Анютка-а! донесся из горницы бабушкин голос

ПОБЕДА- Анютка-а! – донесся из горницы бабушкин голос. – Чего? – Глянь, сколь время-то уже! Поесть не успеешь, ребяты уйдут. Будешь потом догонять… – Успею. Анютка сполоснула руки – смывала грязь с башмаков, – подошла к столу. – Ешь давай, – поставила бабушка перед ней миску с картошкой. Близко стояла другая, с кислой капустой, в крин­ке – простокваша. – Снулая какая севодни. Анютка промолчала. За три года, что жила у деда с бабкой, научилась терпеть, не перечить без толку. Не как раньше, когда совсем маленькой приезжала сюда на короткое лето. – А дедушка? – спросила с полным ртом. – На конюшне. Манефа жеребится, пришли за ним.Анютка хорошо знала Манефу – хромую лошадь с пятном на лбу. Бурая, ровная в окрасе, Манефа носит это бе­лое пятно как звезду на фуражке. Доноси-ила все же, – вздыхает бабушка. – Бог даст, все обойдется. Анютка кивнула. Она тоже подумала, что все обойдется, и Манефа принесет еще одного жеребенка, по­следнего в своей жизни, как говорил дедушка. Он говорил, что их латышка, то есть Манефа, и так запоздала с этой своей охо­той. Однако веселым был, когда уводил ее на случку в другую деревню. Собирайся живей, ничего тебе не осталось, – подня­ла бабушка глаза к ходикам на стене. А в конюшне с ночи суматоха. Манефа перестала есть, забеспокоилась. Ходит по деннику, ложилась несколько раз. Молоко уже не держит. Когда подошел старый конюх, она уже улеглась насовсем, уже ждала своего часа. Но легла неловко, крупом в стенку, и Лукич показал помощнице: надо двигать. Опорная нога была с порезом – из-за нее и забраковали ло-шадь на отборе, – Манефа никак не хотела вставать. И так, и эдак крутились – заставили подняться и опять лечь, – уже на чистую подстилку со свободным местом назади. С самого утра и в доме какая-то суета. Проснувшись, Анютка увидала в хате соседок. Говор, охи, ахи. То выйдет ка­кая, то опять зайдет. – Назаровна, неужели? – допытывается Глаголиха, мать одноклассницы Анюткиной, Зинки. – Неужели правда? Сама же говоришь, – отзывается бабушка. Дак и мне сказали, – торопится подтвердить что-то Глаголиха. – Ночью, говорят, по радио объявили. Дай Бог, дай Бог!.. – повторяет бабушка.Тут Анютка и зашевелилась, слезла с полатей. – Ой!.. Дитятко! – Зинкина мать обхватила ее, теплую, еще вялую со сна, прижала голову к фуфайке. – Одни осталися-а!.. – Война кончилась, внученька, – переняла Анютку из ее рук бабушка. – Кончилась, Господи!.. Бабушка тоже притиснула к себе, припала губами к макушке. Однако не стала причитать, как Глаголиха, как сама полгода назад, когда получила похоронку на сына Колю. И Анютка поняла, что бабушке стоит немалых сил – не засто­нать, не упасть головой на стол, как это было осенью, когда они с Зинкой пришли из школы и узнали о похоронке. На вто­рой день Зинка провела ее за руку до самой парты: «И у нее папку на фронте убило», – сказала. А Анютка кивала, пришла ее пора принимать жалость. Бабы, и радуясь, и плача, разошлись на дойку. Потом одна за другой стали подходить с молоком, снимать с подой­ников стираные тряпки. – Радость-то какая, Назаровна, – слышалось из сеней, где бабушка принимала молоко. – Ребяты в Мохово бегали, там тоже все гомоном. Было слышно, как позвякивают ведра, скрипят доски моста под ногами. Анютка знает, что там делается. Слева от лестницы на сеновал стоит стол с пробирками. Бабушка нали­вает в них молоко от каждой коровы, потому что у них разная жирность, и каждой хозяйке записывает в книжку, сколько та сдала. От шипения молока, когда его сливали в бидоны, от же­лезного стука бидонов Анютка и просыпалась по утрам. Но этот день начался не так… Ну где ж бабы-то? – не раз слышалось из сеней. – Чоони, в самом деле? А и доить забыли. И правда, не все в это утро подоили коров, сбиваясь в кучки у крылец да в хатах. А на конюшне возле потной Манефы такой же пот­ный Лукич. Трогает, щупает вздутое брюхо, говорит ласковые слова. Лошадь косит на его налитым глазом, кряхтит с натуги. – Манефа, Манефа, – одно и повторяет конюх, свой, самый близкий ей. Теперь-то они оба хромые, а было время… Было время, на кобылу-латышку смотреть приезжали, удивлялись стати. От нее одной колхоз и продал двух жеребят на племя. Когда Манефа повредила на косьбе ногу, Лукич во­лосы на себе рвал. Но, как говорится, нет худа без добра: воен­ные спецы в первую выбраковку лошадей только языками цо­кали, оглядывая хромую красавицу. Хромота-то была невели­ка, но никак не излечима, и лошадь оставили в деревне. Не взяли ее и на войну, когда конюшни вычищали чуть не под ноль и отбраковывали, считай, самое старье и убогость. Опять глядели на Манефу, жалели, что припадает на ногу, а взять не взяли. Ну и Лукич, конечно, свою роль выполнил, – сам пол­ступни потерял, соскользнул под трамвай в городе, знал, что это такое иметь порченую ногу. «Обое мы с белым билетом», – говорит. Он и содержал Манефу не как других, жалел. На вспашку ее не брали; а по ровному полю – на прикатке в по­сев, на косьбе – тут она справлялась. Молоко возила, воду с пруда. Уже с нездоровой ногой принесла жеребенка, и вот еще захотела, – напоследок, как сказал Лукич, увидав ее пове­дение. Был у нее и грех большой; и все, может быть, из-за ее негожей ноги. Уехала на ней за почтой тогдашняя возница ее Егориха. Баба горячая, нервная, Егориха, как говорила, чуть не каждый день видела худые сны. «Что-нибудь с Павлом ста­лось», – догадывалась про мужа на фронте. Всю жизнь ревновала его к молодухам, на войну провожала об этом же беспо­коилась. А детей у них не завелось. И в тот раз поехала раньше срока, упросила председателя, да и все в деревне рады были лишнему случаю получить письмо или что. Собрала угольни­ки по дворам, у кого были на отсыл, отправилась. Прошло время, народ ждет. Дела конечно, никто не бросает, все заня­ты. А вот и колеса услыхали. Подъезжает телега, а в ней Егори-ха уже, считай, холодная. Ей Манефа копытом угодила, в са­мый висок. Это уже с участковым разобрались, когда дорогу проследили, откуда лошадь сама пришла. Как все вышло, Бог знает, не до следствий было, да и у кого спрашивать, кого при­влекать. Может, по нужде решила Егориха остановиться, мо­жет, вожжу выправляла да за ногу хромую туго взялась, – кто знает. Но, видать, сумела в горячке сделать шаг да в телегу по­валиться. Встала Манефа у конторы, чует неладное дело – до­рогой никто не понукал, – фыркает. А что с нее возьмешь? Хо­рошо хоть сирот Егоровых не осталось. Пашке тоже не сладко пришлось, калекой домой вернулся. А на конюшне все больше волненья. – Видать, нога подогнулась, – сказал Лукич о жере­бенке. Никогда у Манефы ничего такого не было, выжеребки проходили грех жаловаться, всякий раз в полчаса укладыва­лись. А с последним, вишь, расставаться не хочет. – Манефа, – опять провел рукой по мокрому боку ее Лукич. – Ну давай, трудись, мать, трудись! – И тоже губами двинул, как и Манефа своими – пухлыми, тревожными. Тут ворота скрипнули, председатель появился. Всегда молчком подходил, а тут на ходу еще пошел говорить. Просто новое для него, так и есть – выпивши. – Дожили, Лукич! Победа…- поднял оба рукава вверх, один с рукой, другой пустой наполовину. – Дожили, етишкину мать!… Степан Захарыч отвел культю и вытащил из под нее, с-под фуфайки, бутылку с самогонкой. Но, оказавшись ближе, увидал все, что есть, и остановился. Видишь – что? – не подымаясь с колен, убирая лок­тем пот со лба, выдохнул Лукич. – Бастуит… Манефа! – скосоротился, будто только что и уразумел, что перед ним деется, председатель. Но грудь не могла удержать того, что в ней было, и он опять воздел кверху порожний рукав-. – Наша взяла, Лукич… Побе-еда!.. Он видел, что пособить тут ничем не может, и ушел. Двинулся к конторе, к штабу своей бабьей роты, как называл всю наличную силу деревни. Он им скажет, что не зря они мы­кались все эти годы, жали не лобогрейками, а серпами, сохра­няя зерно, слали на фронт, что могли. Не зря оплакивали му­жиков, а то и сынов своих… Больше слезов не будет… До школы было три версты. Дорога уже подсыхала, грязь не липла лаптями на ногах, и шагалось легко. Да и что-то в сердце – теплое, светлое, – как волшебная сила, поднима­ло и несло вперед. Так бывало, когда все уроки были хорошо сделаны и не надо было ни чуточки бояться, что Мария Ника-норовна вызовет к доске. Анютка, как лучшая ученица, сидела на первой парте и имела на ней со своего края красный флажок. Она и еще трое ребят из деревни, – всем передалась эта лихорадка старших, – шли и рассказывали, каким выдалось нынешнее утро, как матери позабыли про их уроки и да­же про печи, которые запалили не вовремя. Потом стали гово­рить про близкие каникулы, про то, как скоро станут бегать на речку и на плотину. Как ни весело было в школе, а вольное ле­то, уже совсем недалекое, кажется, уже шло навстречу, вытя­нув вперед на глазах теплевшие руки. Оттого и распирало все внутри и хотелось встать повыше. А мне папка из Германии охотничий ножик привезет и аккордеон. В письме написал… Аккордеон? – Ага. И еще патефон с пластинками. Чуть не сто пластинок привезет. И новый патефон. У одного Семки Горелова оставался еще жив-здоров отец; он да Степан Захарыч, двое в деревне, играли на гар­мошке. А мой папка…- хотела что-то сказать Анютка, но ос­тальные глянули на нее – совсем по-другому, чем на Семку, – и она остановилась. Потом на Зинку Глаголеву коротко погля­дели, у нее тоже отца на фронте убило. А за горкой и Мохово открылось, и школа с расшиты­ми во всю стену окнами. И дым над ее обеими трубами све­жий, – тоже, видно, с задержкой затопили. Голоса оттуда изда­лека слышны, они и шагу заставили прибавить. – Эй, эй! – встретили их на школьном дворе, как буд­то они ничего не знали. – Война кончилась, уроков не будет! Ребята бегали вокруг свежевскопанной клумбы, носи­лись друг за другом, девчонки смеялись и визжали. Из школь­ных дверей вышла уборщица тетя Клава; вытирая глаза, пош­ла к сараю. – Тетя Клава, правда, уроков не будет? Та замотала без слов головой, махнула рукой в сторо­ну ворот. – Ура-а! – уже в который раз заорали все как один. – Ура-а! Их даже по классам не развели. Учителя, нераздетые, с порога собрались в холодном еще директорском закутке. В сообщение по радио верили, а радоваться боялись. Вспоминали тех, кого учили в своей четырехлетке до войны и кто, как стало уже известно, погиб за эти годы. Плака­ли о павших близких. И никого не проведаешь, – ни одного на своих погостах не похоронено. Потом директор вышел на крыльцо и стал ждать ти­шины. Дождался, сошел со ступенек к передним, кто подошел почти вплотную. Набежал глазами на покрасневшую от игры Анютку, положил ей руку на льняную голову. Анютка запыла­ла еще горячей. Показалось, что директор нетрезвый. – Сегодня… ребята… не будем учиться, – сказал он, за­держивая слова. – Сегодня праздник… Все уже знали это, а все равно, как на новое, откликну­лись одним духом? -Ура-а!.. И директор – поднял кулак над головой и тоже округлил рот: -Ура-а!..Непонятно было только, почему у него, как и у тети Клавы, были мокрые глаза, раз праздник. Назад шли – несли по очереди знамя: флажок с Анюткиной парты. Мария Никаноровна разрешила. Надвязали к нему длинную палку – издалека виден. Шли и пели песни – «По долинам и по взгорьям» и «Вставай, страна огромная». Где не помнили слова, повторяли пропетые – все подходило и по­лучалось, даже громче. – Бабуля! – из сеней крикнула Анютка, зацепившись флажком за дверной косяк. – Нас отпустили. В хате сидел дедушка. – Ты пьяный? – быстро оглядела стол Анютка? Лукич протянул к ней руки – обнять и приголубить последний светлый лучик. Анютка увернулась, бросила на хо­ду: – А бабушка где? От деда сильно пахло конюшней. А как Манефа? – остановилась перед ним Анютка.Лукич поднял большой палец. Ожеребилась? Дедушка! Дедова голова мотнулась вниз, он кивнул. …Манефа справилась. Она лишь шумно кряхтела и от­дувалась, пока он выправлял жеребенку скосившуюся ножку. А когда, сам измученный и мокрый, Лукич принял вышедший плод и перевязал пуповину, благодарно ткнула его мокрым носом. Острыми глазами глядела, как он очистил жеребенку рот, нос и уши, а потом, шатаясь, встал: давай, делай свое дело. Манефа даже щурила глаза, жарко вылизывая легкое тельце дочери. А та подрожала, подрожала и поднялась на ноги, и все увидали на лбу ее такую же, как у матери, звезду. Так, с огонь­ком на голове, и ткнулась матери в вымя. Через две недели подошли каникулы. Опять ребята из деревни шли из школы – пели песни. Дорогой рвали цветы, кидались сумками, обзывали необидно друг дружку. Как и сго­варивались, сразу не пошли по домам, а с выгона повернули к конюшне. И возле нее увидали Манефу с жеребенком. Он сто­ял в стороне, и Манефа, увидав голосистую команду, коротко заржала. Жеребенок стрельнул под ее защиту. – Победа, Победа! – закричала Анютка, а за ней и другие. Манефа тряхнула головой. – Победа! – услыхала опять. Так назвали ее дочку.