основные вопросы и задачи изучения истории русского языка до XVIII в

1
В IX в. в истории славянства уже существовали все основные предпосылки для возникновения и распространения своей славянской письменности и литературы. Отвлекаясь от гипотез, допускающих у разных славян существование письменных форм речи до Кирилла и Мефодия, целесообразно принять 863 год как дату начала славянской письменности, славянской книжности и литературы, древнерусского или старославянского литературного языка.
Чешский славист А. Достал так писал о начале старославянского литературного языка: «Наиболее распространен взгляд, что старославянский язык стал языком литературным уже впоследствии, главным образом в церковнославянский период, когда церковнославянский язык признан межславянским литературным языком (славянская латынь). Однако необходимо признать литературность старославянского языка уже в период почти с возникновения старославянских памятников, так как с самого начала на этот язык были переведены тексты, очень важные для своего времени, и с самого начала в них исчез характер местного языка. Константин и Мефодий, наоборот, первые же тексты написали для западной славянской области и задумывались о создании большой славянской литературы» [1]. В XI в. славянские языки или наречия, мнению А. Мейе, Н. С. Трубецкого и Н. Н. Дурново, были еще настолько структурно близки друг к другу, что сохраняли общее состояние праславянского языка позднего периода. Вместе с тем очевидно, что старославянский язык, даже если принять его диалектной основой говор македонских, солунских славян, в процессе своего письменного воплощения подвергся филологической, обобщенной обработке и включил в себя элементы других южнославянских говоров. Согласно выводам наиболее авторитетных славистов, старославянский язык уже при своем образовании представлял тип интернационального, интерславянского языка [2]. Это свидетельствует о высоте отражаемой им общественной культуры и о собственной внутренней структурной высоте.
Сложные культурные влияния соседей, их литератур, их литературных языков, особенно языка греческого и старославянского, содействовали — вместе с созданием восточнославянской письменности — образованию русского литературного языка. Язык богослужебных книг и связанная с ним литература литургического творчества принесли к восточным славянам богатую традицию христианской теории, догматики, духовной поэзии и песни. Переход на письмо восточнославянской бытовой речи самого разнообразного информационного характера повлек за собой развитие русской деловой письменности, закрепление норм и практики обычного права, возникновение и производство летописей, оформление договоров, распространение государственных документов, грамот и граматиц.
Заслуживают внимания идеи о том, что успешному и быстрому оформлению и движению древнерусского литературного языка сильно способствовали устные переводы с греческого (В. М. Истрин) и знакомство с памятниками древнеболгарской поэзии и письменности еще до крещения Руси (М. Н. Сперанский, В. Ф. Миллер, В. И. Ламанский, Б. С. Ангелов и др.). «Русская письменность и литература, — пишет Б. С. Ангелов, — до официального принятия христианства Русью была уже связана со славянской письменностью Болгарии, в частности западной Болгарии и Македонии, откуда шли на Русь, естественно, в ограниченном количестве, древнейшие памятники церковной письменности, по всей вероятности, писанные глаголицей, обычным письмом этого времени в Македонии и западной Болгарии: отсюда же идет, по-видимому, и некоторое знакомство русской письменности с глаголическим письмом, вскоре смененным кириллицею» (автор ссылается здесь на исследование М. Н. Сперанского «Откуда идут старейшие памятники русской письменности и литературы»). Отсюда рано усваивается и категория литературности письменного языка. «Такая постановка вопроса о начале русско-болгарских литературных связей в большой степени объясняет причины быстрого развития русской литературы и русской культуры вообще в период непосредственно после принятия христианства на Руси в конце X в.» [3].
Устная народная поэзия в разных ее жанрах и элементах быстро проникает в книжно-письменные восточнославянские произведения. Еще М. А. Максимович выдвинул такую формулу, что «церковнославянский язык не только дал образование письменному языку русскому…, но более всех других языков имел участие в дальнейшем образовании нашего народного языка» [4]. Структура народной восточнославянской речи, если оставить в стороне произносительные различия, приведшие вскоре к созданию особого «церковного произношения» (согласно открытию А. А. Шахматова), была очень близка к старославянскому языку как в грамматическом строе, так — в значительной степени — и в области словаря. И. И. Срезневский в своих знаменитых «Мыслях об истории русского языка и других славянских наречий» пришел к выводу, что русский народ, приняв христианство, «нашел уже все книги, необходимые для богослужения и для поучения в вере, на наречии, отличавшемся от его народного наречия очень немногим» [5]. Теми сферами, где происходило наиболее глубокое и разнообразное взаимодействие церковнославянского языка и русской народной речи, были сферы исторического и летописного творчества, с одной стороны, и стихотворно–поэтического — с другой. А. А. Шахматов отметил церковнославянское влияние на русскую народную поэзию в рецензии на работу В. А. Аносова «Церковнославянские элементы в языке великорусских былин». Эта мысль А. А. Шахматова находилась в связи с защищаемыми В. Ф. Миллером положениями, что «наши былины представляются определенным видом поэтических произведений, сложившимся и установившимся в своей внешней форме и технике в среде профессиональных певцов» и что «профессиональные певцы сосредоточивались вокруг князя и его дружины; такое заключение объясняет нам и присутствие в нашем эпосе книжных элементов и международных сюжетов; среда профессиональных певцов не могла быть чуждою книжной образованности» [6].
В. М. Истрин в своем исследовании Хроники Георгия Амартола высказал интересную мысль о том, что древнерусский литературный язык в переводе этой Хроники обнаружил богатство и разнообразие словаря, семантическую сложность и гибкость, способность тонко передавать смысловую сторону языка такой высокой культуры, как греческая. В греческом оригинале Хроники Георгия Амартола насчитывается 8500 слов, в переводе — 6800. Следует вспомнить, что в лексическом фонде классических старославянских текстов отмечено 9000 славянизмов и 1200 грецизмов (не считая многочисленных калек). В. М. Истрин приходит к выводу, что русские книжники-переводчики XI в. свободно владели всем словарным составом старославянского языка, удачно пополняя древнерусский литературный язык новообразованиями (очевидно, по старославянским образцам), но вместе с тем они широко вовлекали в свою книжную речь народные выражения из живых восточнославянских говоров для обозначения бытовых и обыденных явлений [7].
Сделанный В. М. Истриным анализ перевода Хроники Георгия Амартола очень убедительно показал, как протекал процесс проникновения народной восточнославянской лексики в состав церковнославянского языка русской редакции, как осуществлялось взаимодействие русских и церковнославянских элементов в аспекте древнерусской литературнности. В сущности В. М. Истрин здесь углублял и обобщал наблюдения А. И. Соболевского над категориями и разрядами народных русских слов и выражений в церковнославянской переводной литературе восточтославянского происхождения [8]. Процесс слияния и взаимодействия русской и церковнославянской стихий в сложной структуре вновь складывавшегося древнерусского литературного языка вырисовывается на фоне материала очень последовательно и планомерно.
Исследование С. П. Обнорского «Очерки по истории русского литературного языка старшего периода» в силу пестроты и разнотипности привлеченного им древнерусского материала (из жанров деловой письменности и народного поэтического творчества) не могло показать и не показало «объективную мерку церковнославянизмов в нашем языке» [9]. Вопреки предшествующим историко-лингвистическим исследовавши С. П. Обнорского (например, в области русского исторического церковнославянского словообразования — сб.«Русская речь». Новая серия, вып 1. Л., 1927), по априорно-идеологическим и патриотическим соображениям ему стало казаться, что прежние представления о церковнославянизмах, о их количестве и их функциях «у нас преувеличены» [10]. Согласно новым взглядам С. П. Обнорского, русский литературный язык старшего периода был чисто русским языком во всех элементах своей структуры (в произносительной системе, в формах словоизменения и словообразования, в синтаксисе, в лексическом составе).
Не подлежит сомнению, что только скудость и тенденциозная подобранность речевого материала могла привести С. П. Обнорского к такому одностороннему и антиисторическому выводу о возникновении и развитии древнерусского литературного языка. Это очень внушительно было показано уже А. М. Селищевым [11]. Для критического сранителъно-исторического сопоставления с взглядами С. П. Обнорского на историю древнерусского языка могли бы быть привлечены с большой наглядностью материалы из истории сербского языка вплоть до реформы Вука Караджича. Ведь С. П. Обнорский утверждал, будто русский литературный язык не ранее XIV в., т. е. с эпохи второго южнославянского влияния, подвергся «сильному воздействию южной, болгаро-византийской культуры». По словам С. П. Обнорского,«оболгарение русского литературного языка XV в. следует представлять как длительный процесс, шедший с веками crescendo» [12].
Концепция С. П. Обнорского стала оказывать решительное влияние на все статьи, брошюры и книги, посвященные разнообразным вопросам исторической грамматики и лексикологии древнерусского языка и появляющиеся у нас после выхода в свет его «Очерков» (П. Я. Черных, Ф. П. Филина и др.) [13].
Из близких к концепции С. П. Обнорского теорий лишь теория Л. П. Якубинского, более сложная, чем концепция С. П. Обнорского, открывала некоторые новые пути исследования проблемы церковнославянизмов в истории древнерусского литературного языка. Она вводила исторический принцип жанрового и стилистического функционального разграничения языковых явлений в церковнославянских и русских памятниках древнейшей поры. Опираясь в основном на те же памятники, кроме «Моления Даниила Заточника», но с привлечением Новгородской летописи, Л. П. Якубинский пришел к выводу, что старославянский язык сыграл определяющую роль в самые первые моменты формирования древнерусского письменно-литературного языка, но уже во второй половине XI в. в нем начинает преобладать живая восточнославянская устно-речевая стихия. Отсюда у Л. П. Якубинского укрепляется тенденция к изучению жанрово-стилистических взаимоотношений и взаимодействий русизмов и славянизмов в памятниках древнерусского литературного языка [14].
В сущности уже в этот первый период развития древнерусского славянского языка XI-XIII вв. началось постепенное обогащение его элементами народного «делового» языка. Известная исследовательница древнерусской литературы В. П. Адрианова-Перетц так писала об этом: «Изучая „деловой“ язык древней Руси, как он отражен прежде всего в памятниках чисто практического назначения, мы отмечаем в нем не только точность и ясность, но и особую выразительность (которая сейчас ощущается нами как своеобразная „образность“), характерно отличающуюся от специфической „сладости книжной“, но близко напоминающую выразительность устно-поэтического языка» [15]. Кроме того, объем и структура делового языка все более изменялись и расширялись. От деловой речи ответвлялись другие жанры.
Богатое содержание и широкий состав древнерусской письменности и литературы, которая уже в начальный период своей истории, в XI-XIII вв., культивировала, кроме религиозно-философских, также повествовательные, исторические и народно-поэтические жанры, свидетельствует о быстром развитии древнерусского литературного языка на церковнославянской основе, но с многообразными включениями в его структтуру элементов восточного словесно-художественного творчества и выражений живой бытовой речи. Конечно, в некоторых функциональных разновидностях деловой — бытовой и государственной — речи отдаленность их от книжно-славянского письменно-литературного языка была долгое время очень значительна. Но самобытность путей движения древнерусской литературы не могла не отразиться и на процессах развития разных стилей древнерусского литературного языка.
Быстрое и широкое распространение русского кириллического письма для практических нужд — в бытовой переписке (грамоты на бересте), в надписях на сосудах и т. п. (с начала X в.) — говорит о том, что народный язык деловой письменности играл заметную роль в X-XI вв. в восточнославянском общественно-бытовом обиходе. Но делать отсюда более или менее определенные заключения о степени литературности этой обиходно-бытовой письменной речи чрезвычайно трудно. А. И. Соболевский, признавая наличие в древней Руси двух языков — одного литературного, церковнославянского, другого живого делового, — допускал их активное взаимодействие и синтезирование. «Конечно, — говорил он, — люди со слабым образованием часто писали свои литературные пронзведения на таком языке, где церковнославянские элементы… были в меньшем количестве, чем русские, но всё-таки они желали писать на церковнославянском языке и пускали в оборот весь свой запас сведений по этому языку. Таковы были, между прочим, наши летописцы…» [16]. Таким образом, в XII-XIII вв. возникают разные стили древнерусского литературного языка, характеризующиеся слиянием и смешением народнорусских и церковнославянских элементов.
Процессы распространения признаков «литературности» письма могли осуществляться в сфере деловой письменной речи и другими путями. Прежде всего — это путь обогащения языка грамот и вообще деловой речи поэтическими народными выражениями и фольклорными цитатами (например, формулами загадок). Такие «следы поэтической организации речи и элементы стихотворного ритма» Р. О. Якобсон и Н. А. Мещерский нашли в Новгородской берестяной грамоте № 10 (XV в.) [17]. Исходя из предположения, что в древнерусском языке уже рано должны были сложиться некоторые различия в нормах народно-разговорной и книжно-славянской письменной речи (устойчивые типы словосочетаний, традиционные формулы начала, концовок, определенная система сложных и в особенности сложноподчиненных предложений, «что не свойственно бытовой речи»; использование отдельных церковнославянских слов, выражений и др. под.), Н. А. Мещерский предлагает видеть в берестяных грамотах с книжно-славянским наслоением (например, № 9, 10, 28, 42, 53) признаки литературной грамотности, а у авторов их показатели владения литературным языком. Пока это все очень субъективные, хотя и возможные предположения [18].
Старославянская и позднее церковнославянская лексика, проникавшая в древнерусский литературный язык из разнообразных книг разных славянских государств, была очень сложной. «Слова моравские и словинские, — писал А. И. Соболевский, — легко могут оказаться в текстах несомненно болгарского или русского происхождения, слова сербские — в текстах происхождения чешского и т. д.» [19]. H. К. Никольский допускал значительное западнославянское влияние на раннюю древнерусскую письменность [20], в частности на летописные памятники. Он призывал к тщательному исследованию «объема западнославянского влияния на древнерусскую письменность, времени его проникновения в нее, специфических черт его отслоений на языке, стилистике и тематике письменных памятников дотатарских столетий» [21].
Процесс перевода памятников южнославянских и западнославянских литератур, памятников византийских и западноевропейских, прежде всего латинской литературы, на русский церковнославянский язык сопровождался творчеством новых слов для передачи новых идей и образов, семантическим приспособлением старых общеславянских слов к выражению новых понятий или вовлечением восточнославянских народных, а иногда диалектных слов в систему русского книжно-славянского языка. Так богат и сложен делался состав древнерусского литературного церковнославянского языка. Переводились сочинения церковнобогослужебные, догматические, исторические, научные, поэтические. По словам В. М. Истрина, «славянский язык, на долю которого выпало сразу воспринять такое накопленное веками наследство чужой культуры, вышел из этого испытания с большою для себя честью» [22].
Так церковнославянский язык русской редакции, очень сложный по своему составу, включивший в себя болгаризмы и другие виды или типы южнославянизмов, моравизмы, чехизмы и даже (очень редко) полонизмы, византийско-греческие и латинские воздействия, на восточнославянской почве стал проникаться русизмами или восточнославянизмами. Складывался и развивался особый вариант церковнославянского литературного языка. Воздействие восточнославянской народной речи быстро сказалось на его звуковом строе. Оно усилилось в связи с процессом утраты редуцированных и последующими явлениями ассимиляции и диссимиляции согласных, а также чередования о и е с нулем звука. В XIII в. был более или менее русифицирован морфологический строй церковнославянского языка, как утверждал П. С. Кузнецов и утверждает Б. О. Унбегаун; в сфере лексических и семантических новообразований начали усиливаться приемы и принципы сочетания и разграничения восточнославянских и церковнославянских морфем (например, одиночество в Хронике Георгия Амартола, среда и середа, вредити — в отвлеченном моральном смысле — в «Поучениях» Владимира Мономаха и вередити о физическом членовредительстве и т. п.).
Специалисты по старославянскому языку и старославянской литературе (например, В. Ягич, Б. М. Ляпунов, В. М. Истрин) не раз подчеркивали «диалектную пестроту в истории развития этого языка» [23], разнообразие его словаря, сложность его семантической системы, богатство синонимов и смысловых оттенков значений слов (например, бЬдънъ, достояние и наследие и др.). Однако до настоящего времени состав той старославянской и церковнославянской лексики, которая вошла в активный словарь древнерусского литературного языка с XI по конец XIV в., до периода второго южнославянского влияния, во всем его объеме и стилистическом разнообразии пока не определен. А между тем чрезвычайно важно исследовать проблемы: как протекал процесс соотношения и взаимодействия славянизмов и русизмов (например, слов церк.-слав. участие и русск. участок, которые сначала были синонимами, во затем семантически разошлись)? Что нового, своеобразного в семантическую сферу церковнославянизмов внесено восточным славянством? Какие принципы и нормы определяли строй древнерусской стилистики? и др. под.
Старославянский язык был очень богат синонимами. Это отмечали многие слависты, например В. Ягич, С. М. Кульбакин при анализе лексики Хиландарских отрывков XI в. [24], А. Вайан в своих этимологических исследованиях [25] и др. Ср.: вожделение и похоть; ударение и заушение; жрiьтва и трiьба; язык и страна; возвысити и вознести; алкати и поститися; искренний и ближний; книгочий и книжник; знаменати и запечатлiьти и др. под.
В. М. Истрин указал на то, что в церковнославянском переводе Xроники Георгия Амартола одно и то же греческое слово передается сер. синонимов: aisthanesthai — мьнЬти, обоняти, разумЬти, съвЬдЬти, услышати, чути; enoia — домыслъ, домышление, замышление, мысль, помыслъ, размышление, разумъ, разумЬние, съмыслъ, умъ, чувьствие; deinos — зълъ, лихъ, лукавъ, лютъ и др. [26].
Церковнославянизмы, вливаясь в речь древнерусского духовенства и других грамотных слоев древнерусского общества, создавали здесь модели для образования новых слов из восточнославянского лексического материала. Например: негодование, впервые отмеченное в языке Хроники Георгия Амартола, одиночество (ср. старославянизм единачьство в языке «Поучения» Владимира Мономаха). Активны и влиятельны были процессы слияния и отталкивания омонимов церковнославянских и русских (ср. церк.-слав. наговорить ‘убедить’ и русск. наговорить ‘наклеветать’).
Несомненно, что семантическая структура синонимов той эпохи была иная, чем в современном русском языке (ср. продолжение и пространство) [27]. Любопытно, что среди диалектологов с историческим уклоном у нас тоже было распространено убеждение в большей синонимичности древнерусского языка по сравнению с языком современным (например, А. П. Евгеньева, Б. А. Ларин и нек. др.) [28].
Задача исследования синонимов церковнославянских и русских в эту эпоху (XI-XIV вв.), в сущности, еще не поставлена. Было бы целесообразно исследовать соотношения и взаимодействия, а также различия этих двух синонимических серийных потоков. Вообще говоря, одной из самых трудных и неразработанных задач истории лексики русского литературного языка с XI по XIV в. является исследование закономерностей слияния русизмов и церковнославянизмов, омонимической дифференциации их, а также новообразований славяно-русизмов. Ведь на основе разнообразных комбинаций церковнославянских и восточнославянских элементов вырабатываются новые слова и фразеологические обороты для выражения новых понятий и оттенков. Кроме того, одни и те же слова — иногда с почти одинаковыми или очень близкими значениями — могли употребляться и в церковнославянском языке и в живых восточнославянских говорах.
Очень интересная и ценная работа К. Тарановского о формах общеславянского церковнославянского стиха в древнерусской литературе XI- XIII вв. [29] внесла существенный вклад в понимание взаимодействий старославянской (а позднее церковнославянской) языковой струи с восточнославянской в эту эпоху. Русский церковнославянский литературный язык уже при своем историческом становлении усваивает некоторые из предшествующих литературно-поэтических структур, например организационные системы молитвословного стиха. Молитвословный стих (в более узком понимании называемый кондакарным), по определению К. Тарановского, — это свободный несиллабический стих целого ряда церковных молитв и славословий, обнаруживающий наиболее четкую ритмическую структуру в акафистах. Восходит он к византийскому стиху, а в конечном итоге — к библейскому.
К. Тарановский так описывает стихотворную структуру молитвословного размера: «Основным определителем молитвословного стиха является система ритмических сигналов, отмечающих начало строк. В первую очередь в этой функции выступают две грамматические формы — звательная форма и повелительное наклонение, отличающиеся от всех остальных грамматических форм и образующие особый „сектор“ в нашем языковом мышлении: эти две формы не только сигнализуют установку па адресата… В синтаксической просодии эти две формы также играют особую роль: они чаще всех других форм наделяются экспрессивным, т. е. более сильным ударением. Другим средством маркирования начала строки в молитвословном стихе является синтаксическая инверсия, т. е. постановка на первое место в строке прямого дополнения перед сказуемым. Такое отмеченное положение какого-нибудь члена предложения опять-таки является благоприятным условием для наделения его логическим ударением. И в речитативном исполнении молитвословного стиха начала строк фактически наделяются более сильными ударениями. Само собой разумеется, что такое сильное ударение может автоматизироваться и падать на начало строк, синтаксически не отмеченных. Итак, ритмическое движение молитвословного стиха в первую очередь строится на ожидании отмеченности начала строк. Регистрируя повторное наступление начального сигнала, мы ожидаем и дальнейшего его появления: речь как бы протекает в двух измерениях (от одной словесной единицы к другой и от строки к строке), т. е. становится стихотворной. Особой важностью начального сигнала в молитвословном стихе объясняется тяготение этого стиха к анафорическим повторам и к акростиху.
Молитвословный стих не знает так называемых междустрочных переносов: концы строк в этом стихе всегда совпадают с естественными интонационными сигналами типа антикаденции (с „интонацией побуждения“), а концы строф или „строфоидов“ — с сигналами типа каденции (с „интонацией завершения“). При этом начало строки, оканчивающейся каденцией, часто бывает и неотмеченным, и эта неотмеченность (»нулевой знак”) в свою очередь может сигнализировать наступление каденции, т. е. разрешения созданного ритмического напряжения” [30].
«Вообще синтаксический параллелизм в молитвословном стихе является основным структурным приемом в организации текста. Он также способствует протеканию речи в двух измерениях, подчеркивая соотнесенность смежных строк и вызывая ожидание повторности определенных ритмико-синтаксических фигур» [31].
Старейшим примером применения молитвословного стиха в оригинальном произведении древнерусской письменности является «похвала» князю Владимиру в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона. Разбить ее на строки не представляет большой трудности:
1. Въстани, о честнаа главо, от гроба твоего,
2. Въстани, отряси сонъ,
3. НЬси бо умьрлъ, нъ спиши до общааго всЬмъ въстанiа
4. Въстани, нЬси умерлъ
5. HЬ бо ти лЬпо умрЬти,
6. ВЬровавъшу въ Христа, живота всему миру.
7. Отряси сонъ, възведи очи, да видиши,
8. Какоя тя чьсти господь тамо съподобивъ,
9. И на земли не беспамятна оставил сыномъ твоимъ.
10. Въстани, виждь чадо свое Георгiа,
11. Виждь утробу свою,
12. Виждь милааго своего,
13. Виждь, его же господь изведе от чреслъ твоихъ,
14. Виждь красящааго столъ земли твоей,
15. И възрадуися и възвеселися… [32]
Славянский сказовый стих хорошо описан П. Слиепчевичем на сербском фольклорном материале, а на русском и сравнительном славянском Р. О. Якобсоном [33]. Очень интересны новые соображения и наблюдения К. Тарановского, относящиеся к разным видам структуры сказового стиха. «Стих этот основывается на синтаксической просодии. Как отметил Р. О. Якобсон, этот стих был наименее подвержен изменениям в отдельных славянских языках, ибо „синтаксическая структура является самым консервативным слоем славянских языков“ [34]. „В древнерусской литературе, — пишет К. Тарановский, — есть одно произведение, всецело построенное на синтактико-интонационной модели сказового стиха. Это — “Слово о погибели русской земли» (XIII в. — В. В.) [35].
Членение «Слова» на строки, предлагаемое К. Тарановским, близко к разбивке текста, предложенной А. В. Соловьевым [36]:
  1. О свЬтло светлая/ и украсно украшена/ 1a. земля Руськая! 2. И многыми красотами/ удивлена еси, 3. Озеры многыми/ удивлена еси, 4. РЬками и кладязьми/ мЬсточестьными, 5. Горами крутыми,/ холмы высокыми 6. Дубровами частыми,/ польми дивными, 7. ЗвЬрьми разноличыными,/ птицами бещислеными, 8. Городы великыми,/ селы дивными, 9. Винограды обительными,/ домы церковными, 10. И князьми грозными,/ бояры честными, 10а. вельможами многами и т. п.
 
«Слово о погибели русской земли», — заключает К. Тарановский, — произведение риторическое, но не церковного, а светского типа. И поэтому его автор обратился к риторическим жанрам русского фольклора и проникся их ритмикой и образностью. Чтобы в этом убедиться, стоит только сравнить начало «Слова» со следующим местом свадебного приговора:
  Ехать бы нам/ путем дорогою, Чистыми полями,/ белыми снегами, Крутыми горами,/ быстрыми реками, Черными грязями,/ зелеными лугами,/ шелковыми травами.
 
Общность ритмики и образности текста, созданного в тринадцатом веке, и текста, записанного в девятнадцатом, может свидетельствовать только об одном: об общем народном источнике обоих текстов, источнике, восходящем к глубочайшей древности” [37].
Итак, «Слово о погибели русской земли» представляет с лингвистической и поэтической точки зрения самобытное гибридное произведение — народно-русское и вместе с тем церковнославянское. Оно наглядно показывает, какой сложный и глубокий процесс синтезирования народных восточнославянских и книжных церковнославянских элементов протекал в русском литературном языке с самых первых веков его развития. Вместе с тем по этим иллюстрациям можно судить, какие борозды литературности и стихотворной поэтичности прорезывали в разных направлениях систему древнерусского литературного языка, содействуя формированию и выделению из общей сферы литературно-письменной речи языка в собственном смысле литературного славяно-русского.
Особенно важное значение в решении и постановке вопросов, касающихся формирования и развития древнерусского литературного языка, имеет «Моление Даниила Заточника». Недаром С. П. Обнорский включил его в число важнейших памятников древнерусского народно-литературного языка. Анализ К. Тарановского вносит новые черты в понимание этого произведения и его места в развитии древнерусской литературы в древнерусского литературного языка. К. Тарановский пишет: «Моление Даниила Заточника» — произведение ритмизированное. Его текст, в общем, распадается на сопоставимые между собою интонационно-синтаксические отрезки, которые назовем строками. «Моление» — произведение риторическое, с установкой на адресата” [38]. «Моление» объединяет стиль и образы церковнославянского языка и языка народного русского.
В страстных «молитвенных обращениях» к князю автор «Моления» естественно прибегает к молитвословному стиху (т. е. к стиху церковнославянскому).
ТЬмь же вопию к тебЬ, одержимъ нищетою:
Помилуй мя, сыне великаго царя Владимера,
Да не восплачюся рыдая, аки Адамъ рая;
Пусти тучю на землю художества моего [39].
Ср. также:
Княже мои, господине!
Яви ми зракъ лица своего,
Яко гласъ твои сладокъ, и образ твои красенъ;
Меъ исачають устнЬ твои,
И посланiе твое аки раи съ плодомъ.
Но егда веселишися многими брашны,
А мене помяни, сухъ хлЬбъ ядуща;
Или пiеши сладкое питiе,
А мене памяни, теплу воду пiюща от мЬста назавЬтрена;
Егда лежаши на мяккыхъ постеляхъ подъ собольими одЬялы.
А мене помяни, подъ единымъ платомъ лежаща и зимою умирающа,
И каплями дождевыми аки стрЬлами сердце пронизающе [40].
«Моление Даниила Заточника» — произведение не только риторическое, но и дидактическое. В своих поучительных сентенциях автор «Моления» прибегает к народному сказовому стиху гномического типа. Этот стих автор явно сознает как особую ритмическую систему и называет ее «мирскими притчами».
  Глаголетъ бо ся в мирских притчахъ: Ни птица во птицахъ сычь;/ ни в звЬрехъ звЬрь ежъ;/ Ни рыба в рыбахъ ракъ;/ ни скотъ в скотехъ коза; Ни холопъ в холопахъ,/ хто у холопа работаетъ, Ни мужъ в мужехъ,/ которыи жены слушает; Ни жена в женах,/ которая от мужа блядетъ; Ни работа в работехъ./ Подъ женами повозничати [41]
 
Молитвословный и сказовый стих не противоречат друг другу. «Переход от одной ритмической структуры к другой фактически является переключением главного ритмического сигнала (сильного ударения) с начала строк на концы колонов и строк. В „серьезных местах“, не окрашенных юмором, оба типа стиха могут свободно сочетаться» [42].
К. Тарановский приводит такой интересный пример комбинации двух ритмических структур в отрывке по Чудовскому списку:
Княже мои, господине!
Это типичная строка стиха молитвословного. За ней следуют четыре строки сказового стиха с ясно выраженной звуковой фактурой, характерной для «заговоров и пословиц»:
  Кому Переславль,/ а мнЬ Гореславль; Кому Боголюбиво,/ а мне горе лютое; Кому Белоозеро,/ а мне чернее смолы; Кому Лаче озеро,/ а мне много плача исполнено… [43]
 
Последняя строка, отмеченная каденцией, как это часто бывает в молитвословном стихе, лишена четко выраженных ритмических сигналов («нулевой знак» перед каденцией):
Зане часть моя не прорасте в нем [44].
«Молитвословный» и сказовый стихи в «Молении» могут не только сочетаться, но и противопоставляться друг другу. Такое противопоставление имеет место при резком переходе от одной тональности к другой, причем изменяется и ритмическая структура текста. К. Тарановский находит яркий пример такого «переключения» в конце «Моления» по Чудовскому списку:
  1 Может ли разумъ/ глаголати сладка? 2 Сука не может/ родити жеребяти; 3 Аще б (ы) родила,/ кому на немъ Ьздит (и), 4 Ино ти есть/ конья лодия, 5 И инъ ти есть/ корабль, 6 А иное конь,/ а иное лошед; 7 Ин ти есть умен/ а инъ безуменъ. 8 Безумных бо/ ни куют, ни льют но сами ся ражаютъ. 9 Или речеши, княже:/ солгалъ есми аки песъ, 10 То добра пса/ князи и бояре любятъ.
 
Но далее, на 11 строке, автор заявляет о своем переходе от сказового стиха к стиху молитвословному, от «мирских притч» к церковно-торжественной поэзии:
 
Но уже оставимъ рЬчи и рцем сице.
12 Воскресни, боже, суди земли!
13 Силу нашему князю укрепи;
14 Ленивые утверди;
15 Вложи ярость страшливымъ в сердце.
16 Не дай же, господи, в полонъ земли нашей языкомъ, незнающим бога… [45]
 
Уже из этих иллюстраций ясно видно, какими острыми и сложными бывают в «Молении» сочетания, смены и противопоставления стилей церковнославянских и народно-поэтических, фольклорных.
И. Н. Жданов в заключение своей очень интересной статьи «Русская поэзия в домонгольскую эпоху», содержащей ценный материал для исследования взаимодействия церковнославянского литературного творчества с древнерусской народной поэзией, писал: «Наше обозрение указаний на древнерусские поэтические памятники было бы не полно, если бы мы не упомянули о притче. С этой формой народнопоэтического слова мы нередко встречаемся в памятниках древнерусской письменности. Самый обильный материал для изучения притчи находим в .»Слове Даниила Заточника” [46].
2
Вопросы слияния с церковнославянским древнерусским языком разновидностей восточнославянской народно-бытовой речи, фольклорных стилей и приказно-делового языка с XI до XIV в. требуют отдельного рассмотрения.
Приказно-деловой язык в силу характерной для него многообразной эволюции, направленной и в сторону живой народной, иногда диалектной и народно-поэтической речи, и в сторону разных церковно-книжных жанров древнерусской литературы, требует особого внимания и особого рассмотрения. «Самый процесс внедрения в литературу русского (народного. — В. В.) языка в его разнообразных видах (просторечный, фольклорный, документальный, воинский и т. д.), формы борьбы и объединения его с выработанными нормами книжного церковнославянского языка, причины преобладания то одной, то другой языковой стихии, — все это темы, подлежащие разработке», — писала В. П. Адрианова-Перетц, определяя задачи исследований в области древнерусского языка и древнерусской литературы. «В итоге должно быть представлено во всей полноте соотношение в литературном языке разных эпох обеих языковых стихий…» [47].
Приемы и принципы взаимодействия и слияния восточнославянской — устной и письменной — бытовой речи с церковнославянским языком обнаруживались или в разных жанрах памятников русского церковнославянского литературного языка, или в структуре разных частей его словаря. Так, И. П. Еремин в своем исследовании «Киевская летопись как памятник литературы» различает в составе этого произведения по стилю две жанровые части: погодные записи и рассказы — и повести. «Основное литературное качество погодного известия — документальность. Проявляется она во всем: и в этом характерном отсутствии „автора“, и в деловой протокольности изложения, и в строгой фактографичности» [48]. «Летописный рассказ в не меньшей степени документален, чем погодная запись». Он не претендует на литературность и преследует цели простой информации. Сказовые интонации «производят впечатление устного рассказа, только слегка окниженного в процессе записи». Например: загорожено бо бяше тогда столпием…, бе же тогда ночь темна…, изблудиша всю ночь и т. п. «Некоторые рассказы, в особенности же рассказы об Изяславе Мстиславиче, производят впечатление делового отчета, военного донесения» [49]. И тут преобладает живая восточнославянская речь.
Выразительны частые речи действующих лиц. Многие речи живо воспроизводят обычную восточнославянскую княжеско-дружинную фразеологию, например: пойди, княже, к нам, хочем тебе; не лежи, княже, Глеб ти пришел на тя вборзе; не твое веремя, поеди прочь; мне отчина Киев, а не тобе и др. под. Хотя речи действующих лиц носят явные следы некоторой литературной обработки, все же словарь летописи насыщен терминами быта, живыми отголосками разговорной речи XII в., например: товар ублюдоша, полезоша на кони, присунушася к Баручю, ополонишася дружина, нетверд ему бе брод и т. п.
В то же время в литературной повести много традиционных церковнославянских формул, литературных штампов. Здесь явственно проступают элементы агиографической стилизации, основные черты церковнославянского языка. Очень показательны эпитеты, которыми как ореолом окружено имя князя: христолюбивый, нищелюбец, избранник божий, благоверный, в истину божий угодник, страха божия наполнен и т: п. Цветистая риторическая фразеология, торжественные церковнославянизмы, книжно-славянские формулы типичны для стиля повестей: не помрачи ума своего пьянством, ризою мя честною защити, призри на немощь мою, о законопреступници, враги, всея правды Христовы отметници и др. под.
Глубокое и тесное сплетение восточнославянизмов и древнеславянизмов характерно и для тех памятников древнейшей русской письменности, которые выдвигались С. П. Обнорским и его приверженцами в защиту единой восточнославянской народно-разговорной базы древнерусского литературного языка. Так, фразеология «Поучения» Владимира Мономаха нередко носит явный отпечаток византийско-болгарского языкового влияния. Например: и слезы испустите о грЬсЬхъ своихъ (ср.: капля испусти слезъ своихъ); ср. в Житии Феодосия: плачь и сльзы изъ очью испоущаахоу; в Ипатьевской летописи: слезы испущая от зЬницю; в Лаврентьевской летописи: жалостныя и радостный слезы испущающе; в Новгородской I летописи: владыка Симеонъ… испусти слезы из очiю и мн. др.; ср. греч. у Златоуста: pegas ephiei dakruon; у Симеона Метафраста [50]: пакости деяти (ср. Матф. 26, 67; и пакости ему дЬяша) и др.; в письме к Олегу: многострастный (ср. греч. polutlas); ср.: възложивЬ на бога; в Новгородских минеях XI в. [51]: на тя бо iединоу надеждоу въскладаiемъ (ср. греч. soi gar mone ta tes elpidos anatithemi) и др. под.
Историками древнерусской литературы все сильнее подчеркивается огромное организующее значение фольклора и его стилистики в развитии древнерусской литературы и древнерусского литературного языка. «При использовании в литературе живого русского языка создавалось иногда разительное сходство между литературным и фольклорным применением одних и тех же, свойственных языку в целом, выражений» [52]. Крепкая связь древнерусского литературного языка XI-XIV вв. с живой устной восточнославянской стихией коренилась в самом характере ранней древнерусской художественной литературы, в многообразии ее жанров.
Бросается в глаза общность между «Девгениевым деянием» и другими древнерусскими памятниками XII-XIII вв. не только в способе построения изобразительных сравнений, близких к стилю народной поэзии (при помощи яко), но «и в самом подборе материала для сравнения: это преимущественно область мира животных (сокол, волк, лев, пардус, тур. орел и т. п.), явлений природы (дождь, снег)… Видимо, этот круг предметов сравнения был в значительной степени ходячим, общепринятым в той среде, которая дала нам и перевод „Д[евгениева д]еяния“, и Иосифа Флавия, и „Слово о полку Игореве“, и нашу южную летопись XII-XIII вв.» [53].
См. сравнения в «Девгениевом деянии»: яко сокол дюжей; яко скоры соколъ; яко орелъ; яко добрый жнецъ траву сЬчетъ; яко зайца в тенета яти и др. Ср. в «Истории» Иосифа Флавия: выюще акы вълци радощами [54]. Ср. в Галицко-Волынской летописи (изд. 1871 г.): устремилъ бо ся (князь Роман) бяше на поганыя, яко и левъ; сердитъ же бысть яко и рысь, и губяше, яко и коркодилъ, и прехожаше землю ихъ, яко и орелъ, храбръ бо бЬ, яко и туръ.
Однородный словарный и фразеологический материал используется в стиле «Девгениева деяния», «Истории» Иосифа Флавия: борзо, в борзЬ бръзостъ; главу свою (или главы своя) положиша; голка; гораздъ, дружина; думу думати; играти оружиемъ (мечемъ, копъемъ); исполчитися. иноходный; кликнути; кожухъ; конюхъ; кормилица; кудрявый, ловъ, ловы; милый, нарядити; паволока; погнати; поскочити; похупатися, хупатися; приспЬти; простъ; пустити ‘послать’; рудный ‘окровавленный’; рыкати; свадьба, сватъ; стрый, сумежiе; шатеръ; шеломъ; шуринъ и т. п.
Точно так же эпитеты народно-поэтического стиля роднят Галицко-Волынскую летопись, «Историю» Иосифа Флавия и «Девгениево деяние». В «Девгениевом деянии» (зверь) лютый, сокол (дюжей), скоры, (злато) сухое, (струны) златыя и др. Ср. у Флавия: от лютаго сего звЬри, двери… соуха, злата, фиалы вся соухымъ златомъ строена и др. В Галицко-Волынской летописи: конь свой борзый сивый, острый мецю, борзый коню, како милаго сына [55].
Близость к народно-поэтическому стилю сказывалась и в последующей судьбе рукописного текста «Девгениева деяния». М. Н. Сперанский пишет о том, что на своеобразный стиль старой воинской повести под пером позднейшего переделывателя, взглянувшего на повесть как на близкое к сказочным и устно-народным произведениям, налег слой переделок стиля, отчасти деталей в содержании, сближавший эту повесть с народно-устными произведениями.
Говоря о фольклорно-художественных элементах стиля в некоторых древнерусских литературных жанрах, нельзя отделять их от широкой струи живой восточнославянской речи. Выражения и образы обычного права, юридические формулы и термины, фразеологические обороты государственного делопроизводства, тесно связанные с традициями живой восточнославянской речи, не могли не приспособить церковнославянской системы литературного языка для своего закрепления. Они используются в литературных произведениях и подвергаются стилистической обработке.
А. С. Орлов отметил «отзвуки» народной песни и живого просторечия в языке и стиле воинских повестей эпохи позднего феодализма. В русской исторической беллетристике XVI в., по словам А. С. Орлова, создался «стиль, который объединил всю пестроту предшествующих приемов книжного повествования в однородную, цветистую одежду, достойную величавых идей третьего Рима и пышности всероссийского самодержавства… Сознание преимущества своей национальности заставляло книжников не так уже сторониться своей народной песни. И вот ее мотивы и образы вошли в этикетную речь XVI века» [56].
Например, в «Истории о Казанском царстве»: поля и горы и подолия; враги — гости не милые. Встречаются присловия и поговорки: Казань — котел, златое дно; придавит аки мышей горностай; приест аки кур лисица и др. Видны следы влияния былинного стиля и боевых повестей.
Эпитеты устной поэзии рассыпаны по всей «Истории»: поле там чистое (8, 32, 115); девицы — красныя (77, 143), кони — добрые (180), удачные (40); теремы — златоверхие (168); светлицы — высокие. Еще ярче отголоски живого просторечия: старъ да малъ (40); брань не худа (117); наехати далече в полЬ (37); живутъ в сумежницахъ по сусЬдству (151) и др. Правда, живым словам часто придана книжная окраска; например: побЬгоша… не знающе, куды очи несутъ.
Старинные выражения иногда искажаются: лучше живота смерть вменяху (155). Выделяются некоторые образы и выражения, напоминающие риторику Киевского периода: И на костЬхъ вострубиша (8); Возмутишася нагаи, аки птичьи стада (25); И много секъшеся Казанцы, и многихъ вой рускихъ убиша, и сами туже умроша, храбрыя, похвално на земле своей (160). По словам А. С. Орлова, «в языке также выразилась архаизация, при неумении справиться с требованиями старой грамматики» [57].
В середине XVII в. в традиционную книжную культуру речи врывается сильная и широкая струя живой устной речи и народно-поэтического творчества, двигающаяся из глубины стилей демократических слоев общества. Обнаруживается резкое смешение и столкновение разных стилей слов. Начинает коренным образом изменяться взгляд на состав литературного языка. Демократические круги общества несут в литературу свою живую речь с ее диалектизмами, свою лексику, фразеологию, свои пословицы и поговорки. Так, старинные сборники устных пословиц (изданные П. К. Симони и обследованные В. П. Адриановой-Перетц) составляются в среде посадских, мелких служилых людей, городских ремесленников, в среде мелкой буржуазии, близкой к крестьянским массам. Ср., например, такие пословицы: Кабалка лежит, а детинка бежит; голодный и патриарх хлеба украдет; казак донской, что карась озерный — икрян да сален (характеристика донской «вольницы»); поп пьяный книги продал, да карты купил; красная нужда — дворянская служба (насмешка над привилегированным положением высших сословий); не надейся попадьа на попа, имей своего казака и т. п. Лишь незначительная часть пословиц, включенных в сборники XVII — начала XVIII в. носит в своем языке следы церковно-книжного происхождения. Например: Адам сотворен и ад обнажен; жена злонравна — мужу погибель и др. «Огромное же большинство пословиц, даже и выражающих общие моральные наблюдения, пользуются целиком живой разговорной речью, которая стирает всякие следы книжных источников, если таковые даже в прошлом и были» [58].
Таким образом, стилистика народной поэзии была крепкой опорой развития древнерусской литературно-художественной речи. Язык народной поэзии явился важным цементирующим элементом в системе развития литературного языка великорусской народности, а затем и нации.
В стиле народной поэзии представление об общерусской языковой норме и тяготение к ней ярко обнаруживается в такого рода «глоссических» оборотах:
Выедешь ты на шеломя на окатисто,
а по Русскому — на гору на высокую [59].
В значительной степени свободные от местной, областной исключительности стили народной поэзии, выражая рост национального самосознания в XVI-XVII вв., ускорили процесс формирования русского национального литературного языка.
Специфические свойства художественной речи обнаруживаются в таких жанрах, как жития святых, путешествия («хождения») и т. д., и далеко не всегда в связи с фольклорными мотивами. Нельзя забывать и о стихотворениях на древнецерковнославянском языке.
Вообще же наука о развитии художественной речи и языка художественной литературы имеет свои задачи и свой круг понятий и категорий, отличных от тех, которыми оперируют история литературного языка и общенародной разговорной речи.
В литературе некоторых областных центров связь церковнославянского литературного языка с живой разговорной и письменно-деловой речью была особенно живой и непосредственной. Таков, например, был Новгород. И. И. Срезневский отметил более разговорную, народную окраску языка в Новгородских летописях до XV в. («Очевидно, что летописец, не настроенный слогом книг, мог легче соблюдать в своем изложении простоту рассказа, не удаляясь от простого разговорного языка общества. Конечно, вследствие навыка описывать события должны были образовываться особенные условия летописного слога; но эти условия не могли мешать свободе употребления форм народного языка, а только сдерживали его в определенных границах» [60]) и сильную примесь в них областных севернорусизмов.
По наблюдению Б. М. Ляпунова, «новгородская летопись XIII-XIV вв. кишит полногласными формами» [61]. Д. С. Лихачев в работе «Новгород Великий» писал: «На всем протяжении XIII-XIV вв. новгородскую летопись характеризуют крепкое бытовое просторечие и разговорные обороты языка, которые придают ей тот характер демократичности, которого мы не встречаем затем в московском летописании, ни перед тем — в южном…» [62].
Стилистические традиции, остро давшие себя знать в языке Новгородского летописания и связанном с ним методе художественного изображения, были распространены и на другие жанры новгородской литературы и письменности. Так, о языке и стиле Михаила Клопского (XV в.) А. С. Орлов писал: «Это житие замечательно и как красочный отзвук исторической действительности, и как художественный памятник живого языка, который своим строем напоминает лаконическую речь посадника Твердислава, как она передана Новгородской летописью XIII в.» [63].
В языке «Жития Михаила Клопского» отмечены разговорные выражения диалектного (новгородского и псковского) характера. Например: жары ‘поля под паром’ (Не пускай коней да и коров на жары), тоня ‘рыбачья сеть’, сугнать ‘догнать’, упруг ‘сила’ (вода ударится с упругом) и др. под. «Помимо слов диалектного характера, со вмей очевидностью свидетельствующих о местном происхождении этих рассказов (и легенд, относящихся к жизни Михаила Клопского. — В. В.), об их устной основе, очень часто в житии употребляются слова и обороты, характерные именно для разговорной, устной речи: сенцы — ‘сени’, содрать, влезши — ‘войдя’… назем — ‘навоз’, и с тех мест — ‘с той поры’, пущать, ширинка и т. п.» (ср. поговорочные выражения: хлеб, господа, да соль; то у вас не князь — грязь и др. под.) [64].
3
История русского церковнославянского литературного языка не может быть оторвана от истории русской письменно-деловой речи. Состав и функциональные разновидности русской письменной речи в ходе истории подвергались значительным изменениям. Для эпохи, предшествовавшей образованию национального языка (особенно для истории русского языка XIII-XVI вв.), существенную роль играет проблема развития и взаимодействия диалектно-областных вариантов письменно-деловой речи. Изучение таких вариантов на широком фоне истории народных русских говоров поможет определить диалектно-областные вклады в развитие русского литературного языка.
Вопросу о роли письменно-деловой речи в развитии русского литературного языка древнейшего периода в последнее время придается большее значение. Колебания мнений касаются лишь вопросов о путях развития и взаимодействия этих двух сфер (двух основных видов или стилей древнерусского письменно-литературного языка) — по выражениям некоторых авторов еще с первой четверти XIX в. Но в понимании самой «деловой» речи у нас обнаруживается двойственность. С одной стороны, это язык грамот и граматиц, язык делопроизводства, законодательства и судопроизводства; с другой стороны, это язык публицистики, посольских донесений, хожений и т. п.
В силу традиционности многих жанров письменности одни и те же закостеневшие сочетания и формулы, фразеологические обороты передаются из столетия в столетие. Так, например, московские грамоты XIV-XV вв. во многом продолжают традиции древнего Киева и Новгорода.
Языком обычного права был живой народный язык восточных славян. Он нашел свое отражение и выражение в древнейшем законодательном своде русского права, в «Русской правде» XI в. (списки этого памятника дошли до нас с XIII в.). Таким образом, распространение древнеславянского или церковнославянского языка в древней Руси почти не коснулось области законодательства и судопроизводства. Термины и формулы обычного права были перенесены на письмо в их прежнем ‘доцерковнославянском” виде и продолжали существовать и развиваться на этой базе и после крещения Руси. Язык «Русской правды», как показали исследования (А. А. Шахматов, Е. Ф. Карский, С. П. Обнорский), является чисто русским и, за исключением единичных выражений, сoвершенно свободным от церковнославянского влияния. Любопытно, что некоторые книги византийских законов были переведены на древнеславянский язык еще в IX в. и во многих списках были хорошо известны в древней Руси (например, «Закон судный людей», «Номоканон» Иоанна Схоластика). Однако влияние этих переводных памятников византийского законодательства не сказалось определенно ни в сфере древнерусского юридического языка, ни в сфере русской юридической мысли. Б. О. Унбегаун, написавший очень интересное o исследование о языке русского права [65], указал на то, что в «Русской правде» нет церковнославянских слов, нет их и в судебниках 1497, 1555 и 1589 годов, как нет их и в Уложении 1649 г. Правда, некоторые термины — очень немногие — в силу теснейшей связи обозначаемых ими понятий с религиозными обрядами христианскими и обязанностями государства и граждан (например, целовать крест, крестное целование, об искуплении пленных и др.) были неизбежно церковнославянскими словами и выражениями. Но в технической части юридических статей пленные обозначены чисто русским словом полоняники. Церковнославянские термины (например, в Уложении: небрежение, напрасно, человек бродящий; в судебниках: свидетель, грабитель и т. п.) всегда составляли ничтожное исключение и не нарушали чисто русского характера юридического языка допетровской Руси. Особенно важно то, что применение русского языка не ограничилось областью права. «На нем писались и все документы, частные и общественные, имевшие какую-либо юридическую силу, т. е. все то, что вплоть до XVII века носило название „грамот“ — купчие, дарственные, меновые, рядные, вкладные и т. п. Княжеская и городская администрация, — продолжает Б. О. Унбегаун, — пользовалась тем же языком для своих указов и распоряжений, а также и для дипломатических сношений. Таким образом, с самого начала язык права сделался в полном смысле этого слова государственным административным языком и остался им вплоть до XVIII в.» [66].
В концепции Б. О. Унбегауна, касающейся языка русского права, новые соображения относятся к изображению процесса слияния русского административного языка с «церковнославянским» литературным языком. До сих пор реформа административного или приказно-делового языка или, иначе говоря, включение его в строй и нормы русского национального литературного языка не подвергались специальному детальному историческому исследованию, тем более что многие филологи, например Д. С. Лихачев, В. В. Данилов и нек. др., считали этот процесс очень сложным, изменчивым и длительным. В их представлении объем административного или приказно-делового языка в древней Руси иногда расширялся до пределов языка публицистики, или языка публицистического. Так, Д. С. Лихачев писал: «Деловая письменность всегда в большей или меньшей степени вступала в контакт с литературой, пополняя ее жанры, освежая ее язык, вводя в нее новые темы, помогая сближению литературы и действительности. Особенно велико было значение деловой письменности для литературы в первые века развития литературы, в период перехода от условности церковных жанров к постепенному накапливанию элементов реалистичности. С самого начала развитие литературы совершалось в тесной близости к деловой письменности. Литературные и „деловые“ жанры не были отделены друг от друга непроницаемой стеной». Правда, общее понимание деловой письменности не совпадает с понятием «административного языка» в том очень узком терминологическом смысле, который обычно придает ему проф. Б. О. Унбегаун. «К „деловой“ письменности, — утверждает Д. С. Лихачев, — частично относится летопись, особенно новгородская. Это были сочинения исторические, документы прошлого, иногда материал для решения генеалогических споров в княжеской среде и т. п. К „деловой“ письменности относится „Поучение“ Владимира Мономаха, развивающее форму „духовных грамот“ — завещаний и самим Мономахом названное „грамотицей“… Практические, а отнюдь не литературные цели ставило себе и „Хождение за три моря“ Афанасия Никитина» [67].
Б. О. Унбегаун изображает переход административного языка с позиций «сосуществования» на роль «варианта единого национального языка» упрощенно, относя его к XVIII в. Он пишет об этом так: «Основой литературного языка остался церковнославянский язык, уже русифицировавшийся морфологически в XVII веке. В XVIII веке он до известной степени русифицировался и в своем словаре, впитав русские слова и выражения. Сосуществование двух письменных языков разного происхождения и с разными функциями прекратилось в XVIII веке, и русифицированный литературный церковнославянский язык был принят также и в администрации, законодательстве и судопроизводстве… Для языка литературы слияние означало сохранение старой церковнославянской традиции и обогащение словаря русскими элементами. Для языка права перемена была более радикальной: он должен был изменить самуу свою сущность, т. е. превратиться из русского в русифицированный церковнославянский язык. Все же он смог многое сохранить из своей допетровской терминологии… (ср. суд, судья, судебный, третейский суд, обвинить, оправдать, присудить, сыск, сыщик, тяжба,… допрос, приговор, истец, ответчик, очная ставка и мн. др.)» [68]. Остается непонятным, что Б. О. Унбегаун понимает под «изменением самой своей сущности» языка, а следовательно, и под «превращением его из русского» в другой («в русифицированный литературный церковнославянский язык»). Из последующего изложения ясно, что весь этот процесс исчезновения старорусского языка права сводится к изменениям в области правовой терминологии.
Большое количество древнерусских терминов вообще к тому времени вышли из употребления, например посул ‘взятка’, душегубство ‘убийство’, торговая казна ‘публичное битье кнутом’ и т. п. «Многие термины были заменены церковнославянскими выражениями», например: убойца. убойство — убийца, убийство; лихое дело, дурно — преступление; лихой человек — уголовный преступник; ябедник — клеветник; розыск — следствие; рухлядь — движимое имущество и т. п.
«Язык права смог обогатиться таким существенным термином, как закон» [69] (раньше закон божеский), и сложными с ним или производными от него: законодатель, законоустройство, беззаконный, незаконный. Возникли и такие термины, как обвинительный, оправдательный, судимость, движимость, недвижимость, обязательство, собственность, разбирательство, злоупотребление и т. п.
Много юридических терминов заимствовано из иностранных языков: юрист, адвокат, прокурор, компетенция, инстанция, кодекс, протокол, контракт и т. д.
Свою статью «Язык русского права» Б. О. Унбегаун заключает такими выводами: «В результате своего своеобразного развития современная терминология русского права состоит из трех пластов: 1) во многом уцелевшей традиционной древнерусской терминологии; 2) церковнославянской терминологии, возникшей в XVIII и XIX веках благодаря слиянию церковнославянского литературного языка с русским административным языком, и 3) иностранных терминов, заимствованных в XVIII-XX веках. Этапы создания этой сложной терминологии еще не изучены, как не изучен, по крайней мере лингвистически, ни один из составляющих ее трех пластов» [70]. Однако ни процесс сосуществования и параллельного развития двух языков — народно-русского административно-правового и литературно-славянского на русской почве, — ни их «слияние» в статье Б. О. Унбегауна не исследуются; в ней даже не воспроизведена полностью история правовой терминологии.
В представлении же историков древнерусской литературы деловая речь в некоторых жанрах постепенно расширяет свои функции, «олитературивается», даже поэтизируется и тесно смыкается с литературным древнерусским языком.
«Тесные связи литературы с деловой письменностью отнюдь не уводили историко-литературный процесс вспять. Художественная литература постепенно отдаляется от деловой письменности». Но вместе с тем художественная литература «постоянно черпает новые формы, новые темы из письменности деловой. Однако процесс идет неравномерно. В периоды, когда литература особенно остро откликается на классовую и внутриклассовую борьбу своего времени, литература вновь и вновь обращается к деловой письменности, чтобы набираться новых тем, обновлять язык и сбрасывать выработавшиеся условности. Особенно велика роль деловой письменности в XVI и XVII вв. XVI век — как раз то время, когда в публицистике развиваются новые темы… Публицистика черпает отовсюду новые формы. Она вступает в тесные взаимоотношения с деловой письменностью. Отсюда необычайное разнообразие форм и жанров: челобитные, окружные и увещательные послания, повести и пространные исторические сочинения, частные письма и дипломатические послания» [71].
«В публицистике XVI в. иногда трудно решить — где кончается публицистика и начинается деловая письменность; трудно решить, что претворяется во что: в деловую ли письменность проникают элементы художественности или в художественной литературе используются привычные формы деловой письменности. Иван Пересветов пишет челобитные, но эти челобитные — отнюдь не произведения деловой письменности, и очень сомнительно, чтобы они предназначались только для приказного делопроизводства. Это литературно-публицистические произведения в самом подлинном смысле этого выражения. Замечателен также „Стоглав“. В „деяния“ Стоглавого собора внесена сильная художественная струя. „Стоглав“ — факт литературы в той же мере, как и факт деловой письменности. „Великие Четьи-Минеи“ митрополита Макария называют „энциклопедией“ всех читавшихся книг на Руси, но в эту энциклопедию вносится и деловая предназначенность и сильная художественная и публицистическая направленность. Между деловой письменностью и художественной литературой стоит „Домострой“. Дипломатическая переписка Грозного склоняется то ближе к литературе, то к письменности чисто официальной. В литературу вносится язык деловой письменности, близкий живой, разговорной речи и далекий язык церковнославянскому. В XVII в. формы деловой письменности широко проникают в литературу демократических слоев посада. На основе пародирования этих форм возникает литература сатирическая: все эти „Калязинские челобитные“, „Азбуки о голом и небогатом человеке“, „Лечебники как лечить иноземцев“, „Шемякин суд“ и „Повесть о ерше“, пародирующие московское судопроизводство, форму лечебников или форму учебных книг. Немало литературных произведений выходит из стен приказов — в первую очередь приказа Посольского, своеобразного литературного центра XVII в.» [72].
В таком широком понимании «деловая письменность» не соотносительна с понятием «официально-деловой речи» и даже вообще с термином «деловой язык». Язык таких произведений, как летопись (в том числе и Новгородская), как «Хождение за три моря» Афанасия Никитина и т. п., не может отождествляться с языком канцелярий, с языком делопроизводства, и понятие «делового» к нему применимо лишь в очень условном смысле. Да и сам Д. С. Лихачев, подчеркивая близость деловой речи к языку художественной литературы или — наоборот — языка литературы к письменно-деловому и даже устно-деловому языку, полагает, что целый ряд жанров древнерусской деловой письменности глубоко внедряется в сферу литературы в собственном смысле этого слова уже при самом «возникновении» русской литературы.
Указания на роль деловой письменности в развитии языка древнерусской художественной литературы обычно не сопровождаются анализом состояния и путей развития самой письменно-деловой речи. В повествовательных, нравоучительных, исторических и публицистических памятиках, которые Д. С. Лихачев относит почему-то к «деловой письменности», и в грамотах — вкладных, купчих, дарственных, духовных и т. п — степень «литературности» и «нелитературности» языка бывает очень различна, иногда качественно не соотносительна.
По мнению В. М. Истрина, язык богословских, богослужебных и церковных памятников XI-XIII вв. был стереотипным: чисто русскому элементу там почти не было места. Русизмы явственно выступали в памятниках, написанных на церковнославянском языке, лишь там, где приходилось касаться сфер общественной, бытовой, профессиональной, особенно военной.
Есть явные признаки того, что с XV, а особенно с XVI в. письменно-деловая речь, по крайней мере в некоторых своих жанрах и вариантах, тесно приближается к литературному церковнославянскому языку и врастает в его стилистику.
В публицистическую литературу XVI в. настойчиво проникают элементы стилистики деловой письменности. На использовании памятников деловой письменности в значительной степени было основано и официальное летописание [73]. Приемы делового письма, его типические обороты широко используются царем Иваном Грозным как писателем. Знание приказного делопроизводства, его стилистики позволило Грозному свободно и разнообразно применять, иногда даже с сатирической целью речевые формы различных деловых документов [74].
В литературной обработке разных видов деловой речи важную роль в XVI и особенно в XVII в. сыграли служащие Посольского приказа. «Некоторые дипломатические грамоты XVI в. были уже сами по себе довольно „литературны“, однако их назначение не выходило за границы чисто деловой письменности. Но наряду с ними в XVI в. появляются послания и челобитные, которые, помимо деловой цели, преследовали цель литературную. Таковыми являются челобитные Пересветова, в какой-то степей произведения Ермолая-Еразма и особенно дипломатические послания Грозного» [75]. Сюда же примыкает и возникшая под несомненным влиянием стиля Ивана Грозного легендарная переписка Ивана IV с турецким султаном.
Отличие произведений XVII в., в частности Повести о двух посольствах, в том, что форма деловых документов теряет в них всякий практический смысл, сохраняет значение только как литературный прием. Элемент деловой письменности в содержании произведения почти полностью вытесняется элементом литературным, художественным. Произведения XVI в., связанные с формой деловой письменности, как правило, писались авторами от своего имени. В XVII в. авторы подчас пишут от имени известных исторических лиц.
Интересные формы и приемы литературной обработки приказно-деловой речи, ее формул, конструкций деловых документов наблюдаются в стиле Азовских повестей XVI в. Любопытно, что послужившие для них материалом отписки донских казаков, а среди них — те, в которых говорится («доносится») о событиях, связанных с военными столкновениями с турками у донских казаков и с даурами — у сибирских, и сами в свою очередь нередко опирались на традиционную стилистику военных повестей древней Руси [76]. Литературность казачьих отписок дала основание авторам Азовских повестей использовать язык и стиль этих документов, а также характерную для них манеру изложения событий.
Для исторической стилистики деловой речи представляет большой интерес статья В. В. Данилова о приемах художественной речи в грамотах и других документах Русского государства XVII в. Здесь подчеркивается усиление литературного мастерства среди подьячих, «дьячков от письма книг» и земских писарей в XVI и особенно в XVII в., вызванное крупными культурно-общественными, социально-экономическими и государственными изменениями в истории русского народа. «Среда профессионалов „диячьей избы“… впитывала в себя представителей различных социальных слоев и по необходимости должна была совершенствовать свое мастерство, как это свойственно всякой профессии, и из нее выходили настоящие писатели XVI столетия (историограф „Смутного времени“, автор „Временника“ дьяк Иван Тимофеев, а во второй половине того же века — Григорий Котошихин)» [77].
Таким образом, справедливо и исторически обоснованно отмечаются изменения в объеме функций и в стилистических качествах деловой речи с XVI-XVII вв.
В грамотах и других деловых документах XVII в. обнаруживаются своеобразные приемы художественно-литературной обработки языка. «К таким осознанным художественным формам в грамотах относится рифмованная речь в распространенном изложении, к которой любили прибегать авторы исторических повестей и мемуаров XVII в., вставляя ее в прозаический текст. Обыкновенно авторы грамот пользуются рифмой морфологической, чаще всего глагольной… благодаря одинаковым глагольным окончаниям создавалась рифмованная неметрическая речь. Грамоты пользуются ею не безразлично. Большею частью рифма появляется в грамотах в случаях, когда она становится средством эмоционального воздействия» [78]. Происходит насыщение языка грамот синонимическими словами и выражениями, которые, подкрепляя мысль, ведут к ее более красочному словесному оформлению. «Из грамот можно выбрать несколько десятков синонимов, имеющих целью усилить впечатление от сообщения, сделать более веским приказание, более строгим выговор, глубже разжалобить лицо, которому адресована челобитная».
Например: Зело оскорбися и опечалися (гр. 1567 г.); скорбите и жалеете (гр. 1613); для смуты и шатости (гр. 1614 г.); бережно и усторожливо (гр. 1625 г.); в покое и в тишине (гр. 1625 г.); свободны и вольны, куда хотят (гр. 1627 г.); бедны и скудны (гр. 1627 г.); не боясь и не страшася никого ни в чем (гр. 1635 г.); стройно, смирно и немятежно, в покорении и в повиновении (гр. 1640 г.) и др. под. [79].
Любопытно, что В. В. Данилов выдвигает такое требование: «Говоря о приемах художественной речи, которые можно рассматривать как формы сознательной профессионально-литературной обработки текста грамот, необходимо установить отличие их от тех художественных форм, встречающихся в грамотах, которые отражают художественную стихию народного языка…» [80].
Таким образом, с XV в., а особенно в XVI и XVII вв. все усиливаются процессы литературно-языковой обработки разных форм приказно-деловой речи, и деловая речь, по крайней мере в известной части своих жанров, уже выступает как один из важных и активных стилей литературного языка. Вместе с тем все возрастает роль этого делового стиля в языке художественной литературы. Кроме того, с расширением крута производств и ремесел, с развитием техники и культуры все расширяются функции деловой речи.
В XVI и особенно в XVII в. происходит литературное распространение, развитие и закрепление новых народных форм синтаксической связи (например, проникавших с конца XV в. из живой народной речи составных причинных союзов относительного типа вроде потому что, оттого что и др. — вместо яко, зане и др. под.).
В XVII в. наблюдается также перераспределение сфер употребления разных синтаксических конструкций в стилях литературного языка. Так, в XVI в. условные предложения с союзом аще применялись в произведениях высокого слога (например, в Степенной книге, в словах митрополита Даниила и др. под.), а условные обороты с союзами будет и коли характеризовали письменность делового характера, юридические и хозяйственные документы. Предложения с союзом если в XVI в. наблюдаются лишь в языке отдельных сочинений, относившихся к историческому и публицистическому жанрам (например, в языке публицистических произведений И. Пересветова). В русском литературном языке XVII в., особенно к концу его, предложения с союзом если получают очень широкое распространение.
Никакой специализации в кругу переводческого дела не было. И приказные, и духовные лица переводят все, что им велят. Но переводчики Посольского приказа пользуются преимущественно русским письменно-деловым стилем, монахи — славяно-русским. В зависимости от профессионально-речевых навыков переводчика сочинения, относящиеся к военному искусству, анатомии, географии, истории или другой области науки, техники или даже к разным жанрам художественной литературы, оказываются переложенными то на славяно-русский, церковнославянский язык, то на русский письменно-деловой стиль [81]. Сосредоточение переводческой деятельности в Москве содействовало унификации основных стилей переводной литературы.
Особенного внимания заслуживает процесс формирования в XV-XVI вв. норм московской государственно-деловой речи, в состав которой мощной стихией вошли и разговорная речь, и традиция славяно-книжного языка. Интересны наблюдения и над поглощением местных слов «московизмами», т. е. будущими общерусизмами, и над принципами и мотивами московской канонизации областной лексики, за которой, таким образом, признавалось право на включение ее в общенациональную словарную сокровищницу.
Среди вопросов, связанных с изучением истории древнерусской письменно-деловой речи, особенно важны три: 1) вопрос о способах литературной обработки письменно-деловой речи и превращения ее в особую функционально-стилевую разновидность русского литературного языка (приблизительно с XV-XVI вв.); 2) вопрос о приемах и сферах употребления деловой речи в разных жанрах древнерусской литературы и 3) вопрос о диалектных различиях письменно-деловой речи в ее разных социальных культурно-государственных локальных функциях и профессиональных вариациях.
Проблема диалектной речи и ее роли в истории русского литературного языка была выдвинута с наибольшей силой И. И. Срезневским в «Мыслях об истории русского языка и других славянских языков». Позднее она оживленно обсуждалась и разрабатывалась в трудах П. А. Лавровского, А. И. Соболевского, А. А. Шахматова, Н. Н. Дурново и др.
А. И. Соболевский, а вслед за ним и В. М. Истрин [82], и Б. М. Ляпунов придавали очень мало значения диалектным расхождениям восточнославянской письменно-деловой речи в древнейшую эпоху. Специфика речи именно деловых памятников, грамот, актов и т. п. их почти не интересовала; исключением являются исследования А. А. Шахматова о новгородских и двинских грамотах, его анализ «формуляра», схемы построения грамот.
Замечания о диалектных расхождениях в древнерусской лексике, собранные в книге Ф. П. Филина «Очерк истории русского языка до XIV столетия», являются довольно случайными и неточными.
Лексические различия между древнерусскими диалектами очень мало исследованы. И. Панькевич в своей рецензии на исследование Ф. П. Филина «Лексика русского литературного языка древнекиевской эпохи (по материалам летописей)» (Л., 1949) справедливо упрекал автора в том, что тот неправильно ограничивает территорию употребления многих диалектных слов и тем самым приходит к ложному выводу о «больших расхождениях племенных или территориальных диалектов древнерусского языка в эпоху родового строя и в эпоху Киевской Руси». «Выводы Ф. П. Филина о раздробленности восточнославянской группы языков на большое число диалектов при недостаточном количестве приведенного им сравнительного материала оказываются недостаточно убедительными» [83].
В исследованиях по истории русского литературного языка очень мало работ, которые затрагивали бы и разъясняли проблему взаимодействия словаря литературного языка как Киевской, так и Московской Руси со словарями других областных древнерусских культурных центров. Соотношения северновеликорусской и южновеликорусской стихий в составе лексики государственно-деловой и разговорной речи допетровской Руси не раскрыты.
И все же вопрос о диалектных различиях письменно-деловой речи, особенно усилившихся в период феодальной раздробленности, необыкновенно важен для характеристики как внутреннего существа самой деловой речи, так и ее отношения к литературному языку.
Характерно, например, что даже в таком замечательном памятнике, как «Слово Даниила Заточника», обычно относимом к литературе Северо-Восточной Руси XIII в. (к северному Переяславлю), исследователи находили словарные черты, позволяющие искать родину его в пределах Южной Руси; например, ссылались на такие слова и выражения: на бразнах жита (ср. совр. укр. борозна); крапли с небеси идутъ (ср. совр. укр. крапля); лЬпше, лЬпши, лЬпшии (ср. совр. укр. лiпше, лiпш, лiпший); утинаютъ от вЬтвь (ср. совр. укр. утинати, утнути, утяти) и нек. др. [84].
Летописно-проложное Житие Владимира, появившееся в севернорусской письменности XIV в., особенностями лексики резко отличается от языка ранних летописей киевского периода. Например, летописному тети соответствует в Житии бити, летописному рЬнь — в Житии берегъ, гора и т. п. [85].
В литературных памятниках, переписываемых в разных местностях, естественно, сталкивались самые разнообразные диалектизмы русской речи. Так, в «Речи тонкословия греческого» (т. е. в «греко-византийских разговорах») по спискам XV-XVI вв. заметны народные северно-русизмы: моль ‘мелкая рыба’; ужина ‘ужин’; опашень ‘род верхней одежды’; вступки ‘башмаки’ [86] и т. п. Но тут же наблюдаются и отражения украинских народных говоров, говоров Галиции и вообще Западной Украины. Например: кордованци (ср. галицк. кардован, кордованец ‘сафьянный сапог’), погавиця дорожня (‘дороговизна’; ср. Гринченко. I. 426); ср. также ковальня, ковачь, кокошь [87] и др. под.
4
В истории древнерусского литературного языка XIV-XVI вв. наблюдаются свои закономерности.
Для характеристики взаимоотношений между церковнославянским языком и русской письменно-деловой и разговорно-бытовой речью очень ценны такие факты, как помещение в Новгородском словаре XIII в. (по списку Московской Синодальной кормчей 1282 г.) таких, обозначенных как «неразумные на разум» слов и выражений: бисер ‘камень честьнъ’, зело ‘вельми’, исполинъ ‘сильный’, рог ‘сила’, хам ‘дързъ’ и т. п.; или в Новгородском словаре XV в. (по списку Новг. 1431 г.): доблесть, душевный блуд ‘ересь’ и ‘нечьстие’, жупел ‘сера’, качьство ‘естество, каковому есть’, количьство (мера есть колика), кычение (высокоречiе славы ради), свойство (кто иматъ что особно), смерчь — ‘облакъ дъждевенъ’, суетно, художьство ‘хитрость’ и др. под.
Общеизвестно, что в Северо-Восточной Руси продолжались южнорусские традиции развития книжно-славянского русского литературного языка. Так, они обнаруживаются в общности лексико-фразеологических формул северо-восточной агиографии с домонгольской (со второй половины XII — иногда до XVI в.); ср., например, указания В. О. Ключевского в его исследовании «Древнерусские жития святых» на то, что в Житии Авраамия Смоленского (XIII в.) отразился искусственный стиль киевской письменности, что в Житии Александра Невского заметно «литературное веяние старого киевского и волынского юга» и т. п. С. А. Бугославский в статье «Литературная традиция в северо-восточной русской агиографии» отмечает близость оборотов и форм севернорусских житий к стилистике Сказания о Борисе и Глебе, «Слова о законе и благодати» митр. Илариона и других памятников киевской литературы.
Южнославянские реформаторы церковнославянского языка в XIV — в начале XV в. готовы были признать конструктивной основой нового общеславянского церковно-книжного языка именно русскую церковнославянскую его редакцию. Так, Константин Костенческий в «Сказании о славянских письменах» выдвигает на первое место «тончайший и краснейший русский язык».
Показательно, что сделанные в период второго южнославянского влияния «в XIV-XV вв. переводы с греческого, безразлично кем бы они ни были сделаны и каков бы ни был их текст (наполнен болгаризмами или нет), обыкновенно называются в русских списках переводами на русский язык» [88] (например, повесть о Стефаните и Ихнилате переведена «з греческих книг на русский язык» и т. п.).
Термином «второе южнославянское влияние» устанавливается предел между двумя периодами в истории церковнославянского русского литературного языка: первый — с X по конец XIV в., второй — с конца XIV — начала XV в. по середину или конец XVI в. В эпоху второго южнославянского влияния церковнославянский язык подвергается сильным изменениям. В него проникают кальки с греческого, греческие слова, а иногда и построенные по типу греческой конструкции обороты. Приводились в движение и становились в новые соотношения и элементы старой системы церковнославянского языка.
Любопытно, что в так называемой Тучковской редакции Жития Михаила Клопского (1537 г.), связанной со стилистическими традициями второго южнославянского влияния, уже нет слов и словообразований русского диалектного характера. Точно так же устранены отражения разговорной речи. Слова с экспрессией разговорности или с диалектной окраской заменяются книжными оборотами. Сенцы уступают место слову преддверие. Вместо слова своитин у Тучкова читаем: «Сей старець сродъствия съузом нам приплетается». Фраза пойде вода и ударится с упругом из земли у Тучкова читается так: изыде вода выспрь, яко трубою. Вместо тоня, налога, ширинка употреблены слова мрежа, нужа, убрус. «Целый ряд слов и выражений, встречаемых в первоначальном тексте произведения и во второй редакции, Тучков опускает совершенно. М уже не встретим у него таких слов, как молвит, жары, досягати, жонка, назем, словосочетания с тех мест в значении ‘с той поры’, и целого ряда других» [89].
Новый витийственный стиль «плетения словес» был основан на резком обострении внимания к звуковой, морфологической, народно-этимологической и семантической стороне церковнославянских слов и словосочетаний. Возрождались обветшалые славянизмы и создавались новые слова, производные и составные, нередко калькированные с греческого. Язык высокой литературы возводился в ранг священного, он становился абстрактно-риторическим, экспрессивно нормированным и описательно-перифрастическим. «Из высоких литературных произведений по возможности изгоняются бытовая, политическая, военная, экономическая терминология, названия должностей, конкретных явлений природы данной страны… и т. д.» [90]. Ср. место посадник — вельможа некий, старейшина, властелин граду тому и т. д. Избегаются слова «худые» и «грубые», «зазорные», «неухищренные», «неустроенные», «неудобренные» и т. п. Происходит сознательное отталкивание от соответственных слов и выражепний. Вместе с тем внутри самого книжно-славянского типа речи разрабатывается тонкая и сложная синонимика славянских слов и оборотов, придающая стилю повышенную экспрессивность. Синонимы выстраиваются в цепи присоединений и перечислений. Парные сочетания синонимических выражений демонстрируют изобилие образов и риторической экспрессии. В том же плане развиваются повторы, усилительные сочетания однокоренных слов. Обостряется интерес к семантическим тонкостям речи, к афористичности и звуковой симметрии выражений. Возникае множество неологизмов, из которых некоторые недолго сохраняются в активной системе литературного словаря. Перечни синонимических илл же относящихся к одной и той же семантической сфере слов и перифраз создают словесную «сытость» или полноту стиля (ср. в Житии Стефана Пермского: кумиры глухии, болваны безгласныи, истуканы бессловесные и т. п.).
Подбираются высокие составные эпитеты, тавтологичные или контрастные по отношению к определяемым словам. Эти эпитеты одновременно эмоциональны и религиозно или этически возвышенны (радостнотворный плач, тленная слава и т. п.).
Это широкое литературно-общественное (культурно-общественное) движение способствовало обогащению и стилистическому развитию церковнославянского литературного языка. «Новый стиль заставлял внимательно относиться к значению слов и к оттенкам этого значения, к эмоциональной стороне слова, к ритмике речи, к ее звучанию, обогащая язык неологизмами, новыми заимствованными словами, разнообразными прилагательными, дав обильное количество новых сочетаний слов, новых эпитетов, развив формы прямой речи, монологической и диалогической, расширив эмоциональную выразительность языка» [91].
В период второго южнославянского влияния возникает ряд теорий словесно-художественного творчества, направленных на подъем стилистической культуры древнерусского литературного языка. Одна из этих теорий, связанная с именем Епифания Премудрого, в которой говорилось о святости предмета изображения, о его неизреченности, недосягаемости, «побуждала писателя к тщательной работе над языком, к стилистическому новаторству, к словотворчеству». Обычное, обыденное слово бессильно воспеть деяния героя. Необходимы «витийства словесные». «Пышность» стиля «так же необходима для возвышенного сюжета, как необходим драгоценный оклад на особо чтимой иконе» [92]. В витийстве с его сложным и нечетким синтаксисом, в перифразах, в нагромождении однозначных или сходных по значению слов и тавтологических сочетаний, в составлении сложных многокоренных слов, в любви к неологизмам, в ритмической организации речи и т. д. — во всем этом нарушалась «двузначная» символика образа, на первый план выступали эмоциональные и вторичные значения [93]. На основе южнославянской манеры письма вырабатывалась «лингвистическая каноничность» литературного изложения [94]. Это был чрезвычайно важный этап в истории русского литературного языка. Без правильной оценки его становится непонятным то большое количество церковнославянских элементов, слов и оборотов, которые до сих пор существуют в русском литературном языке.
В период второго южнославянского влияния не только активизировалась и во многих отношениях претерпела изменения масса прежних, унаследованных от старославянского языка слов и выражений, но появилось много новых южнославянизмов. Под их влиянием укоренились новые методы книжного словообразования. А. И. Соболевский, А. А. Шахматов, а за ними В. А. Богородицкий и Л. Л. Васильев указывали, что во время второго южнославянского влияния происходила искусственная славянизация привычных слов.
А. И. Соболевский отметил следы церковно-книжного смещения ъ и ь, присущего памятникам XV-XVI вв., в словах стогна (до конца XIV в. — стьгна, стегна; ср. стьзя, стезя, до-стигати и т. п.); зодчий (старинное славянское зьдчий), брение, бренный (при старом — до конца XIV в. — бърние, берние, бърньнъ и т. п.) и нек. др.
Не подлежит сомнению, что именно в период второго южнославянского влияния возобладало начальное ю- над у- в таких словах, как юноша, юность, юница, юдоль (при оудоль), юг, юродивый; ср. союз [95] и т. п.
Ср., например, ряд слов, укрепившихся в русском литературном языке в эпоху второго южнославянского влияния: имущест-во, пре-имущ-ecтво, могущ-ество; ср. существо.
В русском литературно-книжном языке XVI-XVII вв. некоторые разряды славянизмов носили на себе отпечаток торжественной, несколько старинной экспрессии. Азбуковники рассматривали их среди ученых малопонятных для широкого круга читателей иностранных слов. Таковы, например, были: жупел, изваянный, истый (праведный, подлинен), ков (лесть), клеврет (сработник), кормило ветреное (парус), нарекание (роптание) и т. п. [96].
М. Н. Сперанский отмечал активизацию специфических приемов cловообразования и словосложения, развившихся у нас под вторым южнославянским влиянием; например образования на -ствие, отвлеченные имена существительные сложного типа, новые формы словосложения и т. д. [97].
Вопрос о разных типах словосложения, распространившихся в древнерусском языке под влиянием старославянского языка, еще недостаточо исследован. В период второго южнославянского влияния процесс образования сложных слов в книжно-славянском древнерусском литературном языке активизируется, возникают и укрепляются новые виды словосложения [98]. По мнению И. И. Срезневского, в русском литературном языке XV-XVI вв. по южнославянским образцам «составлялись новые слова производные и сложные, — и число этих слов увеличило с течением времени состав книжного языка на третью долю, если не более» [99]. М. И. Сухомлинов указывал на рост отвлеченной лексики в русском литературном языке с XV в., т. в. в период второго южнославянского влияния. «Отвлеченность выражения рано проникает в язык и долго, весьма долго выражаете в нем» [100]. Во многих разрядах слов устанавливаются новые формы cooтноношения лексических частей словосложения. На это обратил особенно внимание М. Н. Сперанский, а по отношению к стилю исторической беллетристики XVI в. — А. С. Орлов (ср. в Повести о Динаре: женочревство вместо ласкание жен; в Повести об осаде Пскова злоусердый, гордонапорная и т. п.). Такие слова, как лицемерный, лицемерие, были уже в древнерусском языке непонятны широкому кругу читателей. Характерно в «Златоусте» (по рукописи XVI в.) такое объяснение, следующее за употреблением выражения нелицемерная любовь: «Сие же лицемЬрство нарицается иже богатых дЬя стыдятся, аще неправду дЬют, а сироты озлобляти» [101].
М. Н. Сперанский, отмечая распространение разных типов сложных слов под влиянием южнославянской литературной школы XIV-XV вв., так характеризовал язык Повести о Динаре, относимой им к XV- XVI вв.: сложные слова встречаются «преимущественно для обозначения отвлеченных понятий, причем текст особенно любит при их образовании суффикс „-ство“ (реже „-ствiе“); таковы: великозлобство, звЬрообразство, властодержьство, властодержавство (в значении как правления, так и страны), женочревство (значение не ясно; в цитате из нашей Повести в Казанском летописце заменено: ласкание жен), работство (но и: рабство); рядом: звЬрозлобiе, властодержательница (ср. у Миклошича, 67 — властодръжатель), властодержец, властодержавец» [102].
В языке «Истории о Казанском царстве» ярко выражено тяготение к книжно-риторическим украшениям в стиле Макарьевской эпохи. Употребляются новые звучные книжные слова: грямовоение, звяцание и т. п. Образуются искусственные неологизмы по архаическим образцам: от страха сильного грянутия (152); умысли убегжеством сохранити живот свой (71); изведоша его воины… на секательное место (72) и др. под.
В русском литературном языке XVI в. в высокопарном стиле Макарьевской эпохи распространяется прием искусственного словосложения, нередко объединяющего синонимические основы. Например, в «Повести о прихождении короля Литовского Стефана Батория в лето 1577 на великий и славный град Псковъ»: храбродобропобЬдный, мертвотрупоты, каменнодЬлъный = оградный; ср. доброувЬтливый, благоздравие и т. п. [103].
Быть может, волной второго южнославянского влияния занесены в русский литературный язык такие слова, как суевер, суеверие, суеверный (ср. старославянизмы: суеслов, суесловие, суемысл, суемудрый и т. п. Срезневский, Материалы…, III, 610 и Дополнения, 250-251; Востоков. Словарь церк.-слав. языка, II, 193); хлебодар (ср. Академический словарь 1847 г., IV, 403; в монастырях: раздаватель печеного хлеба братии. Акты Юридич., 152: При хлебодаре старца Галактиона — Словарь Академии Российской. Изд. 2, VI, 558; ср. у Державина в оде «На рождение царицы Гремиславы», 1, 500, 14: «Ты сердцем — стольник, хлебодар»); рукоплесканье (ср. в древнерусском языке плескати и плеснути руками, но ср. отсутствие слова рукоплесканье в Лексиконе треязычном 1704 г.); гостеприимство, вероломство; земнородный (ср. Срезневский. Материалы…, I, 975; Сборн. Кир. Белозер., XII в.); подобострастный (Срезневский, II, 1040, чин. избр. по списку 1423 г.); громогласный (Срезневский, 1, 597; Стихирарь, XVI в.); любострастный; первоначальный (Срезневский, II, 1764, поуч. митр. Фот. 1431 г.); тлетворный (Срезневский, III, 1078, Менандр XV в.) и др. под. В русском литературном языке XVII в. указаны новые виды словосложения, иногда тройственного (в языке Епифания Славинецкого, Кариона Истомина, Федора Поликарпова и др.) [104].
До сих пор еще не произведено сопоставления русских сложных слов с южнославянскими, примеры которых приводились исследователями среднеболгарской литературы и языка XIV-XV вв. (например, П. А. Сырку [105], А. И. Яцимирским, М. Н. Сперанским и др.).
Очень трудно, почти невозможно пока определить даже приблизительно лексический фонд, которым обогатился русский литературный язык в период второго южнославянского влияния. Размеры пришлой со славянского юга литературной продукции были настолько велики, что исследователи второго южнославянского влияния (например, А. И. Соболевский) считают возможным говорить о расширении состава письменности почти вдвое.
5
Русский литературный язык донациональной эпохи в двух своих видах, а затем и в трех стилях был подчинен разным нормам. Степень обязательности этих норм была различна. Она была сильнее и крепче в славянизированном типе языка и его стилевых оттенках или разновидностях. Но изменения ее здесь были более медленными, хотя иногда и более многобразными. Вызывались они не только внутренними тенденциями развития этих видов литературной речи, но и влиянием народного языка, его диалектов и его стилей. Нормализация же простой речи была гораздо более тесно связана с процессами формирования произносительных и грамматических, а отчасти и лексико-фразеологических норм общенародного разговорного русского языка. Здесь колебания норм до образования национального языка были особенно широкими и вольными.
Одной из важнейших задач истории русского литературного языка, который даже в своей народной основе — явление не столько историко-диалектологическое, сколько культурно-историческое, должно стать всестороннее изучение того процесса, в результате которого развитие и взаимодействие двух видов древнерусского литературного языка — книжнославянского и народного олитературенного, обработанного — привело к образованию трех стилей с единым структурно-грамматическим и словарным ядром, но с широкими расходящимися кругами синонимических и иных соответствий между ними — звуковых, грамматических и лексико-фразеологических.
В русских риториках начала XVII в. уже намечаются функциональные разновидности литературной речи, «роды речей» (например, научающий, судебный, рассуждающий и показующий). Описываются отличия риторической украшенной речи от речи простой, естественной, деловой. В связи с этим риторика противопоставляется диалектике. «Диалектика простые дела показует, сиречь голые. Риторика же к тем делам придает и прибавляет силы словесные, кабы что ризу честну или некую одежю» [106].
Глава «О тройных родах глаголания» в Риторике 1620 г. свидетельствует о том, что в русском литературном языке второй половины XVI — начала XVII в. уже обозначились общие контуры системы трех стилей, трех «родов глаголания». «В 1706 г. Феофан Прокопович включил эту главу в расширенном виде в свою Риторику. Ломоносов на основе эти материалов разработал свое известное учение о трех „штилях“ [107].
В этой Риторике 1620 г. уже явственно выступает учение о трех стилях языка. Риторика заканчивается главой „О тройных родах глаголания“. В ней перечисляются три рода: смиренный, высокий и мерный. „Смиренный род“ соответствует простому слогу, или „низкому штилю“ в системе стилей русского литературного языка XVIII в. „Смиренныи род“ — это речь, которою пользуется народ в повседневной жизни. „Род смиренный есть, — пишет автор Риторики, — который не восстает над обычаем повседневного глаголания“ [108]. „Род высокий“ — это система искусственной, украшенной речи, далекой от обиходного языка. „Род высокий есть, — учит Риторика, — который хотя большею частию содержится свойственным гласом, и потом паки еще часты имеет метафоры и от дальных вещей приятых, достаточну размножает. И придав всяких видов, что от разума своего объявляет и показует украшение глагола“. К мерному роду относятся обработанные формы письменной речи, послания, грамоты и публицистические произведения: »… таков есть Овидиуш и письма, грамоты и глаголы Кикероновы” [109]. Любопытно, что в компилятивной обработке старых риторик в конце XVII в. выделяется также три рода речей — смиренный, средний и высокий.
Московское государство, естественно, должно было насаждать в присоединенных областях свои нормы общегосударственного письменного языка, языка правительственных учреждений московской администрации, бытового общения и официальных отношений. Феодально-областные диалектизмы не могли быть сразу нейтрализованы московской приказной речью. В 1675 г. (25 марта) был даже издан указ, которым предписывалось: «будет кто в челобитье своем напишет в чьем имени или в прозвище, не зная правописания, вместо о а, или вместо а о, или вместо ь ъ, или вместо iь е, или вместо и i, или вместо о у, или вместо у о, и иные в письмах наречения, подобные тем, по природе тех городов, где кто родился, и по обыклостям своим говорить и писать извык, того в безчестье не ставить и судов в том не давать и не разыскивать» [110].
К исходу XVI — к середине XVII в. общенародный разговорный и письменно-деловой язык, оформившийся на базе средневеликорусских говоров с руководящей ролью говора Москвы, приобретает качества общерусской языковой нормы. Это — яркое свидетельство начальных процессов образования общенационального разговорного языка.
В тесной связи с вопросами о народно-областных, фольклорных и народно-поэтических элементах в составе русского литературного языка находится и вопрос об общерусском разговорном народном словесном фонде. Само собой разумеется, что грани между областным, диалектным и «общим» в кругу лексики являются подвижными. Многое из того, что было свойственно лишь местным письменным диалектам, — позднее получило общенациональное признание, стало общерусским. С другой стороны, трудно сомневаться в том, что некоторые слова и выражения, некогда бытовавшие в литературной речи и, следовательно, претендовавшие на народную всеобщность, оказались за пределами общерусского языка и стали областными, местными идиоматизмами. Некоторые из них позднее вновь включены были в систему общерусского языка (например, такие слова, как смерч, притулиться, тризна и мн. др.). Примечания
1. A. Dostal. Staroslovenstina jako spisovny jazyk. «Bulletin Vysoke skoly ruskeho jazyka a literatury», III. Praha, 1959, стр. 138.
2. Ср.: Н. И. Толстой. Роль кирилло-мефодиевской традиции в истории восточно- и южнославянской письменности. — В кн.: «V Международный съезд славистов. Доклады советской делегации». М., 1963.
3. В. Ст. Ангелов. К вопросу о начале русско-болгарских литературных связей. «Труды Отдела древнерусской литературы». М.-Л., XIV. 1958, стр. 138.
4. М. А. Максимович. История древнерусской словесности. Киев, 1839, стр. 447.
5. И. И. Срезневский. Мысли об истории русского языка и других славянских наречий. Изд. 2. СПб., 1887, стр. 32.
6. А. А. Шахматов. В. Ф. Миллер (некролог). «Изв. имп. Акад. наук». Серия 1914, № 2, стр. 75-76 и 85.
7. В. М. Истрин. Хроника Георгия Амартола в древнем славяно-русском переводе, т. II. Пг., 1922, стр. 227, 246, 250.
8. А. И. Соболевский. Материалы и исследования в области славянской филологии и археологии. СПб., 1910.
9. С. П. Обнорский. Очерки по истории русского литературного языка старшего периода. М.-Л., 1946, стр. 8.
10. Там же.
11. А. М. Селищев. О языке «Русской правды» в связи с вопросом о древнейшем типе русского литературного языка. — ВЯ, 1957, № 4 (перепечатано в кн.: А. М. Селищев. Избр. труды. М., 1968). Ср.: С. П. Обнорский. Русская правда как памятник русского литературного языка. «Изв. АН СССР», Серия VII. Отделение обществ, наук, 1934, № 10.
12. С. П. Обнорский. Русская правда как памятник…, стр. 776.
13. См.: В. В. Виноградов. Изучение русского литературного языка за последнее десятилетие в СССР. М., 1955.
14. См.: Л. П. Якубинский. История древнерусского языка. М., 1953.
15. В. П. Адрианова-Перетц. Древнерусская литература и фольклор. «Труды Отдела древнерусской литературы», VII, 1949, стр. 11.
16. А. И. Соболевский. Русский литературный язык. «Труды Первого съезда преподавателей русского языка в военно-учебных заведениях». СПб., 1904, стр. 366.
17. R. Jakobson. Vestiges of the earliest Russian vernacular. «Slavic Word», 1952, № 1, стр. 354-355; Н. А. Мещерский. Новгородские грамоты на бересте как памятники древнерусского литературного языка. «Вестник ЛГУ», 1958, № 2, стр. 101.
18. См.: В. В. Виноградов. Основные проблемы изучения образования и развития древнерусского литературного языка. М., 1958, стр. 22-24.
19. А. Я. Соболевский. Материалы и исследования в области славянской филологии и археологии, стр. 121.
20. Н. К. Никольский. Повесть временных лет как источник для истории начального периода русской письменности и культуры, вып. 1. Л., 1930. См. также: А. В. Флоровский. Чехи и восточные славяне. Прага, 1935.
21. Н. К. Никольский. К вопросу о следах мораво-чешского влияния на литературных памятниках домонгольской эпохи. «Вестник АН СССР», 1933, № 8-9, стр. 5-6.
22. В. М. Истрин. Очерк истории древнерусской литературы. Пг., 1922, стр. 72-73.
23. Б. М. Ляпунов. Этимологический словарь русского языка А. Г. Преображенского. «Изв. ОРЯС», т. XXX (1925), 1926.
24. С. М. Кульбакин. Лексика Хиландарских отрывков. «Изв. ОРЯС», т. VI, кн. 4,’ 1901, стр. 135, 137.
25. A. Vaillant. Problemes etymologiques. — RESl, t. 34, fasc. 1-4, 1957, стр. 138-141 и сл.
26. В. М. Истрин. Хроника Георгия Амартола…, II.
27. А. П. Евгеньева. Язык русской устной поэзии. «Труды Отдела древнерусской литературы», VII, стр. 206; Б. А. Ларин. Проект древнерусского словаря. М.-Л., 1936, стр. 52; Ф. П. Филин. Очерк истории русского языка до XIV столетия. Л., 1940, стр. 81-83.
28. Ср.: В. Н. Бенешевич. Из истории переводной литературы в Новгороде конца XV столетия. «Сб. статей в честь акад. А. И. Соболевского, изданный ко дню семидесятилетия со дня его рождения». Л., 1928.
29. К. Тарановский. Формы общеславянского и церковнославянского стиха в древнерусской литературе XI-XIII вв. «American contributions to the VI International congress of slavists». The Hague, 1968.
30. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 1-2.
31. Там же, стр. 31.
32. Эта часть текста печатается согласно Синодальному списку (Н. Ц. Розов. Синодальный список сочинений Илариона — русского писателя XI в. «Slavia», rocn. XXXII, ses. 2, 1963, стр. 169).
33. П. Слиjепчевиh. Прилози народноj метрици, «Годшньак Скопског филозофског факултета», I, 1930; R. Jakobson. Studies in comparative Slavic metrics. «Oxford Slavonic papers», III, 1952; Он же. Selected writings, IV, 1966.
34. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 6.
35. Там же, стр. 11.
36. А. В. Соловьев. Заметки к «Слову о погибели Рускыя замли». «Труды Отдела древнерусской литературы», XV, 1958, стр. 88.
37. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 13.
38. Там же, стр. 14.
39. Н. Н. Зарубин. Слово Даниила Заточника по редакциям XII и XIII вв. и их переделкам. Л., 1932, стр. 11.
40. Там же, стр. 14-15.
41. Там же, стр. 69.
42. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 16.
43. И. Н. Зарубин. Указ, соч., стр. 61.
44. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 17.
45. Н. Н. Зарубин. Указ, соч., стр. 72-73.
46. И. Н. Жданов. Соч., т. I. СПб., 1904, стр. 359.
47. В. П. Адрианова-Перетц. Основные задачи изучения древнерусской литературы в исследованиях 1917 — 1947 гг. «Труды Отдела древнерусской литературы», VI, 1948, стр. 12.
48. И. Д. Еремин. Киевская летопись как памятник литературы. «Труды Отдела древнерусской литературы», VII, стр. 69.
49. Там же, стр. 72-73.
50. И. М. Ивакин. Князь Владимир Мономах и его Поучение, ч. I. M., 1901, стр. 112.
51. Там же, стр. 286, 290.
52. В. П. Адрианова-Перетц. Древнерусская литература и фольклор, стр. 12.
53. М. Н. Сперанский. Девгениево деяние. Пг., 1922, стр. 61.
54. См.: Н. А. Мещерский. «История Иудейской войны» Иосифа Флавия в древнерусском переводе. М.-Л., 1958, стр. 75-132.
55. Примеры взяты из работы М. Н. Сперанского о «Девгениевом деянии», стр. 61-76.
56. А. С. Орлов. О некоторых особенностях стиля великорусской исторической беллетристики XVI-XVII вв. «Изв. ОРЯС», т. XIII, кн. 4 (1908), стр. 346.
57. Там же, с. 361 и др.
58. В. П. Адрианова-Перетц. К истории русской пословицы. «Сб. статей к сорокалетию ученой деятельности акад. А. С. Орлова». Л., 1934, стр. 59-65.
59. «Песни, собранные П. В. Кириевским», вып. 3. М., 1861, стр. 46.
60. И. И. Срезневский. Статьи о древних русских летописях. СПб., 1903, стр. 24-25.
61. Б. М. Ляпунов. А. А. Кочубинский и его труды по славянской филологии. Критико-биографический очерк. Одесса, 1909, стр. 65.
62. Д. С. Лихачев. Новгород Великий. Л., 1945, стр. 40.
63. А. С. Орлов. Древняя русская литература XI-XVII вв. М. — Л., 1945, стр. 194.
64. «Повести о житии Михаила Клопского». Подготовка текста и статья Л. А. Дмитриева. М.- Л., 1958, стр. 50-51.
65. В. О. Unbegaun. Язык русского права. «Selected papers on Russian and Slavonic philology». Oxford, 1969.
66. Там же, стр. 313-314.
67. Д. С. Лихачев. Повести русских послов как памятники литературы. — В кн.: «Путешествия русских послов XVI-XVII вв. Статейные списки». М,-Л., Изд-во АН СССР, 1954, стр. 319-320.
68. В. О. Unbegaun. Указ, соч., стр. 315.
69. Там же, стр. 316.
70. Там же, стр. 317-318.
71. Д. С. Лихачев. Повести русских послов…, стр. 320.
72. Там же, стр. 320, 321.
73. См.: Д. С. Лихачев. Русские летописи и их культурно-историческое значение. М.-Л., 1947, стр. 370 и сл.
74. См., например: С. О. Шмидт. Заметки о языке посланий Ивана Грозного. «Труды Отдела древнерусской литературы», XIV.
75. М. Д. Каган. Легендарная переписка Ивана IV с турецким султаном как литературный памятник первой четверти XVII в. «Труды Отдела древнерусской литературы», XIII, 1957, стр. 262.
76. См.: А. Н. Робинсон. Из наблюдений над стилем поэтической повести об Азове. «Уч. зап. [МГУ]», вып. 118. «Труды кафедры русской литературы», кн. 2, 1946; Он жe. Жанр поэтической повести об Азове. «Труды Отдела древнерусской литературы», VII. Ср. также: А. С. Орлов. Особая повесть об Азове. М., 1907; Он же. Древняя русская литература XI-XVII вв., стр. 330; Н. И. Сутт. Повести об Азове. «Уч. зап. кафедры русской литературы [МГПИ]», вып. II, 1939. — Изучению языка, главным образом лексики и фразеологии Азовских повестей, посвящены работы Дж. А. Гарибян: «Лексика и фразеология Азовских повестей XVII века». Автореф. канд. дис. М., 1958; «Из истории русской лексики» («Уч. зап. [Ереванск. гос. русского пед. ин-та им. А. А. Жданова]», т. VI, 1956); «Несколько лексических уточнений». — Изв. [АН АрмССР]”, 1956, № 11.
77. В. В. Данилов. Некоторые приемы художественной речи в грамотах и других документах русского государства XVII в. «Труды Отдела древнерусской литературы», XI, 1955, стр. 210.
78. Там же, стр. 212.
79. Там же, стр. 213-214.
80. Там же, стр. 210-211.
81. См.: А. И. Соболевский. Переводная литература Московской Руси XIV-XVII вв СПб., 1903, стр. 42-44.
82. В. М. Истрин. Очерк истории древнерусской литературы, стр. 82.
83. «Slavia», rocn. XXV, ses. 1, 1956, стр. 98.
84. Д. И. Абрамович. Из наблюдений над текстом «Слова Даниила Заточника*. — »Сб. статей к сорокалетию ученой деятельности акад. А. С. Орлова”, стр. 140-141.
85. И. Серебрянский. Древнерусские княжеские жития. М., 1915, стр. 62. См. также: А. И. Соболевский. Год крещения Владимира св. «Чтения в Историческом обществе Нестора-Летописца». Киев, 1888, отд. II, стр. 11.
86. М. Vasmer. Ein russisch-byzantinisches Gesprachbuch. Beitrage zur Erforschung der alteren russischen Lexicographie. Leipzig, 1922.
87. Г. Ильинский. [Рец. на кн.]: М. Vasmer. Ein russisch byzantinisches Gesprachbuch «Изв. ОРЯС», т. XXIX (1924), 1925, стр. 395-396.
88. А. И. Соболевский. Переводная литература Московской Руси…, стр. 36.
89. «Повести о житии Михаила Клопского», стр. 80.
90. Д. С. Лихачев. Некоторые задачи изучения второго южнославянского влияния в России. М., 1958, стр. 28.
91. Там же, стр. 64.
92. О. Ф. Коновалова. К вопросу о литературной позиции писателя конца XVI в. «Труды Отдела древнерусской литературы», XIV, стр. 211, 206.
93. См.: Д. С. Лихачев. Средневековый символизм в стилистических системах Древней Руси и пути его преодоления. «Акад. В. В. Виноградову к его шестидесятилетию. Сб. статей». М., 1956, стр. 170.
94. См.: А. И. Яцимирский. Григорий Цамблак. Очерк его жизни, административной и книжной деятельности. СПб., 1904, стр. 388.
95. Ср. замечания А. В. Михайлова о различии списков книги Бытия XIV-XVI вв. в этом отношении: А. В. Михайлов. Опыт изучения текста книги Бытия пророка Моисея в древнеславянском переводе, ч. 1. Варшава, 1912, стр. X.
96. Ср. «Сказания русского народа, собранные И. П. Сахаровым», т. II. СПб., 1885.
97. См.: М. Н. Сперанский. Из истории русско-славянских литературных связей. М., 1960.
98. Ср.: В. И. Пономарев. К истории сложных слов в русском языке (сложные существительные в «Лексиконе» Федора Поликарпова 1704 года). «Докл. и сообщ… [Ин-та языкознания АН СССР]», т. IV, 1953.
99. И. И. Срезневский. Мысли об истории русского языка…, стр. 78.
100. М. И. Сухомлинов. Исследования по древней русской литературе. СПб., 1908, стр. 530.
101. Там же, стр. 429.
102. М. Н. Сперанский. Повесть о Динаре в русской письменности. «Изв. ОРЯС», т. XXXI, 1926, стр. 51. (Примечание).
103. А. С. Орлов. О некоторых особенностях стиля великорусской исторической беллетристики XVI-XVII вв., стр. 362-363.
104. См.: С. Н. Браиловский. Один из пестрых XVII столетия. СПб., 1902; Он же. Федор Поликарпович Поликарпов-Орлов. — ЖМНП, 1894, октябрь, ноябрь.
105. П. А. Сырку. Евфимия патриарха Терновского служба препод. царице Феофане… СПб., 1900.
106. Д. С. Бабкин. Русская риторика начала XVII в. «Труды Отдела древнерусской литературы», VIII, 1951, стр. 333.
107. Там же, стр. 353.
108. Там же, стр. 348.
109. Там же.
110. «Полное собрание Законов Российских», I, 1830, № 597, стр. 960.
Ошибка! Неизвестный аргумент ключа.
В. В. Виноградов
ОСНОВНЫЕ ВОПРОСЫ И ЗАДАЧИ ИЗУЧЕНИЯ ИСТОРИИ РУССКОГО ЯЗЫКА ДО XVIII В.
(Виноградов В. В. Избранные труды. История русского литературного языка. — М., 1978. — С. 254-287)
1
В IX в. в истории славянства уже существовали все основные предпосылки для возникновения и распространения своей славянской письменности и литературы. Отвлекаясь от гипотез, допускающих у разных славян существование письменных форм речи до Кирилла и Мефодия, целесообразно принять 863 год как дату начала славянской письменности, славянской книжности и литературы, древнерусского или старославянского литературного языка.
Чешский славист А. Достал так писал о начале старославянского литературного языка: «Наиболее распространен взгляд, что старославянский язык стал языком литературным уже впоследствии, главным образом в церковнославянский период, когда церковнославянский язык признан межславянским литературным языком (славянская латынь). Однако необходимо признать литературность старославянского языка уже в период почти с возникновения старославянских памятников, так как с самого начала на этот язык были переведены тексты, очень важные для своего времени, и с самого начала в них исчез характер местного языка. Константин и Мефодий, наоборот, первые же тексты написали для западной славянской области и задумывались о создании большой славянской литературы» [1]. В XI в. славянские языки или наречия, мнению А. Мейе, Н. С. Трубецкого и Н. Н. Дурново, были еще настолько структурно близки друг к другу, что сохраняли общее состояние праславянского языка позднего периода. Вместе с тем очевидно, что старославянский язык, даже если принять его диалектной основой говор македонских, солунских славян, в процессе своего письменного воплощения подвергся филологической, обобщенной обработке и включил в себя элементы других южнославянских говоров. Согласно выводам наиболее авторитетных славистов, старославянский язык уже при своем образовании представлял тип интернационального, интерславянского языка [2]. Это свидетельствует о высоте отражаемой им общественной культуры и о собственной внутренней структурной высоте.
Сложные культурные влияния соседей, их литератур, их литературных языков, особенно языка греческого и старославянского, содействовали — вместе с созданием восточнославянской письменности — образованию русского литературного языка. Язык богослужебных книг и связанная с ним литература литургического творчества принесли к восточным славянам богатую традицию христианской теории, догматики, духовной поэзии и песни. Переход на письмо восточнославянской бытовой речи самого разнообразного информационного характера повлек за собой развитие русской деловой письменности, закрепление норм и практики обычного права, возникновение и производство летописей, оформление договоров, распространение государственных документов, грамот и граматиц.
Заслуживают внимания идеи о том, что успешному и быстрому оформлению и движению древнерусского литературного языка сильно способствовали устные переводы с греческого (В. М. Истрин) и знакомство с памятниками древнеболгарской поэзии и письменности еще до крещения Руси (М. Н. Сперанский, В. Ф. Миллер, В. И. Ламанский, Б. С. Ангелов и др.). «Русская письменность и литература, — пишет Б. С. Ангелов, — до официального принятия христианства Русью была уже связана со славянской письменностью Болгарии, в частности западной Болгарии и Македонии, откуда шли на Русь, естественно, в ограниченном количестве, древнейшие памятники церковной письменности, по всей вероятности, писанные глаголицей, обычным письмом этого времени в Македонии и западной Болгарии: отсюда же идет, по-видимому, и некоторое знакомство русской письменности с глаголическим письмом, вскоре смененным кириллицею» (автор ссылается здесь на исследование М. Н. Сперанского «Откуда идут старейшие памятники русской письменности и литературы»). Отсюда рано усваивается и категория литературности письменного языка. «Такая постановка вопроса о начале русско-болгарских литературных связей в большой степени объясняет причины быстрого развития русской литературы и русской культуры вообще в период непосредственно после принятия христианства на Руси в конце X в.» [3].
Устная народная поэзия в разных ее жанрах и элементах быстро проникает в книжно-письменные восточнославянские произведения. Еще М. А. Максимович выдвинул такую формулу, что «церковнославянский язык не только дал образование письменному языку русскому…, но более всех других языков имел участие в дальнейшем образовании нашего народного языка» [4]. Структура народной восточнославянской речи, если оставить в стороне произносительные различия, приведшие вскоре к созданию особого «церковного произношения» (согласно открытию А. А. Шахматова), была очень близка к старославянскому языку как в грамматическом строе, так — в значительной степени — и в области словаря. И. И. Срезневский в своих знаменитых «Мыслях об истории русского языка и других славянских наречий» пришел к выводу, что русский народ, приняв христианство, «нашел уже все книги, необходимые для богослужения и для поучения в вере, на наречии, отличавшемся от его народного наречия очень немногим» [5]. Теми сферами, где происходило наиболее глубокое и разнообразное взаимодействие церковнославянского языка и русской народной речи, были сферы исторического и летописного творчества, с одной стороны, и стихотворно–поэтического — с другой. А. А. Шахматов отметил церковнославянское влияние на русскую народную поэзию в рецензии на работу В. А. Аносова «Церковнославянские элементы в языке великорусских былин». Эта мысль А. А. Шахматова находилась в связи с защищаемыми В. Ф. Миллером положениями, что «наши былины представляются определенным видом поэтических произведений, сложившимся и установившимся в своей внешней форме и технике в среде профессиональных певцов» и что «профессиональные певцы сосредоточивались вокруг князя и его дружины; такое заключение объясняет нам и присутствие в нашем эпосе книжных элементов и международных сюжетов; среда профессиональных певцов не могла быть чуждою книжной образованности» [6].
В. М. Истрин в своем исследовании Хроники Георгия Амартола высказал интересную мысль о том, что древнерусский литературный язык в переводе этой Хроники обнаружил богатство и разнообразие словаря, семантическую сложность и гибкость, способность тонко передавать смысловую сторону языка такой высокой культуры, как греческая. В греческом оригинале Хроники Георгия Амартола насчитывается 8500 слов, в переводе — 6800. Следует вспомнить, что в лексическом фонде классических старославянских текстов отмечено 9000 славянизмов и 1200 грецизмов (не считая многочисленных калек). В. М. Истрин приходит к выводу, что русские книжники-переводчики XI в. свободно владели всем словарным составом старославянского языка, удачно пополняя древнерусский литературный язык новообразованиями (очевидно, по старославянским образцам), но вместе с тем они широко вовлекали в свою книжную речь народные выражения из живых восточнославянских говоров для обозначения бытовых и обыденных явлений [7].
Сделанный В. М. Истриным анализ перевода Хроники Георгия Амартола очень убедительно показал, как протекал процесс проникновения народной восточнославянской лексики в состав церковнославянского языка русской редакции, как осуществлялось взаимодействие русских и церковнославянских элементов в аспекте древнерусской литературнности. В сущности В. М. Истрин здесь углублял и обобщал наблюдения А. И. Соболевского над категориями и разрядами народных русских слов и выражений в церковнославянской переводной литературе восточтославянского происхождения [8]. Процесс слияния и взаимодействия русской и церковнославянской стихий в сложной структуре вновь складывавшегося древнерусского литературного языка вырисовывается на фоне материала очень последовательно и планомерно.
Исследование С. П. Обнорского «Очерки по истории русского литературного языка старшего периода» в силу пестроты и разнотипности привлеченного им древнерусского материала (из жанров деловой письменности и народного поэтического творчества) не могло показать и не показало «объективную мерку церковнославянизмов в нашем языке» [9]. Вопреки предшествующим историко-лингвистическим исследовавши С. П. Обнорского (например, в области русского исторического церковнославянского словообразования — сб.«Русская речь». Новая серия, вып 1. Л., 1927), по априорно-идеологическим и патриотическим соображениям ему стало казаться, что прежние представления о церковнославянизмах, о их количестве и их функциях «у нас преувеличены» [10]. Согласно новым взглядам С. П. Обнорского, русский литературный язык старшего периода был чисто русским языком во всех элементах своей структуры (в произносительной системе, в формах словоизменения и словообразования, в синтаксисе, в лексическом составе).
Не подлежит сомнению, что только скудость и тенденциозная подобранность речевого материала могла привести С. П. Обнорского к такому одностороннему и антиисторическому выводу о возникновении и развитии древнерусского литературного языка. Это очень внушительно было показано уже А. М. Селищевым [11]. Для критического сранителъно-исторического сопоставления с взглядами С. П. Обнорского на историю древнерусского языка могли бы быть привлечены с большой наглядностью материалы из истории сербского языка вплоть до реформы Вука Караджича. Ведь С. П. Обнорский утверждал, будто русский литературный язык не ранее XIV в., т. е. с эпохи второго южнославянского влияния, подвергся «сильному воздействию южной, болгаро-византийской культуры». По словам С. П. Обнорского,«оболгарение русского литературного языка XV в. следует представлять как длительный процесс, шедший с веками crescendo» [12].
Концепция С. П. Обнорского стала оказывать решительное влияние на все статьи, брошюры и книги, посвященные разнообразным вопросам исторической грамматики и лексикологии древнерусского языка и появляющиеся у нас после выхода в свет его «Очерков» (П. Я. Черных, Ф. П. Филина и др.) [13].
Из близких к концепции С. П. Обнорского теорий лишь теория Л. П. Якубинского, более сложная, чем концепция С. П. Обнорского, открывала некоторые новые пути исследования проблемы церковнославянизмов в истории древнерусского литературного языка. Она вводила исторический принцип жанрового и стилистического функционального разграничения языковых явлений в церковнославянских и русских памятниках древнейшей поры. Опираясь в основном на те же памятники, кроме «Моления Даниила Заточника», но с привлечением Новгородской летописи, Л. П. Якубинский пришел к выводу, что старославянский язык сыграл определяющую роль в самые первые моменты формирования древнерусского письменно-литературного языка, но уже во второй половине XI в. в нем начинает преобладать живая восточнославянская устно-речевая стихия. Отсюда у Л. П. Якубинского укрепляется тенденция к изучению жанрово-стилистических взаимоотношений и взаимодействий русизмов и славянизмов в памятниках древнерусского литературного языка [14].
В сущности уже в этот первый период развития древнерусского славянского языка XI-XIII вв. началось постепенное обогащение его элементами народного «делового» языка. Известная исследовательница древнерусской литературы В. П. Адрианова-Перетц так писала об этом: «Изучая „деловой“ язык древней Руси, как он отражен прежде всего в памятниках чисто практического назначения, мы отмечаем в нем не только точность и ясность, но и особую выразительность (которая сейчас ощущается нами как своеобразная „образность“), характерно отличающуюся от специфической „сладости книжной“, но близко напоминающую выразительность устно-поэтического языка» [15]. Кроме того, объем и структура делового языка все более изменялись и расширялись. От деловой речи ответвлялись другие жанры.
Богатое содержание и широкий состав древнерусской письменности и литературы, которая уже в начальный период своей истории, в XI-XIII вв., культивировала, кроме религиозно-философских, также повествовательные, исторические и народно-поэтические жанры, свидетельствует о быстром развитии древнерусского литературного языка на церковнославянской основе, но с многообразными включениями в его структтуру элементов восточного словесно-художественного творчества и выражений живой бытовой речи. Конечно, в некоторых функциональных разновидностях деловой — бытовой и государственной — речи отдаленность их от книжно-славянского письменно-литературного языка была долгое время очень значительна. Но самобытность путей движения древнерусской литературы не могла не отразиться и на процессах развития разных стилей древнерусского литературного языка.
Быстрое и широкое распространение русского кириллического письма для практических нужд — в бытовой переписке (грамоты на бересте), в надписях на сосудах и т. п. (с начала X в.) — говорит о том, что народный язык деловой письменности играл заметную роль в X-XI вв. в восточнославянском общественно-бытовом обиходе. Но делать отсюда более или менее определенные заключения о степени литературности этой обиходно-бытовой письменной речи чрезвычайно трудно. А. И. Соболевский, признавая наличие в древней Руси двух языков — одного литературного, церковнославянского, другого живого делового, — допускал их активное взаимодействие и синтезирование. «Конечно, — говорил он, — люди со слабым образованием часто писали свои литературные пронзведения на таком языке, где церковнославянские элементы… были в меньшем количестве, чем русские, но всё-таки они желали писать на церковнославянском языке и пускали в оборот весь свой запас сведений по этому языку. Таковы были, между прочим, наши летописцы…» [16]. Таким образом, в XII-XIII вв. возникают разные стили древнерусского литературного языка, характеризующиеся слиянием и смешением народнорусских и церковнославянских элементов.
Процессы распространения признаков «литературности» письма могли осуществляться в сфере деловой письменной речи и другими путями. Прежде всего — это путь обогащения языка грамот и вообще деловой речи поэтическими народными выражениями и фольклорными цитатами (например, формулами загадок). Такие «следы поэтической организации речи и элементы стихотворного ритма» Р. О. Якобсон и Н. А. Мещерский нашли в Новгородской берестяной грамоте № 10 (XV в.) [17]. Исходя из предположения, что в древнерусском языке уже рано должны были сложиться некоторые различия в нормах народно-разговорной и книжно-славянской письменной речи (устойчивые типы словосочетаний, традиционные формулы начала, концовок, определенная система сложных и в особенности сложноподчиненных предложений, «что не свойственно бытовой речи»; использование отдельных церковнославянских слов, выражений и др. под.), Н. А. Мещерский предлагает видеть в берестяных грамотах с книжно-славянским наслоением (например, № 9, 10, 28, 42, 53) признаки литературной грамотности, а у авторов их показатели владения литературным языком. Пока это все очень субъективные, хотя и возможные предположения [18].
Старославянская и позднее церковнославянская лексика, проникавшая в древнерусский литературный язык из разнообразных книг разных славянских государств, была очень сложной. «Слова моравские и словинские, — писал А. И. Соболевский, — легко могут оказаться в текстах несомненно болгарского или русского происхождения, слова сербские — в текстах происхождения чешского и т. д.» [19]. H. К. Никольский допускал значительное западнославянское влияние на раннюю древнерусскую письменность [20], в частности на летописные памятники. Он призывал к тщательному исследованию «объема западнославянского влияния на древнерусскую письменность, времени его проникновения в нее, специфических черт его отслоений на языке, стилистике и тематике письменных памятников дотатарских столетий» [21].
Процесс перевода памятников южнославянских и западнославянских литератур, памятников византийских и западноевропейских, прежде всего латинской литературы, на русский церковнославянский язык сопровождался творчеством новых слов для передачи новых идей и образов, семантическим приспособлением старых общеславянских слов к выражению новых понятий или вовлечением восточнославянских народных, а иногда диалектных слов в систему русского книжно-славянского языка. Так богат и сложен делался состав древнерусского литературного церковнославянского языка. Переводились сочинения церковнобогослужебные, догматические, исторические, научные, поэтические. По словам В. М. Истрина, «славянский язык, на долю которого выпало сразу воспринять такое накопленное веками наследство чужой культуры, вышел из этого испытания с большою для себя честью» [22].
Так церковнославянский язык русской редакции, очень сложный по своему составу, включивший в себя болгаризмы и другие виды или типы южнославянизмов, моравизмы, чехизмы и даже (очень редко) полонизмы, византийско-греческие и латинские воздействия, на восточнославянской почве стал проникаться русизмами или восточнославянизмами. Складывался и развивался особый вариант церковнославянского литературного языка. Воздействие восточнославянской народной речи быстро сказалось на его звуковом строе. Оно усилилось в связи с процессом утраты редуцированных и последующими явлениями ассимиляции и диссимиляции согласных, а также чередования о и е с нулем звука. В XIII в. был более или менее русифицирован морфологический строй церковнославянского языка, как утверждал П. С. Кузнецов и утверждает Б. О. Унбегаун; в сфере лексических и семантических новообразований начали усиливаться приемы и принципы сочетания и разграничения восточнославянских и церковнославянских морфем (например, одиночество в Хронике Георгия Амартола, среда и середа, вредити — в отвлеченном моральном смысле — в «Поучениях» Владимира Мономаха и вередити о физическом членовредительстве и т. п.).
Специалисты по старославянскому языку и старославянской литературе (например, В. Ягич, Б. М. Ляпунов, В. М. Истрин) не раз подчеркивали «диалектную пестроту в истории развития этого языка» [23], разнообразие его словаря, сложность его семантической системы, богатство синонимов и смысловых оттенков значений слов (например, бЬдънъ, достояние и наследие и др.). Однако до настоящего времени состав той старославянской и церковнославянской лексики, которая вошла в активный словарь древнерусского литературного языка с XI по конец XIV в., до периода второго южнославянского влияния, во всем его объеме и стилистическом разнообразии пока не определен. А между тем чрезвычайно важно исследовать проблемы: как протекал процесс соотношения и взаимодействия славянизмов и русизмов (например, слов церк.-слав. участие и русск. участок, которые сначала были синонимами, во затем семантически разошлись)? Что нового, своеобразного в семантическую сферу церковнославянизмов внесено восточным славянством? Какие принципы и нормы определяли строй древнерусской стилистики? и др. под.
Старославянский язык был очень богат синонимами. Это отмечали многие слависты, например В. Ягич, С. М. Кульбакин при анализе лексики Хиландарских отрывков XI в. [24], А. Вайан в своих этимологических исследованиях [25] и др. Ср.: вожделение и похоть; ударение и заушение; жрiьтва и трiьба; язык и страна; возвысити и вознести; алкати и поститися; искренний и ближний; книгочий и книжник; знаменати и запечатлiьти и др. под.
В. М. Истрин указал на то, что в церковнославянском переводе Xроники Георгия Амартола одно и то же греческое слово передается сер. синонимов: aisthanesthai — мьнЬти, обоняти, разумЬти, съвЬдЬти, услышати, чути; enoia — домыслъ, домышление, замышление, мысль, помыслъ, размышление, разумъ, разумЬние, съмыслъ, умъ, чувьствие; deinos — зълъ, лихъ, лукавъ, лютъ и др. [26].
Церковнославянизмы, вливаясь в речь древнерусского духовенства и других грамотных слоев древнерусского общества, создавали здесь модели для образования новых слов из восточнославянского лексического материала. Например: негодование, впервые отмеченное в языке Хроники Георгия Амартола, одиночество (ср. старославянизм единачьство в языке «Поучения» Владимира Мономаха). Активны и влиятельны были процессы слияния и отталкивания омонимов церковнославянских и русских (ср. церк.-слав. наговорить ‘убедить’ и русск. наговорить ‘наклеветать’).
Несомненно, что семантическая структура синонимов той эпохи была иная, чем в современном русском языке (ср. продолжение и пространство) [27]. Любопытно, что среди диалектологов с историческим уклоном у нас тоже было распространено убеждение в большей синонимичности древнерусского языка по сравнению с языком современным (например, А. П. Евгеньева, Б. А. Ларин и нек. др.) [28].
Задача исследования синонимов церковнославянских и русских в эту эпоху (XI-XIV вв.), в сущности, еще не поставлена. Было бы целесообразно исследовать соотношения и взаимодействия, а также различия этих двух синонимических серийных потоков. Вообще говоря, одной из самых трудных и неразработанных задач истории лексики русского литературного языка с XI по XIV в. является исследование закономерностей слияния русизмов и церковнославянизмов, омонимической дифференциации их, а также новообразований славяно-русизмов. Ведь на основе разнообразных комбинаций церковнославянских и восточнославянских элементов вырабатываются новые слова и фразеологические обороты для выражения новых понятий и оттенков. Кроме того, одни и те же слова — иногда с почти одинаковыми или очень близкими значениями — могли употребляться и в церковнославянском языке и в живых восточнославянских говорах.
Очень интересная и ценная работа К. Тарановского о формах общеславянского церковнославянского стиха в древнерусской литературе XI- XIII вв. [29] внесла существенный вклад в понимание взаимодействий старославянской (а позднее церковнославянской) языковой струи с восточнославянской в эту эпоху. Русский церковнославянский литературный язык уже при своем историческом становлении усваивает некоторые из предшествующих литературно-поэтических структур, например организационные системы молитвословного стиха. Молитвословный стих (в более узком понимании называемый кондакарным), по определению К. Тарановского, — это свободный несиллабический стих целого ряда церковных молитв и славословий, обнаруживающий наиболее четкую ритмическую структуру в акафистах. Восходит он к византийскому стиху, а в конечном итоге — к библейскому.
К. Тарановский так описывает стихотворную структуру молитвословного размера: «Основным определителем молитвословного стиха является система ритмических сигналов, отмечающих начало строк. В первую очередь в этой функции выступают две грамматические формы — звательная форма и повелительное наклонение, отличающиеся от всех остальных грамматических форм и образующие особый „сектор“ в нашем языковом мышлении: эти две формы не только сигнализуют установку па адресата… В синтаксической просодии эти две формы также играют особую роль: они чаще всех других форм наделяются экспрессивным, т. е. более сильным ударением. Другим средством маркирования начала строки в молитвословном стихе является синтаксическая инверсия, т. е. постановка на первое место в строке прямого дополнения перед сказуемым. Такое отмеченное положение какого-нибудь члена предложения опять-таки является благоприятным условием для наделения его логическим ударением. И в речитативном исполнении молитвословного стиха начала строк фактически наделяются более сильными ударениями. Само собой разумеется, что такое сильное ударение может автоматизироваться и падать на начало строк, синтаксически не отмеченных. Итак, ритмическое движение молитвословного стиха в первую очередь строится на ожидании отмеченности начала строк. Регистрируя повторное наступление начального сигнала, мы ожидаем и дальнейшего его появления: речь как бы протекает в двух измерениях (от одной словесной единицы к другой и от строки к строке), т. е. становится стихотворной. Особой важностью начального сигнала в молитвословном стихе объясняется тяготение этого стиха к анафорическим повторам и к акростиху.
Молитвословный стих не знает так называемых междустрочных переносов: концы строк в этом стихе всегда совпадают с естественными интонационными сигналами типа антикаденции (с „интонацией побуждения“), а концы строф или „строфоидов“ — с сигналами типа каденции (с „интонацией завершения“). При этом начало строки, оканчивающейся каденцией, часто бывает и неотмеченным, и эта неотмеченность (»нулевой знак”) в свою очередь может сигнализировать наступление каденции, т. е. разрешения созданного ритмического напряжения” [30].
«Вообще синтаксический параллелизм в молитвословном стихе является основным структурным приемом в организации текста. Он также способствует протеканию речи в двух измерениях, подчеркивая соотнесенность смежных строк и вызывая ожидание повторности определенных ритмико-синтаксических фигур» [31].
Старейшим примером применения молитвословного стиха в оригинальном произведении древнерусской письменности является «похвала» князю Владимиру в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона. Разбить ее на строки не представляет большой трудности:
1. Въстани, о честнаа главо, от гроба твоего,
2. Въстани, отряси сонъ,
3. НЬси бо умьрлъ, нъ спиши до общааго всЬмъ въстанiа
4. Въстани, нЬси умерлъ
5. HЬ бо ти лЬпо умрЬти,
6. ВЬровавъшу въ Христа, живота всему миру.
7. Отряси сонъ, възведи очи, да видиши,
8. Какоя тя чьсти господь тамо съподобивъ,
9. И на земли не беспамятна оставил сыномъ твоимъ.
10. Въстани, виждь чадо свое Георгiа,
11. Виждь утробу свою,
12. Виждь милааго своего,
13. Виждь, его же господь изведе от чреслъ твоихъ,
14. Виждь красящааго столъ земли твоей,
15. И възрадуися и възвеселися… [32]
Славянский сказовый стих хорошо описан П. Слиепчевичем на сербском фольклорном материале, а на русском и сравнительном славянском Р. О. Якобсоном [33]. Очень интересны новые соображения и наблюдения К. Тарановского, относящиеся к разным видам структуры сказового стиха. «Стих этот основывается на синтаксической просодии. Как отметил Р. О. Якобсон, этот стих был наименее подвержен изменениям в отдельных славянских языках, ибо „синтаксическая структура является самым консервативным слоем славянских языков“ [34]. „В древнерусской литературе, — пишет К. Тарановский, — есть одно произведение, всецело построенное на синтактико-интонационной модели сказового стиха. Это — “Слово о погибели русской земли» (XIII в. — В. В.) [35].
Членение «Слова» на строки, предлагаемое К. Тарановским, близко к разбивке текста, предложенной А. В. Соловьевым [36]:
  1. О свЬтло светлая/ и украсно украшена/ 1a. земля Руськая! 2. И многыми красотами/ удивлена еси, 3. Озеры многыми/ удивлена еси, 4. РЬками и кладязьми/ мЬсточестьными, 5. Горами крутыми,/ холмы высокыми 6. Дубровами частыми,/ польми дивными, 7. ЗвЬрьми разноличыными,/ птицами бещислеными, 8. Городы великыми,/ селы дивными, 9. Винограды обительными,/ домы церковными, 10. И князьми грозными,/ бояры честными, 10а. вельможами многами и т. п.
 
«Слово о погибели русской земли», — заключает К. Тарановский, — произведение риторическое, но не церковного, а светского типа. И поэтому его автор обратился к риторическим жанрам русского фольклора и проникся их ритмикой и образностью. Чтобы в этом убедиться, стоит только сравнить начало «Слова» со следующим местом свадебного приговора:
  Ехать бы нам/ путем дорогою, Чистыми полями,/ белыми снегами, Крутыми горами,/ быстрыми реками, Черными грязями,/ зелеными лугами,/ шелковыми травами.
 
Общность ритмики и образности текста, созданного в тринадцатом веке, и текста, записанного в девятнадцатом, может свидетельствовать только об одном: об общем народном источнике обоих текстов, источнике, восходящем к глубочайшей древности” [37].
Итак, «Слово о погибели русской земли» представляет с лингвистической и поэтической точки зрения самобытное гибридное произведение — народно-русское и вместе с тем церковнославянское. Оно наглядно показывает, какой сложный и глубокий процесс синтезирования народных восточнославянских и книжных церковнославянских элементов протекал в русском литературном языке с самых первых веков его развития. Вместе с тем по этим иллюстрациям можно судить, какие борозды литературности и стихотворной поэтичности прорезывали в разных направлениях систему древнерусского литературного языка, содействуя формированию и выделению из общей сферы литературно-письменной речи языка в собственном смысле литературного славяно-русского.
Особенно важное значение в решении и постановке вопросов, касающихся формирования и развития древнерусского литературного языка, имеет «Моление Даниила Заточника». Недаром С. П. Обнорский включил его в число важнейших памятников древнерусского народно-литературного языка. Анализ К. Тарановского вносит новые черты в понимание этого произведения и его места в развитии древнерусской литературы в древнерусского литературного языка. К. Тарановский пишет: «Моление Даниила Заточника» — произведение ритмизированное. Его текст, в общем, распадается на сопоставимые между собою интонационно-синтаксические отрезки, которые назовем строками. «Моление» — произведение риторическое, с установкой на адресата” [38]. «Моление» объединяет стиль и образы церковнославянского языка и языка народного русского.
В страстных «молитвенных обращениях» к князю автор «Моления» естественно прибегает к молитвословному стиху (т. е. к стиху церковнославянскому).
ТЬмь же вопию к тебЬ, одержимъ нищетою:
Помилуй мя, сыне великаго царя Владимера,
Да не восплачюся рыдая, аки Адамъ рая;
Пусти тучю на землю художества моего [39].
Ср. также:
Княже мои, господине!
Яви ми зракъ лица своего,
Яко гласъ твои сладокъ, и образ твои красенъ;
Меъ исачають устнЬ твои,
И посланiе твое аки раи съ плодомъ.
Но егда веселишися многими брашны,
А мене помяни, сухъ хлЬбъ ядуща;
Или пiеши сладкое питiе,
А мене памяни, теплу воду пiюща от мЬста назавЬтрена;
Егда лежаши на мяккыхъ постеляхъ подъ собольими одЬялы.
А мене помяни, подъ единымъ платомъ лежаща и зимою умирающа,
И каплями дождевыми аки стрЬлами сердце пронизающе [40].
«Моление Даниила Заточника» — произведение не только риторическое, но и дидактическое. В своих поучительных сентенциях автор «Моления» прибегает к народному сказовому стиху гномического типа. Этот стих автор явно сознает как особую ритмическую систему и называет ее «мирскими притчами».
  Глаголетъ бо ся в мирских притчахъ: Ни птица во птицахъ сычь;/ ни в звЬрехъ звЬрь ежъ;/ Ни рыба в рыбахъ ракъ;/ ни скотъ в скотехъ коза; Ни холопъ в холопахъ,/ хто у холопа работаетъ, Ни мужъ в мужехъ,/ которыи жены слушает; Ни жена в женах,/ которая от мужа блядетъ; Ни работа в работехъ./ Подъ женами повозничати [41]
 
Молитвословный и сказовый стих не противоречат друг другу. «Переход от одной ритмической структуры к другой фактически является переключением главного ритмического сигнала (сильного ударения) с начала строк на концы колонов и строк. В „серьезных местах“, не окрашенных юмором, оба типа стиха могут свободно сочетаться» [42].
К. Тарановский приводит такой интересный пример комбинации двух ритмических структур в отрывке по Чудовскому списку:
Княже мои, господине!
Это типичная строка стиха молитвословного. За ней следуют четыре строки сказового стиха с ясно выраженной звуковой фактурой, характерной для «заговоров и пословиц»:
  Кому Переславль,/ а мнЬ Гореславль; Кому Боголюбиво,/ а мне горе лютое; Кому Белоозеро,/ а мне чернее смолы; Кому Лаче озеро,/ а мне много плача исполнено… [43]
 
Последняя строка, отмеченная каденцией, как это часто бывает в молитвословном стихе, лишена четко выраженных ритмических сигналов («нулевой знак» перед каденцией):
Зане часть моя не прорасте в нем [44].
«Молитвословный» и сказовый стихи в «Молении» могут не только сочетаться, но и противопоставляться друг другу. Такое противопоставление имеет место при резком переходе от одной тональности к другой, причем изменяется и ритмическая структура текста. К. Тарановский находит яркий пример такого «переключения» в конце «Моления» по Чудовскому списку:
  1 Может ли разумъ/ глаголати сладка? 2 Сука не может/ родити жеребяти; 3 Аще б (ы) родила,/ кому на немъ Ьздит (и), 4 Ино ти есть/ конья лодия, 5 И инъ ти есть/ корабль, 6 А иное конь,/ а иное лошед; 7 Ин ти есть умен/ а инъ безуменъ. 8 Безумных бо/ ни куют, ни льют но сами ся ражаютъ. 9 Или речеши, княже:/ солгалъ есми аки песъ, 10 То добра пса/ князи и бояре любятъ.
 
Но далее, на 11 строке, автор заявляет о своем переходе от сказового стиха к стиху молитвословному, от «мирских притч» к церковно-торжественной поэзии:
 
Но уже оставимъ рЬчи и рцем сице.
12 Воскресни, боже, суди земли!
13 Силу нашему князю укрепи;
14 Ленивые утверди;
15 Вложи ярость страшливымъ в сердце.
16 Не дай же, господи, в полонъ земли нашей языкомъ, незнающим бога… [45]
 
Уже из этих иллюстраций ясно видно, какими острыми и сложными бывают в «Молении» сочетания, смены и противопоставления стилей церковнославянских и народно-поэтических, фольклорных.
И. Н. Жданов в заключение своей очень интересной статьи «Русская поэзия в домонгольскую эпоху», содержащей ценный материал для исследования взаимодействия церковнославянского литературного творчества с древнерусской народной поэзией, писал: «Наше обозрение указаний на древнерусские поэтические памятники было бы не полно, если бы мы не упомянули о притче. С этой формой народнопоэтического слова мы нередко встречаемся в памятниках древнерусской письменности. Самый обильный материал для изучения притчи находим в .»Слове Даниила Заточника” [46].
2
Вопросы слияния с церковнославянским древнерусским языком разновидностей восточнославянской народно-бытовой речи, фольклорных стилей и приказно-делового языка с XI до XIV в. требуют отдельного рассмотрения.
Приказно-деловой язык в силу характерной для него многообразной эволюции, направленной и в сторону живой народной, иногда диалектной и народно-поэтической речи, и в сторону разных церковно-книжных жанров древнерусской литературы, требует особого внимания и особого рассмотрения. «Самый процесс внедрения в литературу русского (народного. — В. В.) языка в его разнообразных видах (просторечный, фольклорный, документальный, воинский и т. д.), формы борьбы и объединения его с выработанными нормами книжного церковнославянского языка, причины преобладания то одной, то другой языковой стихии, — все это темы, подлежащие разработке», — писала В. П. Адрианова-Перетц, определяя задачи исследований в области древнерусского языка и древнерусской литературы. «В итоге должно быть представлено во всей полноте соотношение в литературном языке разных эпох обеих языковых стихий…» [47].
Приемы и принципы взаимодействия и слияния восточнославянской — устной и письменной — бытовой речи с церковнославянским языком обнаруживались или в разных жанрах памятников русского церковнославянского литературного языка, или в структуре разных частей его словаря. Так, И. П. Еремин в своем исследовании «Киевская летопись как памятник литературы» различает в составе этого произведения по стилю две жанровые части: погодные записи и рассказы — и повести. «Основное литературное качество погодного известия — документальность. Проявляется она во всем: и в этом характерном отсутствии „автора“, и в деловой протокольности изложения, и в строгой фактографичности» [48]. «Летописный рассказ в не меньшей степени документален, чем погодная запись». Он не претендует на литературность и преследует цели простой информации. Сказовые интонации «производят впечатление устного рассказа, только слегка окниженного в процессе записи». Например: загорожено бо бяше тогда столпием…, бе же тогда ночь темна…, изблудиша всю ночь и т. п. «Некоторые рассказы, в особенности же рассказы об Изяславе Мстиславиче, производят впечатление делового отчета, военного донесения» [49]. И тут преобладает живая восточнославянская речь.
Выразительны частые речи действующих лиц. Многие речи живо воспроизводят обычную восточнославянскую княжеско-дружинную фразеологию, например: пойди, княже, к нам, хочем тебе; не лежи, княже, Глеб ти пришел на тя вборзе; не твое веремя, поеди прочь; мне отчина Киев, а не тобе и др. под. Хотя речи действующих лиц носят явные следы некоторой литературной обработки, все же словарь летописи насыщен терминами быта, живыми отголосками разговорной речи XII в., например: товар ублюдоша, полезоша на кони, присунушася к Баручю, ополонишася дружина, нетверд ему бе брод и т. п.
В то же время в литературной повести много традиционных церковнославянских формул, литературных штампов. Здесь явственно проступают элементы агиографической стилизации, основные черты церковнославянского языка. Очень показательны эпитеты, которыми как ореолом окружено имя князя: христолюбивый, нищелюбец, избранник божий, благоверный, в истину божий угодник, страха божия наполнен и т: п. Цветистая риторическая фразеология, торжественные церковнославянизмы, книжно-славянские формулы типичны для стиля повестей: не помрачи ума своего пьянством, ризою мя честною защити, призри на немощь мою, о законопреступници, враги, всея правды Христовы отметници и др. под.
Глубокое и тесное сплетение восточнославянизмов и древнеславянизмов характерно и для тех памятников древнейшей русской письменности, которые выдвигались С. П. Обнорским и его приверженцами в защиту единой восточнославянской народно-разговорной базы древнерусского литературного языка. Так, фразеология «Поучения» Владимира Мономаха нередко носит явный отпечаток византийско-болгарского языкового влияния. Например: и слезы испустите о грЬсЬхъ своихъ (ср.: капля испусти слезъ своихъ); ср. в Житии Феодосия: плачь и сльзы изъ очью испоущаахоу; в Ипатьевской летописи: слезы испущая от зЬницю; в Лаврентьевской летописи: жалостныя и радостный слезы испущающе; в Новгородской I летописи: владыка Симеонъ… испусти слезы из очiю и мн. др.; ср. греч. у Златоуста: pegas ephiei dakruon; у Симеона Метафраста [50]: пакости деяти (ср. Матф. 26, 67; и пакости ему дЬяша) и др.; в письме к Олегу: многострастный (ср. греч. polutlas); ср.: възложивЬ на бога; в Новгородских минеях XI в. [51]: на тя бо iединоу надеждоу въскладаiемъ (ср. греч. soi gar mone ta tes elpidos anatithemi) и др. под.
Историками древнерусской литературы все сильнее подчеркивается огромное организующее значение фольклора и его стилистики в развитии древнерусской литературы и древнерусского литературного языка. «При использовании в литературе живого русского языка создавалось иногда разительное сходство между литературным и фольклорным применением одних и тех же, свойственных языку в целом, выражений» [52]. Крепкая связь древнерусского литературного языка XI-XIV вв. с живой устной восточнославянской стихией коренилась в самом характере ранней древнерусской художественной литературы, в многообразии ее жанров.
Бросается в глаза общность между «Девгениевым деянием» и другими древнерусскими памятниками XII-XIII вв. не только в способе построения изобразительных сравнений, близких к стилю народной поэзии (при помощи яко), но «и в самом подборе материала для сравнения: это преимущественно область мира животных (сокол, волк, лев, пардус, тур. орел и т. п.), явлений природы (дождь, снег)… Видимо, этот круг предметов сравнения был в значительной степени ходячим, общепринятым в той среде, которая дала нам и перевод „Д[евгениева д]еяния“, и Иосифа Флавия, и „Слово о полку Игореве“, и нашу южную летопись XII-XIII вв.» [53].
См. сравнения в «Девгениевом деянии»: яко сокол дюжей; яко скоры соколъ; яко орелъ; яко добрый жнецъ траву сЬчетъ; яко зайца в тенета яти и др. Ср. в «Истории» Иосифа Флавия: выюще акы вълци радощами [54]. Ср. в Галицко-Волынской летописи (изд. 1871 г.): устремилъ бо ся (князь Роман) бяше на поганыя, яко и левъ; сердитъ же бысть яко и рысь, и губяше, яко и коркодилъ, и прехожаше землю ихъ, яко и орелъ, храбръ бо бЬ, яко и туръ.
Однородный словарный и фразеологический материал используется в стиле «Девгениева деяния», «Истории» Иосифа Флавия: борзо, в борзЬ бръзостъ; главу свою (или главы своя) положиша; голка; гораздъ, дружина; думу думати; играти оружиемъ (мечемъ, копъемъ); исполчитися. иноходный; кликнути; кожухъ; конюхъ; кормилица; кудрявый, ловъ, ловы; милый, нарядити; паволока; погнати; поскочити; похупатися, хупатися; приспЬти; простъ; пустити ‘послать’; рудный ‘окровавленный’; рыкати; свадьба, сватъ; стрый, сумежiе; шатеръ; шеломъ; шуринъ и т. п.
Точно так же эпитеты народно-поэтического стиля роднят Галицко-Волынскую летопись, «Историю» Иосифа Флавия и «Девгениево деяние». В «Девгениевом деянии» (зверь) лютый, сокол (дюжей), скоры, (злато) сухое, (струны) златыя и др. Ср. у Флавия: от лютаго сего звЬри, двери… соуха, злата, фиалы вся соухымъ златомъ строена и др. В Галицко-Волынской летописи: конь свой борзый сивый, острый мецю, борзый коню, како милаго сына [55].
Близость к народно-поэтическому стилю сказывалась и в последующей судьбе рукописного текста «Девгениева деяния». М. Н. Сперанский пишет о том, что на своеобразный стиль старой воинской повести под пером позднейшего переделывателя, взглянувшего на повесть как на близкое к сказочным и устно-народным произведениям, налег слой переделок стиля, отчасти деталей в содержании, сближавший эту повесть с народно-устными произведениями.
Говоря о фольклорно-художественных элементах стиля в некоторых древнерусских литературных жанрах, нельзя отделять их от широкой струи живой восточнославянской речи. Выражения и образы обычного права, юридические формулы и термины, фразеологические обороты государственного делопроизводства, тесно связанные с традициями живой восточнославянской речи, не могли не приспособить церковнославянской системы литературного языка для своего закрепления. Они используются в литературных произведениях и подвергаются стилистической обработке.
А. С. Орлов отметил «отзвуки» народной песни и живого просторечия в языке и стиле воинских повестей эпохи позднего феодализма. В русской исторической беллетристике XVI в., по словам А. С. Орлова, создался «стиль, который объединил всю пестроту предшествующих приемов книжного повествования в однородную, цветистую одежду, достойную величавых идей третьего Рима и пышности всероссийского самодержавства… Сознание преимущества своей национальности заставляло книжников не так уже сторониться своей народной песни. И вот ее мотивы и образы вошли в этикетную речь XVI века» [56].
Например, в «Истории о Казанском царстве»: поля и горы и подолия; враги — гости не милые. Встречаются присловия и поговорки: Казань — котел, златое дно; придавит аки мышей горностай; приест аки кур лисица и др. Видны следы влияния былинного стиля и боевых повестей.
Эпитеты устной поэзии рассыпаны по всей «Истории»: поле там чистое (8, 32, 115); девицы — красныя (77, 143), кони — добрые (180), удачные (40); теремы — златоверхие (168); светлицы — высокие. Еще ярче отголоски живого просторечия: старъ да малъ (40); брань не худа (117); наехати далече в полЬ (37); живутъ в сумежницахъ по сусЬдству (151) и др. Правда, живым словам часто придана книжная окраска; например: побЬгоша… не знающе, куды очи несутъ.
Старинные выражения иногда искажаются: лучше живота смерть вменяху (155). Выделяются некоторые образы и выражения, напоминающие риторику Киевского периода: И на костЬхъ вострубиша (8); Возмутишася нагаи, аки птичьи стада (25); И много секъшеся Казанцы, и многихъ вой рускихъ убиша, и сами туже умроша, храбрыя, похвално на земле своей (160). По словам А. С. Орлова, «в языке также выразилась архаизация, при неумении справиться с требованиями старой грамматики» [57].
В середине XVII в. в традиционную книжную культуру речи врывается сильная и широкая струя живой устной речи и народно-поэтического творчества, двигающаяся из глубины стилей демократических слоев общества. Обнаруживается резкое смешение и столкновение разных стилей слов. Начинает коренным образом изменяться взгляд на состав литературного языка. Демократические круги общества несут в литературу свою живую речь с ее диалектизмами, свою лексику, фразеологию, свои пословицы и поговорки. Так, старинные сборники устных пословиц (изданные П. К. Симони и обследованные В. П. Адриановой-Перетц) составляются в среде посадских, мелких служилых людей, городских ремесленников, в среде мелкой буржуазии, близкой к крестьянским массам. Ср., например, такие пословицы: Кабалка лежит, а детинка бежит; голодный и патриарх хлеба украдет; казак донской, что карась озерный — икрян да сален (характеристика донской «вольницы»); поп пьяный книги продал, да карты купил; красная нужда — дворянская служба (насмешка над привилегированным положением высших сословий); не надейся попадьа на попа, имей своего казака и т. п. Лишь незначительная часть пословиц, включенных в сборники XVII — начала XVIII в. носит в своем языке следы церковно-книжного происхождения. Например: Адам сотворен и ад обнажен; жена злонравна — мужу погибель и др. «Огромное же большинство пословиц, даже и выражающих общие моральные наблюдения, пользуются целиком живой разговорной речью, которая стирает всякие следы книжных источников, если таковые даже в прошлом и были» [58].
Таким образом, стилистика народной поэзии была крепкой опорой развития древнерусской литературно-художественной речи. Язык народной поэзии явился важным цементирующим элементом в системе развития литературного языка великорусской народности, а затем и нации.
В стиле народной поэзии представление об общерусской языковой норме и тяготение к ней ярко обнаруживается в такого рода «глоссических» оборотах:
Выедешь ты на шеломя на окатисто,
а по Русскому — на гору на высокую [59].
В значительной степени свободные от местной, областной исключительности стили народной поэзии, выражая рост национального самосознания в XVI-XVII вв., ускорили процесс формирования русского национального литературного языка.
Специфические свойства художественной речи обнаруживаются в таких жанрах, как жития святых, путешествия («хождения») и т. д., и далеко не всегда в связи с фольклорными мотивами. Нельзя забывать и о стихотворениях на древнецерковнославянском языке.
Вообще же наука о развитии художественной речи и языка художественной литературы имеет свои задачи и свой круг понятий и категорий, отличных от тех, которыми оперируют история литературного языка и общенародной разговорной речи.
В литературе некоторых областных центров связь церковнославянского литературного языка с живой разговорной и письменно-деловой речью была особенно живой и непосредственной. Таков, например, был Новгород. И. И. Срезневский отметил более разговорную, народную окраску языка в Новгородских летописях до XV в. («Очевидно, что летописец, не настроенный слогом книг, мог легче соблюдать в своем изложении простоту рассказа, не удаляясь от простого разговорного языка общества. Конечно, вследствие навыка описывать события должны были образовываться особенные условия летописного слога; но эти условия не могли мешать свободе употребления форм народного языка, а только сдерживали его в определенных границах» [60]) и сильную примесь в них областных севернорусизмов.
По наблюдению Б. М. Ляпунова, «новгородская летопись XIII-XIV вв. кишит полногласными формами» [61]. Д. С. Лихачев в работе «Новгород Великий» писал: «На всем протяжении XIII-XIV вв. новгородскую летопись характеризуют крепкое бытовое просторечие и разговорные обороты языка, которые придают ей тот характер демократичности, которого мы не встречаем затем в московском летописании, ни перед тем — в южном…» [62].
Стилистические традиции, остро давшие себя знать в языке Новгородского летописания и связанном с ним методе художественного изображения, были распространены и на другие жанры новгородской литературы и письменности. Так, о языке и стиле Михаила Клопского (XV в.) А. С. Орлов писал: «Это житие замечательно и как красочный отзвук исторической действительности, и как художественный памятник живого языка, который своим строем напоминает лаконическую речь посадника Твердислава, как она передана Новгородской летописью XIII в.» [63].
В языке «Жития Михаила Клопского» отмечены разговорные выражения диалектного (новгородского и псковского) характера. Например: жары ‘поля под паром’ (Не пускай коней да и коров на жары), тоня ‘рыбачья сеть’, сугнать ‘догнать’, упруг ‘сила’ (вода ударится с упругом) и др. под. «Помимо слов диалектного характера, со вмей очевидностью свидетельствующих о местном происхождении этих рассказов (и легенд, относящихся к жизни Михаила Клопского. — В. В.), об их устной основе, очень часто в житии употребляются слова и обороты, характерные именно для разговорной, устной речи: сенцы — ‘сени’, содрать, влезши — ‘войдя’… назем — ‘навоз’, и с тех мест — ‘с той поры’, пущать, ширинка и т. п.» (ср. поговорочные выражения: хлеб, господа, да соль; то у вас не князь — грязь и др. под.) [64].
3
История русского церковнославянского литературного языка не может быть оторвана от истории русской письменно-деловой речи. Состав и функциональные разновидности русской письменной речи в ходе истории подвергались значительным изменениям. Для эпохи, предшествовавшей образованию национального языка (особенно для истории русского языка XIII-XVI вв.), существенную роль играет проблема развития и взаимодействия диалектно-областных вариантов письменно-деловой речи. Изучение таких вариантов на широком фоне истории народных русских говоров поможет определить диалектно-областные вклады в развитие русского литературного языка.
Вопросу о роли письменно-деловой речи в развитии русского литературного языка древнейшего периода в последнее время придается большее значение. Колебания мнений касаются лишь вопросов о путях развития и взаимодействия этих двух сфер (двух основных видов или стилей древнерусского письменно-литературного языка) — по выражениям некоторых авторов еще с первой четверти XIX в. Но в понимании самой «деловой» речи у нас обнаруживается двойственность. С одной стороны, это язык грамот и граматиц, язык делопроизводства, законодательства и судопроизводства; с другой стороны, это язык публицистики, посольских донесений, хожений и т. п.
В силу традиционности многих жанров письменности одни и те же закостеневшие сочетания и формулы, фразеологические обороты передаются из столетия в столетие. Так, например, московские грамоты XIV-XV вв. во многом продолжают традиции древнего Киева и Новгорода.
Языком обычного права был живой народный язык восточных славян. Он нашел свое отражение и выражение в древнейшем законодательном своде русского права, в «Русской правде» XI в. (списки этого памятника дошли до нас с XIII в.). Таким образом, распространение древнеславянского или церковнославянского языка в древней Руси почти не коснулось области законодательства и судопроизводства. Термины и формулы обычного права были перенесены на письмо в их прежнем ‘доцерковнославянском” виде и продолжали существовать и развиваться на этой базе и после крещения Руси. Язык «Русской правды», как показали исследования (А. А. Шахматов, Е. Ф. Карский, С. П. Обнорский), является чисто русским и, за исключением единичных выражений, сoвершенно свободным от церковнославянского влияния. Любопытно, что некоторые книги византийских законов были переведены на древнеславянский язык еще в IX в. и во многих списках были хорошо известны в древней Руси (например, «Закон судный людей», «Номоканон» Иоанна Схоластика). Однако влияние этих переводных памятников византийского законодательства не сказалось определенно ни в сфере древнерусского юридического языка, ни в сфере русской юридической мысли. Б. О. Унбегаун, написавший очень интересное o исследование о языке русского права [65], указал на то, что в «Русской правде» нет церковнославянских слов, нет их и в судебниках 1497, 1555 и 1589 годов, как нет их и в Уложении 1649 г. Правда, некоторые термины — очень немногие — в силу теснейшей связи обозначаемых ими понятий с религиозными обрядами христианскими и обязанностями государства и граждан (например, целовать крест, крестное целование, об искуплении пленных и др.) были неизбежно церковнославянскими словами и выражениями. Но в технической части юридических статей пленные обозначены чисто русским словом полоняники. Церковнославянские термины (например, в Уложении: небрежение, напрасно, человек бродящий; в судебниках: свидетель, грабитель и т. п.) всегда составляли ничтожное исключение и не нарушали чисто русского характера юридического языка допетровской Руси. Особенно важно то, что применение русского языка не ограничилось областью права. «На нем писались и все документы, частные и общественные, имевшие какую-либо юридическую силу, т. е. все то, что вплоть до XVII века носило название „грамот“ — купчие, дарственные, меновые, рядные, вкладные и т. п. Княжеская и городская администрация, — продолжает Б. О. Унбегаун, — пользовалась тем же языком для своих указов и распоряжений, а также и для дипломатических сношений. Таким образом, с самого начала язык права сделался в полном смысле этого слова государственным административным языком и остался им вплоть до XVIII в.» [66].
В концепции Б. О. Унбегауна, касающейся языка русского права, новые соображения относятся к изображению процесса слияния русского административного языка с «церковнославянским» литературным языком. До сих пор реформа административного или приказно-делового языка или, иначе говоря, включение его в строй и нормы русского национального литературного языка не подвергались специальному детальному историческому исследованию, тем более что многие филологи, например Д. С. Лихачев, В. В. Данилов и нек. др., считали этот процесс очень сложным, изменчивым и длительным. В их представлении объем административного или приказно-делового языка в древней Руси иногда расширялся до пределов языка публицистики, или языка публицистического. Так, Д. С. Лихачев писал: «Деловая письменность всегда в большей или меньшей степени вступала в контакт с литературой, пополняя ее жанры, освежая ее язык, вводя в нее новые темы, помогая сближению литературы и действительности. Особенно велико было значение деловой письменности для литературы в первые века развития литературы, в период перехода от условности церковных жанров к постепенному накапливанию элементов реалистичности. С самого начала развитие литературы совершалось в тесной близости к деловой письменности. Литературные и „деловые“ жанры не были отделены друг от друга непроницаемой стеной». Правда, общее понимание деловой письменности не совпадает с понятием «административного языка» в том очень узком терминологическом смысле, который обычно придает ему проф. Б. О. Унбегаун. «К „деловой“ письменности, — утверждает Д. С. Лихачев, — частично относится летопись, особенно новгородская. Это были сочинения исторические, документы прошлого, иногда материал для решения генеалогических споров в княжеской среде и т. п. К „деловой“ письменности относится „Поучение“ Владимира Мономаха, развивающее форму „духовных грамот“ — завещаний и самим Мономахом названное „грамотицей“… Практические, а отнюдь не литературные цели ставило себе и „Хождение за три моря“ Афанасия Никитина» [67].
Б. О. Унбегаун изображает переход административного языка с позиций «сосуществования» на роль «варианта единого национального языка» упрощенно, относя его к XVIII в. Он пишет об этом так: «Основой литературного языка остался церковнославянский язык, уже русифицировавшийся морфологически в XVII веке. В XVIII веке он до известной степени русифицировался и в своем словаре, впитав русские слова и выражения. Сосуществование двух письменных языков разного происхождения и с разными функциями прекратилось в XVIII веке, и русифицированный литературный церковнославянский язык был принят также и в администрации, законодательстве и судопроизводстве… Для языка литературы слияние означало сохранение старой церковнославянской традиции и обогащение словаря русскими элементами. Для языка права перемена была более радикальной: он должен был изменить самуу свою сущность, т. е. превратиться из русского в русифицированный церковнославянский язык. Все же он смог многое сохранить из своей допетровской терминологии… (ср. суд, судья, судебный, третейский суд, обвинить, оправдать, присудить, сыск, сыщик, тяжба,… допрос, приговор, истец, ответчик, очная ставка и мн. др.)» [68]. Остается непонятным, что Б. О. Унбегаун понимает под «изменением самой своей сущности» языка, а следовательно, и под «превращением его из русского» в другой («в русифицированный литературный церковнославянский язык»). Из последующего изложения ясно, что весь этот процесс исчезновения старорусского языка права сводится к изменениям в области правовой терминологии.
Большое количество древнерусских терминов вообще к тому времени вышли из употребления, например посул ‘взятка’, душегубство ‘убийство’, торговая казна ‘публичное битье кнутом’ и т. п. «Многие термины были заменены церковнославянскими выражениями», например: убойца. убойство — убийца, убийство; лихое дело, дурно — преступление; лихой человек — уголовный преступник; ябедник — клеветник; розыск — следствие; рухлядь — движимое имущество и т. п.
«Язык права смог обогатиться таким существенным термином, как закон» [69] (раньше закон божеский), и сложными с ним или производными от него: законодатель, законоустройство, беззаконный, незаконный. Возникли и такие термины, как обвинительный, оправдательный, судимость, движимость, недвижимость, обязательство, собственность, разбирательство, злоупотребление и т. п.
Много юридических терминов заимствовано из иностранных языков: юрист, адвокат, прокурор, компетенция, инстанция, кодекс, протокол, контракт и т. д.
Свою статью «Язык русского права» Б. О. Унбегаун заключает такими выводами: «В результате своего своеобразного развития современная терминология русского права состоит из трех пластов: 1) во многом уцелевшей традиционной древнерусской терминологии; 2) церковнославянской терминологии, возникшей в XVIII и XIX веках благодаря слиянию церковнославянского литературного языка с русским административным языком, и 3) иностранных терминов, заимствованных в XVIII-XX веках. Этапы создания этой сложной терминологии еще не изучены, как не изучен, по крайней мере лингвистически, ни один из составляющих ее трех пластов» [70]. Однако ни процесс сосуществования и параллельного развития двух языков — народно-русского административно-правового и литературно-славянского на русской почве, — ни их «слияние» в статье Б. О. Унбегауна не исследуются; в ней даже не воспроизведена полностью история правовой терминологии.
В представлении же историков древнерусской литературы деловая речь в некоторых жанрах постепенно расширяет свои функции, «олитературивается», даже поэтизируется и тесно смыкается с литературным древнерусским языком.
«Тесные связи литературы с деловой письменностью отнюдь не уводили историко-литературный процесс вспять. Художественная литература постепенно отдаляется от деловой письменности». Но вместе с тем художественная литература «постоянно черпает новые формы, новые темы из письменности деловой. Однако процесс идет неравномерно. В периоды, когда литература особенно остро откликается на классовую и внутриклассовую борьбу своего времени, литература вновь и вновь обращается к деловой письменности, чтобы набираться новых тем, обновлять язык и сбрасывать выработавшиеся условности. Особенно велика роль деловой письменности в XVI и XVII вв. XVI век — как раз то время, когда в публицистике развиваются новые темы… Публицистика черпает отовсюду новые формы. Она вступает в тесные взаимоотношения с деловой письменностью. Отсюда необычайное разнообразие форм и жанров: челобитные, окружные и увещательные послания, повести и пространные исторические сочинения, частные письма и дипломатические послания» [71].
«В публицистике XVI в. иногда трудно решить — где кончается публицистика и начинается деловая письменность; трудно решить, что претворяется во что: в деловую ли письменность проникают элементы художественности или в художественной литературе используются привычные формы деловой письменности. Иван Пересветов пишет челобитные, но эти челобитные — отнюдь не произведения деловой письменности, и очень сомнительно, чтобы они предназначались только для приказного делопроизводства. Это литературно-публицистические произведения в самом подлинном смысле этого выражения. Замечателен также „Стоглав“. В „деяния“ Стоглавого собора внесена сильная художественная струя. „Стоглав“ — факт литературы в той же мере, как и факт деловой письменности. „Великие Четьи-Минеи“ митрополита Макария называют „энциклопедией“ всех читавшихся книг на Руси, но в эту энциклопедию вносится и деловая предназначенность и сильная художественная и публицистическая направленность. Между деловой письменностью и художественной литературой стоит „Домострой“. Дипломатическая переписка Грозного склоняется то ближе к литературе, то к письменности чисто официальной. В литературу вносится язык деловой письменности, близкий живой, разговорной речи и далекий язык церковнославянскому. В XVII в. формы деловой письменности широко проникают в литературу демократических слоев посада. На основе пародирования этих форм возникает литература сатирическая: все эти „Калязинские челобитные“, „Азбуки о голом и небогатом человеке“, „Лечебники как лечить иноземцев“, „Шемякин суд“ и „Повесть о ерше“, пародирующие московское судопроизводство, форму лечебников или форму учебных книг. Немало литературных произведений выходит из стен приказов — в первую очередь приказа Посольского, своеобразного литературного центра XVII в.» [72].
В таком широком понимании «деловая письменность» не соотносительна с понятием «официально-деловой речи» и даже вообще с термином «деловой язык». Язык таких произведений, как летопись (в том числе и Новгородская), как «Хождение за три моря» Афанасия Никитина и т. п., не может отождествляться с языком канцелярий, с языком делопроизводства, и понятие «делового» к нему применимо лишь в очень условном смысле. Да и сам Д. С. Лихачев, подчеркивая близость деловой речи к языку художественной литературы или — наоборот — языка литературы к письменно-деловому и даже устно-деловому языку, полагает, что целый ряд жанров древнерусской деловой письменности глубоко внедряется в сферу литературы в собственном смысле этого слова уже при самом «возникновении» русской литературы.
Указания на роль деловой письменности в развитии языка древнерусской художественной литературы обычно не сопровождаются анализом состояния и путей развития самой письменно-деловой речи. В повествовательных, нравоучительных, исторических и публицистических памятиках, которые Д. С. Лихачев относит почему-то к «деловой письменности», и в грамотах — вкладных, купчих, дарственных, духовных и т. п — степень «литературности» и «нелитературности» языка бывает очень различна, иногда качественно не соотносительна.
По мнению В. М. Истрина, язык богословских, богослужебных и церковных памятников XI-XIII вв. был стереотипным: чисто русскому элементу там почти не было места. Русизмы явственно выступали в памятниках, написанных на церковнославянском языке, лишь там, где приходилось касаться сфер общественной, бытовой, профессиональной, особенно военной.
Есть явные признаки того, что с XV, а особенно с XVI в. письменно-деловая речь, по крайней мере в некоторых своих жанрах и вариантах, тесно приближается к литературному церковнославянскому языку и врастает в его стилистику.
В публицистическую литературу XVI в. настойчиво проникают элементы стилистики деловой письменности. На использовании памятников деловой письменности в значительной степени было основано и официальное летописание [73]. Приемы делового письма, его типические обороты широко используются царем Иваном Грозным как писателем. Знание приказного делопроизводства, его стилистики позволило Грозному свободно и разнообразно применять, иногда даже с сатирической целью речевые формы различных деловых документов [74].
В литературной обработке разных видов деловой речи важную роль в XVI и особенно в XVII в. сыграли служащие Посольского приказа. «Некоторые дипломатические грамоты XVI в. были уже сами по себе довольно „литературны“, однако их назначение не выходило за границы чисто деловой письменности. Но наряду с ними в XVI в. появляются послания и челобитные, которые, помимо деловой цели, преследовали цель литературную. Таковыми являются челобитные Пересветова, в какой-то степей произведения Ермолая-Еразма и особенно дипломатические послания Грозного» [75]. Сюда же примыкает и возникшая под несомненным влиянием стиля Ивана Грозного легендарная переписка Ивана IV с турецким султаном.
Отличие произведений XVII в., в частности Повести о двух посольствах, в том, что форма деловых документов теряет в них всякий практический смысл, сохраняет значение только как литературный прием. Элемент деловой письменности в содержании произведения почти полностью вытесняется элементом литературным, художественным. Произведения XVI в., связанные с формой деловой письменности, как правило, писались авторами от своего имени. В XVII в. авторы подчас пишут от имени известных исторических лиц.
Интересные формы и приемы литературной обработки приказно-деловой речи, ее формул, конструкций деловых документов наблюдаются в стиле Азовских повестей XVI в. Любопытно, что послужившие для них материалом отписки донских казаков, а среди них — те, в которых говорится («доносится») о событиях, связанных с военными столкновениями с турками у донских казаков и с даурами — у сибирских, и сами в свою очередь нередко опирались на традиционную стилистику военных повестей древней Руси [76]. Литературность казачьих отписок дала основание авторам Азовских повестей использовать язык и стиль этих документов, а также характерную для них манеру изложения событий.
Для исторической стилистики деловой речи представляет большой интерес статья В. В. Данилова о приемах художественной речи в грамотах и других документах Русского государства XVII в. Здесь подчеркивается усиление литературного мастерства среди подьячих, «дьячков от письма книг» и земских писарей в XVI и особенно в XVII в., вызванное крупными культурно-общественными, социально-экономическими и государственными изменениями в истории русского народа. «Среда профессионалов „диячьей избы“… впитывала в себя представителей различных социальных слоев и по необходимости должна была совершенствовать свое мастерство, как это свойственно всякой профессии, и из нее выходили настоящие писатели XVI столетия (историограф „Смутного времени“, автор „Временника“ дьяк Иван Тимофеев, а во второй половине того же века — Григорий Котошихин)» [77].
Таким образом, справедливо и исторически обоснованно отмечаются изменения в объеме функций и в стилистических качествах деловой речи с XVI-XVII вв.
В грамотах и других деловых документах XVII в. обнаруживаются своеобразные приемы художественно-литературной обработки языка. «К таким осознанным художественным формам в грамотах относится рифмованная речь в распространенном изложении, к которой любили прибегать авторы исторических повестей и мемуаров XVII в., вставляя ее в прозаический текст. Обыкновенно авторы грамот пользуются рифмой морфологической, чаще всего глагольной… благодаря одинаковым глагольным окончаниям создавалась рифмованная неметрическая речь. Грамоты пользуются ею не безразлично. Большею частью рифма появляется в грамотах в случаях, когда она становится средством эмоционального воздействия» [78]. Происходит насыщение языка грамот синонимическими словами и выражениями, которые, подкрепляя мысль, ведут к ее более красочному словесному оформлению. «Из грамот можно выбрать несколько десятков синонимов, имеющих целью усилить впечатление от сообщения, сделать более веским приказание, более строгим выговор, глубже разжалобить лицо, которому адресована челобитная».
Например: Зело оскорбися и опечалися (гр. 1567 г.); скорбите и жалеете (гр. 1613); для смуты и шатости (гр. 1614 г.); бережно и усторожливо (гр. 1625 г.); в покое и в тишине (гр. 1625 г.); свободны и вольны, куда хотят (гр. 1627 г.); бедны и скудны (гр. 1627 г.); не боясь и не страшася никого ни в чем (гр. 1635 г.); стройно, смирно и немятежно, в покорении и в повиновении (гр. 1640 г.) и др. под. [79].
Любопытно, что В. В. Данилов выдвигает такое требование: «Говоря о приемах художественной речи, которые можно рассматривать как формы сознательной профессионально-литературной обработки текста грамот, необходимо установить отличие их от тех художественных форм, встречающихся в грамотах, которые отражают художественную стихию народного языка…» [80].
Таким образом, с XV в., а особенно в XVI и XVII вв. все усиливаются процессы литературно-языковой обработки разных форм приказно-деловой речи, и деловая речь, по крайней мере в известной части своих жанров, уже выступает как один из важных и активных стилей литературного языка. Вместе с тем все возрастает роль этого делового стиля в языке художественной литературы. Кроме того, с расширением крута производств и ремесел, с развитием техники и культуры все расширяются функции деловой речи.
В XVI и особенно в XVII в. происходит литературное распространение, развитие и закрепление новых народных форм синтаксической связи (например, проникавших с конца XV в. из живой народной речи составных причинных союзов относительного типа вроде потому что, оттого что и др. — вместо яко, зане и др. под.).
В XVII в. наблюдается также перераспределение сфер употребления разных синтаксических конструкций в стилях литературного языка. Так, в XVI в. условные предложения с союзом аще применялись в произведениях высокого слога (например, в Степенной книге, в словах митрополита Даниила и др. под.), а условные обороты с союзами будет и коли характеризовали письменность делового характера, юридические и хозяйственные документы. Предложения с союзом если в XVI в. наблюдаются лишь в языке отдельных сочинений, относившихся к историческому и публицистическому жанрам (например, в языке публицистических произведений И. Пересветова). В русском литературном языке XVII в., особенно к концу его, предложения с союзом если получают очень широкое распространение.
Никакой специализации в кругу переводческого дела не было. И приказные, и духовные лица переводят все, что им велят. Но переводчики Посольского приказа пользуются преимущественно русским письменно-деловым стилем, монахи — славяно-русским. В зависимости от профессионально-речевых навыков переводчика сочинения, относящиеся к военному искусству, анатомии, географии, истории или другой области науки, техники или даже к разным жанрам художественной литературы, оказываются переложенными то на славяно-русский, церковнославянский язык, то на русский письменно-деловой стиль [81]. Сосредоточение переводческой деятельности в Москве содействовало унификации основных стилей переводной литературы.
Особенного внимания заслуживает процесс формирования в XV-XVI вв. норм московской государственно-деловой речи, в состав которой мощной стихией вошли и разговорная речь, и традиция славяно-книжного языка. Интересны наблюдения и над поглощением местных слов «московизмами», т. е. будущими общерусизмами, и над принципами и мотивами московской канонизации областной лексики, за которой, таким образом, признавалось право на включение ее в общенациональную словарную сокровищницу.
Среди вопросов, связанных с изучением истории древнерусской письменно-деловой речи, особенно важны три: 1) вопрос о способах литературной обработки письменно-деловой речи и превращения ее в особую функционально-стилевую разновидность русского литературного языка (приблизительно с XV-XVI вв.); 2) вопрос о приемах и сферах употребления деловой речи в разных жанрах древнерусской литературы и 3) вопрос о диалектных различиях письменно-деловой речи в ее разных социальных культурно-государственных локальных функциях и профессиональных вариациях.
Проблема диалектной речи и ее роли в истории русского литературного языка была выдвинута с наибольшей силой И. И. Срезневским в «Мыслях об истории русского языка и других славянских языков». Позднее она оживленно обсуждалась и разрабатывалась в трудах П. А. Лавровского, А. И. Соболевского, А. А. Шахматова, Н. Н. Дурново и др.
А. И. Соболевский, а вслед за ним и В. М. Истрин [82], и Б. М. Ляпунов придавали очень мало значения диалектным расхождениям восточнославянской письменно-деловой речи в древнейшую эпоху. Специфика речи именно деловых памятников, грамот, актов и т. п. их почти не интересовала; исключением являются исследования А. А. Шахматова о новгородских и двинских грамотах, его анализ «формуляра», схемы построения грамот.
Замечания о диалектных расхождениях в древнерусской лексике, собранные в книге Ф. П. Филина «Очерк истории русского языка до XIV столетия», являются довольно случайными и неточными.
Лексические различия между древнерусскими диалектами очень мало исследованы. И. Панькевич в своей рецензии на исследование Ф. П. Филина «Лексика русского литературного языка древнекиевской эпохи (по материалам летописей)» (Л., 1949) справедливо упрекал автора в том, что тот неправильно ограничивает территорию употребления многих диалектных слов и тем самым приходит к ложному выводу о «больших расхождениях племенных или территориальных диалектов древнерусского языка в эпоху родового строя и в эпоху Киевской Руси». «Выводы Ф. П. Филина о раздробленности восточнославянской группы языков на большое число диалектов при недостаточном количестве приведенного им сравнительного материала оказываются недостаточно убедительными» [83].
В исследованиях по истории русского литературного языка очень мало работ, которые затрагивали бы и разъясняли проблему взаимодействия словаря литературного языка как Киевской, так и Московской Руси со словарями других областных древнерусских культурных центров. Соотношения северновеликорусской и южновеликорусской стихий в составе лексики государственно-деловой и разговорной речи допетровской Руси не раскрыты.
И все же вопрос о диалектных различиях письменно-деловой речи, особенно усилившихся в период феодальной раздробленности, необыкновенно важен для характеристики как внутреннего существа самой деловой речи, так и ее отношения к литературному языку.
Характерно, например, что даже в таком замечательном памятнике, как «Слово Даниила Заточника», обычно относимом к литературе Северо-Восточной Руси XIII в. (к северному Переяславлю), исследователи находили словарные черты, позволяющие искать родину его в пределах Южной Руси; например, ссылались на такие слова и выражения: на бразнах жита (ср. совр. укр. борозна); крапли с небеси идутъ (ср. совр. укр. крапля); лЬпше, лЬпши, лЬпшии (ср. совр. укр. лiпше, лiпш, лiпший); утинаютъ от вЬтвь (ср. совр. укр. утинати, утнути, утяти) и нек. др. [84].
Летописно-проложное Житие Владимира, появившееся в севернорусской письменности XIV в., особенностями лексики резко отличается от языка ранних летописей киевского периода. Например, летописному тети соответствует в Житии бити, летописному рЬнь — в Житии берегъ, гора и т. п. [85].
В литературных памятниках, переписываемых в разных местностях, естественно, сталкивались самые разнообразные диалектизмы русской речи. Так, в «Речи тонкословия греческого» (т. е. в «греко-византийских разговорах») по спискам XV-XVI вв. заметны народные северно-русизмы: моль ‘мелкая рыба’; ужина ‘ужин’; опашень ‘род верхней одежды’; вступки ‘башмаки’ [86] и т. п. Но тут же наблюдаются и отражения украинских народных говоров, говоров Галиции и вообще Западной Украины. Например: кордованци (ср. галицк. кардован, кордованец ‘сафьянный сапог’), погавиця дорожня (‘дороговизна’; ср. Гринченко. I. 426); ср. также ковальня, ковачь, кокошь [87] и др. под.
4
В истории древнерусского литературного языка XIV-XVI вв. наблюдаются свои закономерности.
Для характеристики взаимоотношений между церковнославянским языком и русской письменно-деловой и разговорно-бытовой речью очень ценны такие факты, как помещение в Новгородском словаре XIII в. (по списку Московской Синодальной кормчей 1282 г.) таких, обозначенных как «неразумные на разум» слов и выражений: бисер ‘камень честьнъ’, зело ‘вельми’, исполинъ ‘сильный’, рог ‘сила’, хам ‘дързъ’ и т. п.; или в Новгородском словаре XV в. (по списку Новг. 1431 г.): доблесть, душевный блуд ‘ересь’ и ‘нечьстие’, жупел ‘сера’, качьство ‘естество, каковому есть’, количьство (мера есть колика), кычение (высокоречiе славы ради), свойство (кто иматъ что особно), смерчь — ‘облакъ дъждевенъ’, суетно, художьство ‘хитрость’ и др. под.
Общеизвестно, что в Северо-Восточной Руси продолжались южнорусские традиции развития книжно-славянского русского литературного языка. Так, они обнаруживаются в общности лексико-фразеологических формул северо-восточной агиографии с домонгольской (со второй половины XII — иногда до XVI в.); ср., например, указания В. О. Ключевского в его исследовании «Древнерусские жития святых» на то, что в Житии Авраамия Смоленского (XIII в.) отразился искусственный стиль киевской письменности, что в Житии Александра Невского заметно «литературное веяние старого киевского и волынского юга» и т. п. С. А. Бугославский в статье «Литературная традиция в северо-восточной русской агиографии» отмечает близость оборотов и форм севернорусских житий к стилистике Сказания о Борисе и Глебе, «Слова о законе и благодати» митр. Илариона и других памятников киевской литературы.
Южнославянские реформаторы церковнославянского языка в XIV — в начале XV в. готовы были признать конструктивной основой нового общеславянского церковно-книжного языка именно русскую церковнославянскую его редакцию. Так, Константин Костенческий в «Сказании о славянских письменах» выдвигает на первое место «тончайший и краснейший русский язык».
Показательно, что сделанные в период второго южнославянского влияния «в XIV-XV вв. переводы с греческого, безразлично кем бы они ни были сделаны и каков бы ни был их текст (наполнен болгаризмами или нет), обыкновенно называются в русских списках переводами на русский язык» [88] (например, повесть о Стефаните и Ихнилате переведена «з греческих книг на русский язык» и т. п.).
Термином «второе южнославянское влияние» устанавливается предел между двумя периодами в истории церковнославянского русского литературного языка: первый — с X по конец XIV в., второй — с конца XIV — начала XV в. по середину или конец XVI в. В эпоху второго южнославянского влияния церковнославянский язык подвергается сильным изменениям. В него проникают кальки с греческого, греческие слова, а иногда и построенные по типу греческой конструкции обороты. Приводились в движение и становились в новые соотношения и элементы старой системы церковнославянского языка.
Любопытно, что в так называемой Тучковской редакции Жития Михаила Клопского (1537 г.), связанной со стилистическими традициями второго южнославянского влияния, уже нет слов и словообразований русского диалектного характера. Точно так же устранены отражения разговорной речи. Слова с экспрессией разговорности или с диалектной окраской заменяются книжными оборотами. Сенцы уступают место слову преддверие. Вместо слова своитин у Тучкова читаем: «Сей старець сродъствия съузом нам приплетается». Фраза пойде вода и ударится с упругом из земли у Тучкова читается так: изыде вода выспрь, яко трубою. Вместо тоня, налога, ширинка употреблены слова мрежа, нужа, убрус. «Целый ряд слов и выражений, встречаемых в первоначальном тексте произведения и во второй редакции, Тучков опускает совершенно. М уже не встретим у него таких слов, как молвит, жары, досягати, жонка, назем, словосочетания с тех мест в значении ‘с той поры’, и целого ряда других» [89].
Новый витийственный стиль «плетения словес» был основан на резком обострении внимания к звуковой, морфологической, народно-этимологической и семантической стороне церковнославянских слов и словосочетаний. Возрождались обветшалые славянизмы и создавались новые слова, производные и составные, нередко калькированные с греческого. Язык высокой литературы возводился в ранг священного, он становился абстрактно-риторическим, экспрессивно нормированным и описательно-перифрастическим. «Из высоких литературных произведений по возможности изгоняются бытовая, политическая, военная, экономическая терминология, названия должностей, конкретных явлений природы данной страны… и т. д.» [90]. Ср. место посадник — вельможа некий, старейшина, властелин граду тому и т. д. Избегаются слова «худые» и «грубые», «зазорные», «неухищренные», «неустроенные», «неудобренные» и т. п. Происходит сознательное отталкивание от соответственных слов и выражепний. Вместе с тем внутри самого книжно-славянского типа речи разрабатывается тонкая и сложная синонимика славянских слов и оборотов, придающая стилю повышенную экспрессивность. Синонимы выстраиваются в цепи присоединений и перечислений. Парные сочетания синонимических выражений демонстрируют изобилие образов и риторической экспрессии. В том же плане развиваются повторы, усилительные сочетания однокоренных слов. Обостряется интерес к семантическим тонкостям речи, к афористичности и звуковой симметрии выражений. Возникае множество неологизмов, из которых некоторые недолго сохраняются в активной системе литературного словаря. Перечни синонимических илл же относящихся к одной и той же семантической сфере слов и перифраз создают словесную «сытость» или полноту стиля (ср. в Житии Стефана Пермского: кумиры глухии, болваны безгласныи, истуканы бессловесные и т. п.).
Подбираются высокие составные эпитеты, тавтологичные или контрастные по отношению к определяемым словам. Эти эпитеты одновременно эмоциональны и религиозно или этически возвышенны (радостнотворный плач, тленная слава и т. п.).
Это широкое литературно-общественное (культурно-общественное) движение способствовало обогащению и стилистическому развитию церковнославянского литературного языка. «Новый стиль заставлял внимательно относиться к значению слов и к оттенкам этого значения, к эмоциональной стороне слова, к ритмике речи, к ее звучанию, обогащая язык неологизмами, новыми заимствованными словами, разнообразными прилагательными, дав обильное количество новых сочетаний слов, новых эпитетов, развив формы прямой речи, монологической и диалогической, расширив эмоциональную выразительность языка» [91].
В период второго южнославянского влияния возникает ряд теорий словесно-художественного творчества, направленных на подъем стилистической культуры древнерусского литературного языка. Одна из этих теорий, связанная с именем Епифания Премудрого, в которой говорилось о святости предмета изображения, о его неизреченности, недосягаемости, «побуждала писателя к тщательной работе над языком, к стилистическому новаторству, к словотворчеству». Обычное, обыденное слово бессильно воспеть деяния героя. Необходимы «витийства словесные». «Пышность» стиля «так же необходима для возвышенного сюжета, как необходим драгоценный оклад на особо чтимой иконе» [92]. В витийстве с его сложным и нечетким синтаксисом, в перифразах, в нагромождении однозначных или сходных по значению слов и тавтологических сочетаний, в составлении сложных многокоренных слов, в любви к неологизмам, в ритмической организации речи и т. д. — во всем этом нарушалась «двузначная» символика образа, на первый план выступали эмоциональные и вторичные значения [93]. На основе южнославянской манеры письма вырабатывалась «лингвистическая каноничность» литературного изложения [94]. Это был чрезвычайно важный этап в истории русского литературного языка. Без правильной оценки его становится непонятным то большое количество церковнославянских элементов, слов и оборотов, которые до сих пор существуют в русском литературном языке.
В период второго южнославянского влияния не только активизировалась и во многих отношениях претерпела изменения масса прежних, унаследованных от старославянского языка слов и выражений, но появилось много новых южнославянизмов. Под их влиянием укоренились новые методы книжного словообразования. А. И. Соболевский, А. А. Шахматов, а за ними В. А. Богородицкий и Л. Л. Васильев указывали, что во время второго южнославянского влияния происходила искусственная славянизация привычных слов.
А. И. Соболевский отметил следы церковно-книжного смещения ъ и ь, присущего памятникам XV-XVI вв., в словах стогна (до конца XIV в. — стьгна, стегна; ср. стьзя, стезя, до-стигати и т. п.); зодчий (старинное славянское зьдчий), брение, бренный (при старом — до конца XIV в. — бърние, берние, бърньнъ и т. п.) и нек. др.
Не подлежит сомнению, что именно в период второго южнославянского влияния возобладало начальное ю- над у- в таких словах, как юноша, юность, юница, юдоль (при оудоль), юг, юродивый; ср. союз [95] и т. п.
Ср., например, ряд слов, укрепившихся в русском литературном языке в эпоху второго южнославянского влияния: имущест-во, пре-имущ-ecтво, могущ-ество; ср. существо.
В русском литературно-книжном языке XVI-XVII вв. некоторые разряды славянизмов носили на себе отпечаток торжественной, несколько старинной экспрессии. Азбуковники рассматривали их среди ученых малопонятных для широкого круга читателей иностранных слов. Таковы, например, были: жупел, изваянный, истый (праведный, подлинен), ков (лесть), клеврет (сработник), кормило ветреное (парус), нарекание (роптание) и т. п. [96].
М. Н. Сперанский отмечал активизацию специфических приемов cловообразования и словосложения, развившихся у нас под вторым южнославянским влиянием; например образования на -ствие, отвлеченные имена существительные сложного типа, новые формы словосложения и т. д. [97].
Вопрос о разных типах словосложения, распространившихся в древнерусском языке под влиянием старославянского языка, еще недостаточо исследован. В период второго южнославянского влияния процесс образования сложных слов в книжно-славянском древнерусском литературном языке активизируется, возникают и укрепляются новые виды словосложения [98]. По мнению И. И. Срезневского, в русском литературном языке XV-XVI вв. по южнославянским образцам «составлялись новые слова производные и сложные, — и число этих слов увеличило с течением времени состав книжного языка на третью долю, если не более» [99]. М. И. Сухомлинов указывал на рост отвлеченной лексики в русском литературном языке с XV в., т. в. в период второго южнославянского влияния. «Отвлеченность выражения рано проникает в язык и долго, весьма долго выражаете в нем» [100]. Во многих разрядах слов устанавливаются новые формы cooтноношения лексических частей словосложения. На это обратил особенно внимание М. Н. Сперанский, а по отношению к стилю исторической беллетристики XVI в. — А. С. Орлов (ср. в Повести о Динаре: женочревство вместо ласкание жен; в Повести об осаде Пскова злоусердый, гордонапорная и т. п.). Такие слова, как лицемерный, лицемерие, были уже в древнерусском языке непонятны широкому кругу читателей. Характерно в «Златоусте» (по рукописи XVI в.) такое объяснение, следующее за употреблением выражения нелицемерная любовь: «Сие же лицемЬрство нарицается иже богатых дЬя стыдятся, аще неправду дЬют, а сироты озлобляти» [101].
М. Н. Сперанский, отмечая распространение разных типов сложных слов под влиянием южнославянской литературной школы XIV-XV вв., так характеризовал язык Повести о Динаре, относимой им к XV- XVI вв.: сложные слова встречаются «преимущественно для обозначения отвлеченных понятий, причем текст особенно любит при их образовании суффикс „-ство“ (реже „-ствiе“); таковы: великозлобство, звЬрообразство, властодержьство, властодержавство (в значении как правления, так и страны), женочревство (значение не ясно; в цитате из нашей Повести в Казанском летописце заменено: ласкание жен), работство (но и: рабство); рядом: звЬрозлобiе, властодержательница (ср. у Миклошича, 67 — властодръжатель), властодержец, властодержавец» [102].
В языке «Истории о Казанском царстве» ярко выражено тяготение к книжно-риторическим украшениям в стиле Макарьевской эпохи. Употребляются новые звучные книжные слова: грямовоение, звяцание и т. п. Образуются искусственные неологизмы по архаическим образцам: от страха сильного грянутия (152); умысли убегжеством сохранити живот свой (71); изведоша его воины… на секательное место (72) и др. под.
В русском литературном языке XVI в. в высокопарном стиле Макарьевской эпохи распространяется прием искусственного словосложения, нередко объединяющего синонимические основы. Например, в «Повести о прихождении короля Литовского Стефана Батория в лето 1577 на великий и славный град Псковъ»: храбродобропобЬдный, мертвотрупоты, каменнодЬлъный = оградный; ср. доброувЬтливый, благоздравие и т. п. [103].
Быть может, волной второго южнославянского влияния занесены в русский литературный язык такие слова, как суевер, суеверие, суеверный (ср. старославянизмы: суеслов, суесловие, суемысл, суемудрый и т. п. Срезневский, Материалы…, III, 610 и Дополнения, 250-251; Востоков. Словарь церк.-слав. языка, II, 193); хлебодар (ср. Академический словарь 1847 г., IV, 403; в монастырях: раздаватель печеного хлеба братии. Акты Юридич., 152: При хлебодаре старца Галактиона — Словарь Академии Российской. Изд. 2, VI, 558; ср. у Державина в оде «На рождение царицы Гремиславы», 1, 500, 14: «Ты сердцем — стольник, хлебодар»); рукоплесканье (ср. в древнерусском языке плескати и плеснути руками, но ср. отсутствие слова рукоплесканье в Лексиконе треязычном 1704 г.); гостеприимство, вероломство; земнородный (ср. Срезневский. Материалы…, I, 975; Сборн. Кир. Белозер., XII в.); подобострастный (Срезневский, II, 1040, чин. избр. по списку 1423 г.); громогласный (Срезневский, 1, 597; Стихирарь, XVI в.); любострастный; первоначальный (Срезневский, II, 1764, поуч. митр. Фот. 1431 г.); тлетворный (Срезневский, III, 1078, Менандр XV в.) и др. под. В русском литературном языке XVII в. указаны новые виды словосложения, иногда тройственного (в языке Епифания Славинецкого, Кариона Истомина, Федора Поликарпова и др.) [104].
До сих пор еще не произведено сопоставления русских сложных слов с южнославянскими, примеры которых приводились исследователями среднеболгарской литературы и языка XIV-XV вв. (например, П. А. Сырку [105], А. И. Яцимирским, М. Н. Сперанским и др.).
Очень трудно, почти невозможно пока определить даже приблизительно лексический фонд, которым обогатился русский литературный язык в период второго южнославянского влияния. Размеры пришлой со славянского юга литературной продукции были настолько велики, что исследователи второго южнославянского влияния (например, А. И. Соболевский) считают возможным говорить о расширении состава письменности почти вдвое.
5
Русский литературный язык донациональной эпохи в двух своих видах, а затем и в трех стилях был подчинен разным нормам. Степень обязательности этих норм была различна. Она была сильнее и крепче в славянизированном типе языка и его стилевых оттенках или разновидностях. Но изменения ее здесь были более медленными, хотя иногда и более многобразными. Вызывались они не только внутренними тенденциями развития этих видов литературной речи, но и влиянием народного языка, его диалектов и его стилей. Нормализация же простой речи была гораздо более тесно связана с процессами формирования произносительных и грамматических, а отчасти и лексико-фразеологических норм общенародного разговорного русского языка. Здесь колебания норм до образования национального языка были особенно широкими и вольными.
Одной из важнейших задач истории русского литературного языка, который даже в своей народной основе — явление не столько историко-диалектологическое, сколько культурно-историческое, должно стать всестороннее изучение того процесса, в результате которого развитие и взаимодействие двух видов древнерусского литературного языка — книжнославянского и народного олитературенного, обработанного — привело к образованию трех стилей с единым структурно-грамматическим и словарным ядром, но с широкими расходящимися кругами синонимических и иных соответствий между ними — звуковых, грамматических и лексико-фразеологических.
В русских риториках начала XVII в. уже намечаются функциональные разновидности литературной речи, «роды речей» (например, научающий, судебный, рассуждающий и показующий). Описываются отличия риторической украшенной речи от речи простой, естественной, деловой. В связи с этим риторика противопоставляется диалектике. «Диалектика простые дела показует, сиречь голые. Риторика же к тем делам придает и прибавляет силы словесные, кабы что ризу честну или некую одежю» [106].
Глава «О тройных родах глаголания» в Риторике 1620 г. свидетельствует о том, что в русском литературном языке второй половины XVI — начала XVII в. уже обозначились общие контуры системы трех стилей, трех «родов глаголания». «В 1706 г. Феофан Прокопович включил эту главу в расширенном виде в свою Риторику. Ломоносов на основе эти материалов разработал свое известное учение о трех „штилях“ [107].
В этой Риторике 1620 г. уже явственно выступает учение о трех стилях языка. Риторика заканчивается главой „О тройных родах глаголания“. В ней перечисляются три рода: смиренный, высокий и мерный. „Смиренный род“ соответствует простому слогу, или „низкому штилю“ в системе стилей русского литературного языка XVIII в. „Смиренныи род“ — это речь, которою пользуется народ в повседневной жизни. „Род смиренный есть, — пишет автор Риторики, — который не восстает над обычаем повседневного глаголания“ [108]. „Род высокий“ — это система искусственной, украшенной речи, далекой от обиходного языка. „Род высокий есть, — учит Риторика, — который хотя большею частию содержится свойственным гласом, и потом паки еще часты имеет метафоры и от дальных вещей приятых, достаточну размножает. И придав всяких видов, что от разума своего объявляет и показует украшение глагола“. К мерному роду относятся обработанные формы письменной речи, послания, грамоты и публицистические произведения: »… таков есть Овидиуш и письма, грамоты и глаголы Кикероновы” [109]. Любопытно, что в компилятивной обработке старых риторик в конце XVII в. выделяется также три рода речей — смиренный, средний и высокий.
Московское государство, естественно, должно было насаждать в присоединенных областях свои нормы общегосударственного письменного языка, языка правительственных учреждений московской администрации, бытового общения и официальных отношений. Феодально-областные диалектизмы не могли быть сразу нейтрализованы московской приказной речью. В 1675 г. (25 марта) был даже издан указ, которым предписывалось: «будет кто в челобитье своем напишет в чьем имени или в прозвище, не зная правописания, вместо о а, или вместо а о, или вместо ь ъ, или вместо iь е, или вместо и i, или вместо о у, или вместо у о, и иные в письмах наречения, подобные тем, по природе тех городов, где кто родился, и по обыклостям своим говорить и писать извык, того в безчестье не ставить и судов в том не давать и не разыскивать» [110].
К исходу XVI — к середине XVII в. общенародный разговорный и письменно-деловой язык, оформившийся на базе средневеликорусских говоров с руководящей ролью говора Москвы, приобретает качества общерусской языковой нормы. Это — яркое свидетельство начальных процессов образования общенационального разговорного языка.
В тесной связи с вопросами о народно-областных, фольклорных и народно-поэтических элементах в составе русского литературного языка находится и вопрос об общерусском разговорном народном словесном фонде. Само собой разумеется, что грани между областным, диалектным и «общим» в кругу лексики являются подвижными. Многое из того, что было свойственно лишь местным письменным диалектам, — позднее получило общенациональное признание, стало общерусским. С другой стороны, трудно сомневаться в том, что некоторые слова и выражения, некогда бытовавшие в литературной речи и, следовательно, претендовавшие на народную всеобщность, оказались за пределами общерусского языка и стали областными, местными идиоматизмами. Некоторые из них позднее вновь включены были в систему общерусского языка (например, такие слова, как смерч, притулиться, тризна и мн. др.).
 
Примечания
1. A. Dostal. Staroslovenstina jako spisovny jazyk. «Bulletin Vysoke skoly ruskeho jazyka a literatury», III. Praha, 1959, стр. 138.
2. Ср.: Н. И. Толстой. Роль кирилло-мефодиевской традиции в истории восточно- и южнославянской письменности. — В кн.: «V Международный съезд славистов. Доклады советской делегации». М., 1963.
3. В. Ст. Ангелов. К вопросу о начале русско-болгарских литературных связей. «Труды Отдела древнерусской литературы». М.-Л., XIV. 1958, стр. 138.
4. М. А. Максимович. История древнерусской словесности. Киев, 1839, стр. 447.
5. И. И. Срезневский. Мысли об истории русского языка и других славянских наречий. Изд. 2. СПб., 1887, стр. 32.
6. А. А. Шахматов. В. Ф. Миллер (некролог). «Изв. имп. Акад. наук». Серия 1914, № 2, стр. 75-76 и 85.
7. В. М. Истрин. Хроника Георгия Амартола в древнем славяно-русском переводе, т. II. Пг., 1922, стр. 227, 246, 250.
8. А. И. Соболевский. Материалы и исследования в области славянской филологии и археологии. СПб., 1910.
9. С. П. Обнорский. Очерки по истории русского литературного языка старшего периода. М.-Л., 1946, стр. 8.
10. Там же.
11. А. М. Селищев. О языке «Русской правды» в связи с вопросом о древнейшем типе русского литературного языка. — ВЯ, 1957, № 4 (перепечатано в кн.: А. М. Селищев. Избр. труды. М., 1968). Ср.: С. П. Обнорский. Русская правда как памятник русского литературного языка. «Изв. АН СССР», Серия VII. Отделение обществ, наук, 1934, № 10.
12. С. П. Обнорский. Русская правда как памятник…, стр. 776.
13. См.: В. В. Виноградов. Изучение русского литературного языка за последнее десятилетие в СССР. М., 1955.
14. См.: Л. П. Якубинский. История древнерусского языка. М., 1953.
15. В. П. Адрианова-Перетц. Древнерусская литература и фольклор. «Труды Отдела древнерусской литературы», VII, 1949, стр. 11.
16. А. И. Соболевский. Русский литературный язык. «Труды Первого съезда преподавателей русского языка в военно-учебных заведениях». СПб., 1904, стр. 366.
17. R. Jakobson. Vestiges of the earliest Russian vernacular. «Slavic Word», 1952, № 1, стр. 354-355; Н. А. Мещерский. Новгородские грамоты на бересте как памятники древнерусского литературного языка. «Вестник ЛГУ», 1958, № 2, стр. 101.
18. См.: В. В. Виноградов. Основные проблемы изучения образования и развития древнерусского литературного языка. М., 1958, стр. 22-24.
19. А. Я. Соболевский. Материалы и исследования в области славянской филологии и археологии, стр. 121.
20. Н. К. Никольский. Повесть временных лет как источник для истории начального периода русской письменности и культуры, вып. 1. Л., 1930. См. также: А. В. Флоровский. Чехи и восточные славяне. Прага, 1935.
21. Н. К. Никольский. К вопросу о следах мораво-чешского влияния на литературных памятниках домонгольской эпохи. «Вестник АН СССР», 1933, № 8-9, стр. 5-6.
22. В. М. Истрин. Очерк истории древнерусской литературы. Пг., 1922, стр. 72-73.
23. Б. М. Ляпунов. Этимологический словарь русского языка А. Г. Преображенского. «Изв. ОРЯС», т. XXX (1925), 1926.
24. С. М. Кульбакин. Лексика Хиландарских отрывков. «Изв. ОРЯС», т. VI, кн. 4,’ 1901, стр. 135, 137.
25. A. Vaillant. Problemes etymologiques. — RESl, t. 34, fasc. 1-4, 1957, стр. 138-141 и сл.
26. В. М. Истрин. Хроника Георгия Амартола…, II.
27. А. П. Евгеньева. Язык русской устной поэзии. «Труды Отдела древнерусской литературы», VII, стр. 206; Б. А. Ларин. Проект древнерусского словаря. М.-Л., 1936, стр. 52; Ф. П. Филин. Очерк истории русского языка до XIV столетия. Л., 1940, стр. 81-83.
28. Ср.: В. Н. Бенешевич. Из истории переводной литературы в Новгороде конца XV столетия. «Сб. статей в честь акад. А. И. Соболевского, изданный ко дню семидесятилетия со дня его рождения». Л., 1928.
29. К. Тарановский. Формы общеславянского и церковнославянского стиха в древнерусской литературе XI-XIII вв. «American contributions to the VI International congress of slavists». The Hague, 1968.
30. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 1-2.
31. Там же, стр. 31.
32. Эта часть текста печатается согласно Синодальному списку (Н. Ц. Розов. Синодальный список сочинений Илариона — русского писателя XI в. «Slavia», rocn. XXXII, ses. 2, 1963, стр. 169).
33. П. Слиjепчевиh. Прилози народноj метрици, «Годшньак Скопског филозофског факултета», I, 1930; R. Jakobson. Studies in comparative Slavic metrics. «Oxford Slavonic papers», III, 1952; Он же. Selected writings, IV, 1966.
34. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 6.
35. Там же, стр. 11.
36. А. В. Соловьев. Заметки к «Слову о погибели Рускыя замли». «Труды Отдела древнерусской литературы», XV, 1958, стр. 88.
37. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 13.
38. Там же, стр. 14.
39. Н. Н. Зарубин. Слово Даниила Заточника по редакциям XII и XIII вв. и их переделкам. Л., 1932, стр. 11.
40. Там же, стр. 14-15.
41. Там же, стр. 69.
42. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 16.
43. И. Н. Зарубин. Указ, соч., стр. 61.
44. К. Тарановский. Указ, соч., стр. 17.
45. Н. Н. Зарубин. Указ, соч., стр. 72-73.
46. И. Н. Жданов. Соч., т. I. СПб., 1904, стр. 359.
47. В. П. Адрианова-Перетц. Основные задачи изучения древнерусской литературы в исследованиях 1917 — 1947 гг. «Труды Отдела древнерусской литературы», VI, 1948, стр. 12.
48. И. Д. Еремин. Киевская летопись как памятник литературы. «Труды Отдела древнерусской литературы», VII, стр. 69.
49. Там же, стр. 72-73.
50. И. М. Ивакин. Князь Владимир Мономах и его Поучение, ч. I. M., 1901, стр. 112.
51. Там же, стр. 286, 290.
52. В. П. Адрианова-Перетц. Древнерусская литература и фольклор, стр. 12.
53. М. Н. Сперанский. Девгениево деяние. Пг., 1922, стр. 61.
54. См.: Н. А. Мещерский. «История Иудейской войны» Иосифа Флавия в древнерусском переводе. М.-Л., 1958, стр. 75-132.
55. Примеры взяты из работы М. Н. Сперанского о «Девгениевом деянии», стр. 61-76.
56. А. С. Орлов. О некоторых особенностях стиля великорусской исторической беллетристики XVI-XVII вв. «Изв. ОРЯС», т. XIII, кн. 4 (1908), стр. 346.
57. Там же, с. 361 и др.
58. В. П. Адрианова-Перетц. К истории русской пословицы. «Сб. статей к сорокалетию ученой деятельности акад. А. С. Орлова». Л., 1934, стр. 59-65.
59. «Песни, собранные П. В. Кириевским», вып. 3. М., 1861, стр. 46.
60. И. И. Срезневский. Статьи о древних русских летописях. СПб., 1903, стр. 24-25.
61. Б. М. Ляпунов. А. А. Кочубинский и его труды по славянской филологии. Критико-биографический очерк. Одесса, 1909, стр. 65.
62. Д. С. Лихачев. Новгород Великий. Л., 1945, стр. 40.
63. А. С. Орлов. Древняя русская литература XI-XVII вв. М. — Л., 1945, стр. 194.
64. «Повести о житии Михаила Клопского». Подготовка текста и статья Л. А. Дмитриева. М.- Л., 1958, стр. 50-51.
65. В. О. Unbegaun. Язык русского права. «Selected papers on Russian and Slavonic philology». Oxford, 1969.
66. Там же, стр. 313-314.
67. Д. С. Лихачев. Повести русских послов как памятники литературы. — В кн.: «Путешествия русских послов XVI-XVII вв. Статейные списки». М,-Л., Изд-во АН СССР, 1954, стр. 319-320.
68. В. О. Unbegaun. Указ, соч., стр. 315.
69. Там же, стр. 316.
70. Там же, стр. 317-318.
71. Д. С. Лихачев. Повести русских послов…, стр. 320.
72. Там же, стр. 320, 321.
73. См.: Д. С. Лихачев. Русские летописи и их культурно-историческое значение. М.-Л., 1947, стр. 370 и сл.
74. См., например: С. О. Шмидт. Заметки о языке посланий Ивана Грозного. «Труды Отдела древнерусской литературы», XIV.
75. М. Д. Каган. Легендарная переписка Ивана IV с турецким султаном как литературный памятник первой четверти XVII в. «Труды Отдела древнерусской литературы», XIII, 1957, стр. 262.
76. См.: А. Н. Робинсон. Из наблюдений над стилем поэтической повести об Азове. «Уч. зап. [МГУ]», вып. 118. «Труды кафедры русской литературы», кн. 2, 1946; Он жe. Жанр поэтической повести об Азове. «Труды Отдела древнерусской литературы», VII. Ср. также: А. С. Орлов. Особая повесть об Азове. М., 1907; Он же. Древняя русская литература XI-XVII вв., стр. 330; Н. И. Сутт. Повести об Азове. «Уч. зап. кафедры русской литературы [МГПИ]», вып. II, 1939. — Изучению языка, главным образом лексики и фразеологии Азовских повестей, посвящены работы Дж. А. Гарибян: «Лексика и фразеология Азовских повестей XVII века». Автореф. канд. дис. М., 1958; «Из истории русской лексики» («Уч. зап. [Ереванск. гос. русского пед. ин-та им. А. А. Жданова]», т. VI, 1956); «Несколько лексических уточнений». — Изв. [АН АрмССР]”, 1956, № 11.
77. В. В. Данилов. Некоторые приемы художественной речи в грамотах и других документах русского государства XVII в. «Труды Отдела древнерусской литературы», XI, 1955, стр. 210.
78. Там же, стр. 212.
79. Там же, стр. 213-214.
80. Там же, стр. 210-211.
81. См.: А. И. Соболевский. Переводная литература Московской Руси XIV-XVII вв СПб., 1903, стр. 42-44.
82. В. М. Истрин. Очерк истории древнерусской литературы, стр. 82.
83. «Slavia», rocn. XXV, ses. 1, 1956, стр. 98.
84. Д. И. Абрамович. Из наблюдений над текстом «Слова Даниила Заточника*. — »Сб. статей к сорокалетию ученой деятельности акад. А. С. Орлова”, стр. 140-141.
85. И. Серебрянский. Древнерусские княжеские жития. М., 1915, стр. 62. См. также: А. И. Соболевский. Год крещения Владимира св. «Чтения в Историческом обществе Нестора-Летописца». Киев, 1888, отд. II, стр. 11.
86. М. Vasmer. Ein russisch-byzantinisches Gesprachbuch. Beitrage zur Erforschung der alteren russischen Lexicographie. Leipzig, 1922.
87. Г. Ильинский. [Рец. на кн.]: М. Vasmer. Ein russisch byzantinisches Gesprachbuch «Изв. ОРЯС», т. XXIX (1924), 1925, стр. 395-396.
88. А. И. Соболевский. Переводная литература Московской Руси…, стр. 36.
89. «Повести о житии Михаила Клопского», стр. 80.
90. Д. С. Лихачев. Некоторые задачи изучения второго южнославянского влияния в России. М., 1958, стр. 28.
91. Там же, стр. 64.
92. О. Ф. Коновалова. К вопросу о литературной позиции писателя конца XVI в. «Труды Отдела древнерусской литературы», XIV, стр. 211, 206.
93. См.: Д. С. Лихачев. Средневековый символизм в стилистических системах Древней Руси и пути его преодоления. «Акад. В. В. Виноградову к его шестидесятилетию. Сб. статей». М., 1956, стр. 170.
94. См.: А. И. Яцимирский. Григорий Цамблак. Очерк его жизни, административной и книжной деятельности. СПб., 1904, стр. 388.
95. Ср. замечания А. В. Михайлова о различии списков книги Бытия XIV-XVI вв. в этом отношении: А. В. Михайлов. Опыт изучения текста книги Бытия пророка Моисея в древнеславянском переводе, ч. 1. Варшава, 1912, стр. X.
96. Ср. «Сказания русского народа, собранные И. П. Сахаровым», т. II. СПб., 1885.
97. См.: М. Н. Сперанский. Из истории русско-славянских литературных связей. М., 1960.
98. Ср.: В. И. Пономарев. К истории сложных слов в русском языке (сложные существительные в «Лексиконе» Федора Поликарпова 1704 года). «Докл. и сообщ… [Ин-та языкознания АН СССР]», т. IV, 1953.
99. И. И. Срезневский. Мысли об истории русского языка…, стр. 78.
100. М. И. Сухомлинов. Исследования по древней русской литературе. СПб., 1908, стр. 530.
101. Там же, стр. 429.
102. М. Н. Сперанский. Повесть о Динаре в русской письменности. «Изв. ОРЯС», т. XXXI, 1926, стр. 51. (Примечание).
103. А. С. Орлов. О некоторых особенностях стиля великорусской исторической беллетристики XVI-XVII вв., стр. 362-363.
104. См.: С. Н. Браиловский. Один из пестрых XVII столетия. СПб., 1902; Он же. Федор Поликарпович Поликарпов-Орлов. — ЖМНП, 1894, октябрь, ноябрь.
105. П. А. Сырку. Евфимия патриарха Терновского служба препод. царице Феофане… СПб., 1900.
106. Д. С. Бабкин. Русская риторика начала XVII в. «Труды Отдела древнерусской литературы», VIII, 1951, стр. 333.
107. Там же, стр. 353.
108. Там же, стр. 348.
109. Там же.
110. «Полное собрание Законов Российских», I, 1830, № 597, стр. 960. Список литературы
В. В. Виноградов. ОСНОВНЫЕ ВОПРОСЫ И ЗАДАЧИ ИЗУЧЕНИЯ ИСТОРИИ РУССКОГО ЯЗЫКА ДО XVIII В.