Александр Строев Россия глазами французов ХVIII — начала XIX века Картина мира

Александр СтроевРоссия глазами французов ХVIII — начала XIX векаКартина мира Каждый народ считает, что он живет в центре, что он посредник между двумя мирами, Западом и Востоком, Севером и Югом — будь то Россия, Греция, Германия или Польша. Тем более — Франция. Любой парижанин искренне уверен, что его квартал — лучший в столице, что именно там находится сердце Парижа, а, значит, его дом расположен в центре Франции и всего цивилизованного мира. Фронтен, персонаж комедии Мариво “Ошибка” (1734),, что “Париж — это весь мир, остальная земля — его пригороды” (сцена ХIII). Об этом же писал и Д. И. Фонвизин в “Письмах из Франции” (1778): “Париж по справедливости может считаться сокращением целого мира. […] Жители парижские почитают свой город столицею света, а свет — своею провинциею. Бургонию, например, считают близкою провинциею, а Россию дальнею. Француз, приехавший сюда из Бордо, и россиянин из Петербурга называются равномерно чужестранными. По их мнению, имеют они не только наилучшие в свете обычаи, но и наилучший вид лица, осанку и ухватки…”[1]. В ХVII в. Франция делилась на три части: двор — столица — страна, как то описывал Лабрюйер в “Характерах” (1688-1696). Центр мироздания — Версаль: “Кто видел двор, тот видел все, что есть в мире самого прекрасного, изысканного и пышного; кто, повидав двор, презирает его, то презирает и мир”; “Столица отбивает охоту жить в провинции, двор открывает нам глаза на столицу и вылечивает от стремления ко двору”[2]. Столица и провинция во всем следуют ему: “Хотя Париж и обезьянничает, подражая двору, он не всегда умеет подделаться под него”; “Тщеславие столичных жительниц с их подражанием придворным дамам еще противнее, чем грубость простолюдинок и неотесанность провинциалок: оно толкает их на жеманство”[3]. Но речь идет только о горожанах, крестьяне полностью выключены из сферы цивилизации и напоминают зверей: “Порою на полях мы видим каких-то диких животных мужского и женского пола: грязные, землисто-бледные, спаленные солнцем, они склоняются к земле, копая и перекапывая ее с несокрушимым упорством… На ночь они прячутся в логова, где утоляют голод ржаным хлебом, водой и кореньями”[4]. В ХVIII в. Париж как культурная столица во многом затмил Версаль, политический центр страны. Ко двору ездили на ловлю счастья и чинов, а в Париже жили. При дворе проводили день, а вечер и ночь — в столице. Именно здесь предавались увеселениям, доводили до высокого искусства умение жить (savoir vivre). Д. И. Фонвизин просто-таки жалеет короля, который не въезжает в столицу, поскольку там, где он находится, не взымают пошлину: “Версаль есть место, куда французского короля посылают откупщики на вечную ссылку”[5]. Франция эпохи Просвещения создает миф о французской Европе, где от Атлантики до Урала читают одни и те же французские книги, сходным образом думают и одеваются[6]. Разница только в том, успели ли дойти туда последние парижские новинки: удаление в пространстве становится перемещением во времени. Чем ближе к центру, тем человек просвещеннее и цивилизованнее, тем благороднее. Потому парижский простолюдин, приехав из родных мест в чужие страны, считает себя ровней местным дворянам и нередко награждает себя титулом, даже если крадет при этом серебренные ложки, как самозванный граф де Верней, подвизавшийся в Петербурге[7]. Венецианец, пообтесавшись в Париже, начинает щеголять парижским арго, как то делает Казанова в Петербурге в 1765 г. (где он живет под именем графа Фарусси) и в Италии в 1772 г., запросто беседовать с вельможами и королями. Парижане эпохи Просвещения предпочитают изучать нравы заезжих чужеземцев, не покидая города. Действие почти четверти романов и сказок происходит в далеких странах, в весьма условном Востоке — французам нравятся воображаемые путешествия[8]. Персонажи галантных повестей Кребийона-сына и его последователей — все те же парижане, облачившиеся в восточные наряды. Экзотические герои “Персидских писем” Монтескье или “Китайского шпиона” Анжа Гудара сатирически описывают французов: интересно увидеть себя со стороны. Критика мелких недостатков укрепляет веру в то, что все к лучшему в Париже, этом лучшем из миров; неурядицы только подтверждают благость провидения и общего устройства бытия. Таким образом, в ХVIII в. создается мифологическая карта мира, где все достоинства сосредоточены в центре (жизнь, цивилизация, свобода, свет / просвещение, благодатный климат), а недостатки — на периферии (смерть, варварство, деспотизм, тьма / невежество, чрезмерный холод или зной, пустыня). Уровень цивилизованности страны обратно пропорционален расстоянию от центра. Подчеркнем, что мы рассматриваем не философские работы о влиянии климата на нравы и политический строй, написанные в традиции “Духа законов” Монтескье (1748), а расхожие представления, стереотипы восприятия, ярко проявляющиеся в сатирических произведениях и трактатах, в путевых записках. Усвоенная картина мира определяет то, что видит путешественник. Иерархическая концентрическая модель вселенной дополняется ориентацией по странам света, где Запад и отчасти Юг совмещены с Центром, а Север и Восток — не столько географические, сколько идеологические понятия. Север — это все, что севернее Франции: Англия, Швеция, Россия — страны, вставшие на путь приобщения к парижской цивилизации. Поскольку Франция видит себя в средиземноморском пространстве, то полуденные страны (Midi) — понятие положительное, тем паче в сравнении с Севером; поэтому Италия и Испания, расположенные близко к Франции, дальше продвинулись по пути развития. Но избыточная жара — недостаток, поэтому юг Италии, Африка или далекие острова предстают как контрастный двойник Севера. Напротив, государства Востока (Египет, Персия, Турция, Индия, Китай, Япония) — древние культуры, принципиально непохожие на Францию и подчиняющимся собственным законам (поэтому Египет также находится на Востоке). Слово Запад в значении Западная Европа, цивилизованный мир, употребляется довольно редко. Так, в переписке Вольтера с Екатериной II оно появляется несколько раз, когда речь идет о войне России с Османской Портой, в которой должен был бы принять участие Запад. Центр — это настоящее, точка отсчета. Лучшее общественное устройство — монархия, обеспечивающая личную свободу подданным. Вероисповедание — католическое. Место жительства дворянина или мещанина во дворянстве — город, обеспечивающий комфорт, роскошь, самые изысканные творения ремесленников, портных, ювелиров, поваров. Смысл жизни — в наслаждении ею, в поддержании и воспроизведении цивилизации, культуры общения. Щегольство и мотовство, азартная игра и наука страсти нежной — высокое призвание, род общественного служения. На вершине иерархии — не производство, а потребление, благородные читатели и зрители относятся к актерам и сочинителям с доброжелательным пренебрежением, как к лакеям. Север и Юг — прошлое, Восток — вне времени. Он живет по своему летоисчислению, тогда как Север и Юг переходят на европейский календарь (католические страны раньше протестантов и православных вводят григорианский календарь; Россия при Петре I отказывается от летоисчисления от сотворения мира и празднует новый год 1 января). Восток также неизменен, как Центр, его тысячелетняя цивилизация так же самодовольна и самодостаточна. Вместо вина — кофе и трубка, вместо содержанок — гарем. Искусства, запрещенные мусульманской религией, не нужны вовсе. Перс, попавший в Париж, дивится ему с точки зрения постороннего, чужака, судит, исходя из собственных обычаев. Напротив, южанин, добрый дикарь, или северянин, грубый варвар, находятся на положении робких учеников. Первый судит с точки зрения здравого смысла и естественных законов (“Простодушный”), второй — исходя из идеального представления о том, какой должна быть европейская цивилизация (“Россиянин в Париже” Вольтера). Юг — далекое прошлое всего человечества. Север — недавнее прошлое европейцев, он изменяется, но вечно отстает, Восток — параллельный мир. Житель центра — благородный господин, житель периферии — крепостной, неграмотный простолюдин, дикарь или ребенок, женщина. Север и Юг, в противоположность центру, воплощают природное начало, а потому жители бедны, тогда как недра земли скрывают бесчисленные богатства.^ Люблю бесплодных почв суровость напускную,Где в благодатном лоне зрю сокровищницу потайную писал Антуан Леонар Тома в неоконченной эпической поэме “Царь Петр Великий”[9]. Центр — тесное, замкнутое пространство города, периферия — бескрайние равнины, безлюдные леса. Русские города — либо незаконченные подражания центру, возведенные наспех, почти театральные декорации (“Все казалось мне нарочно построенными руинами”, пишет Джакомо Казанова о Петербурге[10]), либо азиатское смешение языков и стилей, скученность базара, живущего по законам не города, а большой деревни (граф де Сегюр о Москве). На границе подстерегает особая опасность: море и горы, ледяные и знойные пустыни, чудовища и дикие племена, разбойники и коварная полиция. На окраинах России обитают калмыки, которых анонимный автор хранящейся в Оксфорде рукописи описывает почти как диких зверей: “варварская нация, ужасны обликом. Лицо широкое и плоское, нос приплюснут, глазки маленькие, черные, глубоко посаженые и почти неприметные, борода жидкая, космы нечесаные и свисают до плеч. Этот дикий народ питается крысами, кошками и вообще всем, что попадется, едят все сырым и без хлеба, которого вовсе не знают; у них нет постоянного жилья, они кочуют с пастбища на пастбище[11]. Их любимый напиток — водка, когда они могут ее раздобыть […] Они поклоняются страшенным идолам, похожим на них, украшенным золотом и серебром, которых священнослужители всегда возят с собой в ящиках” (“Настоящее донесение содержит необычные и довольно любопытные заметки о нравах, одеяниях, верованиях и пр. нескольких народов, находящихся под властью Московии; оно было составлено человеком, достойным доверия, который не только пересек всю страну, о которой рассказывает, но и жил у некоторых племен, помянутых в этом особом мемуаре”, между 1722 и 1725)[12]. Шевалье д’Эон уверяет: “В течение восьми месяцев в году все наружные объекты, куда бы взгляд ни упал, покрыты снегом, и неудобство это еще чувствительнее в Сибири. В одной из западных областей этой огромной губернии даже заметили орду татар калмыков, которые почти ничего не видят при свете солнце, но ночью у них зрение отменное. Они из породы бродячих летучих мышей, убивающих прохожих на лету”[13]. Мы еще встретимся в России и с вампирами, и с саламандрами. Но, как мы помним по ироническому описанию Лабрюйера, с точки зрения придворного и французский крестьянин похож на животное, на окраине цивилизации нет. В сатирическом романе Анжа Гудара “Китайский шпион” (1764) приехавшие в Европу китайцы посылают в Пекин аналогичные донесения: “Во французских деревнях водятся животные, которые ходят на двух ногах и называются людьми, но человеческого облика не имеют. Тела полупрозрачные и изможденные. От недоедания они вот-вот лишатся чувств. Эти несчастные, которых не одевают и не кормят, живут в каких-то могилах, вырытых в земле, кои на местном наречии называют домами. Искусства и науки им вовсе не ведомы, все их знания и умения сводятся к инстинкту, почти ничем не отличающемуся от звериного. Эти дикие французы ни на каком языке не говорят; они свистят на жаргоне, который никто, кроме них, не понимает”[14]. Конечно, это сатира, но и Фонвизин в своем патриотизме так же пишет о нищете о голоде французских крестьян: “Сравнивая наших крестьян в лучших местах с тамошними, нахожу, беспристрастно судя, состояние наших несравненно счастливейшим […] В сем плодоноснейшем краю на каждой почте карета моя была всегда окружена нищими, которые весьма часто, вместо денег, именно спрашивали, нет ли с нами куска хлеба. Сие доказывает неоспоримо, что и посреди изобилия можно умереть с голоду”[15].Ледяной ад На окраину цивилизованного мира трудно попасть, но еще труднее оттуда выбраться. “Чужеземец, поживший у них, с превеликим трудом может распроститься […]. Никто из тех, кто посвящен был в государственные дела, не смеет надеяться покинуть страну. Они полагают, что будет опасно, если подобный человек раскроет их секреты”, писал Франческо Локателли, арестованный в России по подозрению в шпионаже[16]. Шевалье д’Эон в “Исследованиях по русской истории” утверждает, что всякий московитятин, покинувший страну, чтобы попутешествовать, мог быть приговорен к смерти, и только Петр III отменил для русских запрет на поездки, а иностранцам разрешил уезжать из страны[17]. Поездка в Россию — это путешествие в загробный мир, в огненный ледяной ад[18]. Франческо Локателли, арестованный в России по подозрению в шпионаже, пишет: “Я не умер, поскольку mors miseros fugit, но это вовсе не значит, что меня не следует почитать за привидение, ибо я действительно воротился из другого мира, где пробыл довольно долго”[19]. Петр I в поэме А. Л. Тома спускается в рудники, где древний дух, повелитель нижнего мира, показывает ему подземные богатства державы и открывает тайны прошлого, дабы царь мог предвидеть будущее. Когда герои романа аббата Дюлорана “Кум Матье” (1777) блуждают по Сибири, душа одного из них, испанца Диего, во время летаргического сна переносится в ад, в центр Земли, где его принимают за Богородицу, спустившуюся, чтобы освободить грешников (как в апокрифе “Хождение Богородицы по мукам“). Политический строй периферии — деспотия, тоталитарное военизированное государство, где нет понятия личной свободы, где все подданные — рабы султана или царя. Государева милость возносит на самый верх или ввергает в прах. “Самые быстротечные возвышения и самые стремительные падения чередуются в этой империи, как будто провидение избрало ее, чтобы изъяснить чувствительней, чем где бы то ни было, как непрочно людское величие, ему подвластное”, писал о России шевалье д’Эон в “Непредвзятой истории императрицы Евдокии Федоровны” (1774)[20]. “Что же до особенностей поведения русских, то они живут сегодняшним днем, не загадывая наперед и не думая о будущем; нет другой страны, где у каждого была столь сильна неуверенность в собственной участи и где катастрофы и перевороты были бы обыденным делом; тот, кто сегодня занимает первые места, завтра будет разорен, разжалован и сослан со всей семьей в Сибирь и, самое страшное, не зная почему и за что”, утверждал аббат Жак Жюбе, побывавший в России в 1728 г.[21] Государство основано на страхе и доносах. “Боязнь — главная движущая сила страны”, считает Жак Жюбе[22]. В администрации на всех уровнях есть специальные надзиратели. “Медлительность — неизбежное следствие всеобщего недоверия”, пишет Ф. Локателли[23]. Единственно возможная философия — стоический фатализм, презрение к смерти и к преходящим жизненным благам, культ самоубийства и меланхолия (Англия), культ страдания (Россия). Поэтому русский солдат столь отважен. “Рабство, внушившее ему презрение к жизни, соедино с суеверием, внушившим ему презрение к смерти”[24]. В России порядок в государстве, в семье и в хозяйстве поддерживается палкой. Как пишет Казанова, “палку настолько почитают, что она может творить чудеса”[25], воскрешать заезженных лошадей. Бьют солдат и мужиков, жен и детей, слуг и скотину; это — абсолютно необходимая и единственно понятная форма коммуникации. Это — выражение любви и заботы (бьет — значит любит); не желающий бить слугу и русскую любовницу Казанова едва не погибает от их руки. “Табель о рангах”, где придворные и штатские должности соотнесены с военными, где императорский кучер приравнен к полковнику, а статс-дама — к генералу, воспринимается иностранцами как идеальное воплощение военизированного и деспотичного миропорядка. “Человек здесь важен только своим рангом: ранг — единственное мерило уважения и заслуг, он подразумевает все, он заменяет все […] Российский парвеню уверен, что никто не может оспорить его достоинств”, пишет француз своему другу из России[26]. Главный досуг северян — пьянство, причем вместо доброго вина — презренное пиво или крепкие напитки, приводящие в скотское состояние. Зима, длящаяся восемь месяцев, обрекает жителей на вынужденную праздность и делает пороки неискоренимыми. Если во Франции климат лечит лучше любых лекарств (так Фонвизин описывает Монпелье[27]), то в России — калечит. “Многие физические причины приводят к тому, что в Московии ухудшается зрение, начинается цинга и ипохондрия”, уверяет шевалье д’Эон[28]. Сабатье де Кабр считает, что бесплодные русские земли рождают лишь скупость да расточительство[29]. Дидро также не одобряет нашего климата, который не может способствовать в самый раз. “Благоприятствует ли цивилизации местный климат? Не требует ли жестокий холод сохранения больших лесов и в следствии того обширных пустынных пространств? Чрезмерно долгая зима останавливает работы на семь или восемь месяцев в году, и не из-за того ли принужден ли народ на время вынужденного безделья предаваться игре, вину, разврату, неумеренному употреблению крепких налитков? Можно ли ввести добрые нравы наперекор климату?”[30]. Дидро полагает, что огромные пространства империи — не сила, а слабость ее: как управлять подданными, столь удаленными от центра? Мало городов, мало дорог, разрушающихся под действием непогоды, много разных языков, все климаты, от жаркого до холодного. Самое большое счастье, которое, по его мнению может произойти с Россией — если она в результате какой-нибудь революции будет расчленена и поделена на несколько маленьких государств. Тогда порядок, установленный в одном, распространится на соседей. Другими словами — преобразовать можно только страну цивилизованных размеров, где Центр исполняет свои организующие функции. В мифологической картине мире центр — стабилен, а окраина переменчива, пустынность пространств предполагает кочевой образ жизни. Иностранцы непременно отмечают, что в России принято путешествовать со всем домашним скарбом, что на постоялых дворах нет ни только одеял и белья, но и кроватей[31]. Тем более нет постелей в крестьянских домах — спят на лавках, на печи, на полу. Описывая деревянные избы, Локателли представляет возможность перенести сруб на новое место как обычный способ переезда даже в городе, предвосхищая хлебниковские стеклянные дома на железнодорожных платформах: “Они [русские] не знают другого инструмента, кроме топора, но пользуются им с такой ловкостью, что даже самого малого гвоздя не используют при постройке самых больших домов. Здания эти сделаны из больших деревянных деталей, соединенных таким образом, что при нужде их можно без труда разобрать, а потом поставить на место. Из этого вы непременно рассудите, что подобные строения — переносные. Всякий, кто хочет в городе переехать в другой квартал, первым делом погружает свой дом на телеги и перевозит без особых расходов туда, куда ему заблагорассудится”[32]. Если обитатель Средиземноморья, чтобы выжить, должен управлять водой, то стихия северянина — огонь. Центр римского или парижского дома — водопроводный кран, русского — печь. “Только в России владеют искусством класть печи, как в Венеции — обустроить водоем или источник”[33]. Но риск угореть делает пользование ими смертельно опасным, да к тому же непривычные к сильно протопленным помещениям французы страдают зимой от жары: “Искусственная жара не менее удивительна в Сибири, чем привычный холод”[34]; “Нет способа избегнуть того, чтоб тебя не испекли заживо дома у русских, а при дворе поджаривают людей еще того пуще”[35]. Локателли рассказывает, что “В Московии все дома простонародья состоят обыкновенно из одной большой комнаты, которая служит спальней, кухней и для всяких других надобностей употребляется. В комнате этой вы найдете большую печь, в которой пекут хлеб, готовят мясо и прочую еду, почему ее всегда и держут горячей весь год. Верх ее покрыт изрядным числом досок, сбитых в квадрат и образующих нечто вроде помоста. Там и располагается почти вся семья, зимой и летом. Мне доводилось класть туда руку, но жар был столь силен, что я ее вскоре отдергивал. Некоторые естествоиспытатели из числа ваших знакомых, которые проводили столь чудесные опыты над саламандрами, видимо не подозревают, что их особая разновидность проживает в Московии […] Уверьте, прошу вас, этих господ, что московские саламандры не только проводят свою жизнь в огне, но в нем едят, спят, отправляют все свои потребности”[36]. По мнению Локателли, жара пагубно влияет на нравы, северяне уподобляются южанам: “Там всегда очень жарко и дома просто-таки раскаленные. Посему можно сказать, что Московия — страна не холода, как обычно воображают, а огня и дыма. Нет почти ни одного дома, где жара была бы выносимой, что зимой, что летом. Можно счесть, и не без оснований, что это в немалой степени способствует тому, что московиты делаются лентяями и бездельниками”[37]. Символом загадочной жизни северян становятся публичные бани, тем более, если о них пишут с чужих слов. В Берне Казанова нанимает в банях жрец любви и с удовольствием предается увеселениям в купальне; напротив, в Петербурге, где мужчины и женщины моются вместе, его поражает исключительная благопристойность и то, что никто даже не смотрит на его юную любовницу. Шал д’Отpoш пишет, что мужчины и женщины отделены перегородками, “но выходя из бани вовсе обнаженными, они видят друг друга таковыми и беседуют частенько о посторонних предметах”. Аббат-астроном побаивается парной и никак не может взять в толк, чем наслаждаются простолюдины, обратившиеся во флагелантов: “Сосед хлещет вас охапкой прутьев, ожидая, что вы окажете ему ту же услугу, и во многих банях эту операцию препоручают женщинам […]. Я отказался от того, чтобы меня и далее секли и терли. За несколько минут кожа моя стала красной как пурпур”[38]. Аббат Жак Жюбе, не рискнувший войти в баню, рисует от страха сцены, напоминающие Страшный суд и адские муки, где попеременно пытают огнем и холодом, секут до крови: “Ужасное дело эти публичные бани, вам непременно придет на ум Судный день, мужчины и женщины голые, как перст, правда, отделение, где моются мужчины по большей части отделено о женского, но дверь, куда они выходят облиться водой, общая […] Они стегают друг друга и самих себя березовыми вениками с листьями, которые окунают в кипящую воду, так что едва кровь не выступает”[39]. Баня предстает как место для свершения черной мессы: “Это множество голых людей, мужчин и женщин, выходящих из воды, дало мне представление о воскресении, но о таком, которое прямым ходом ведет ко второй смерти”[40]. Шван называет бани “публичными бойнями”, где “каждый день погибает большое число невинных жертв”[41], но сочинители более осведомленные и тем более врачи пишут о медицинской пользе бань[42]. Любой путешественник уверен, что его религия — истинная, тогда как чужая вера предстает как источник заблуждений, пороков и преступлений. Попы “по большей части пьяницы, которые живут в преступном безделье или предаются всякого рода порокам”[43]; “Невежество, пьянство и разврат с женщинами — вот удел русского духовенства”[44]. Вся православная вера, по мнению иностранцев, сводится к изнурительным постам и к поклонению иконам. Шал д’Oтрош рассказывает о разбойнике, которого спросили, постился ли он в Великий пост. “Он отвечал с живостью, что не способен допустить попущения в вере. Он был главарем шайки разбойников, и когда захватывал каких-нибудь путников, то оставлял всю добычу товарищам, лишь бы те предоставили ему живыми несчастных жертв. Он раздевал их догола и привязывал к дереву, какого бы пола они не были: он вспарывал им грудь напротив сердца и напивался их кровью. По словам его, он получал премного удовольствия, наблюдая за страшными движениями и ужасающими конвульсиями этих бедняг”. И ученый аббат заключает на примере набожного вампира, что “соблюдение некоторых религиозных обрядов не всегда делает человека лучше”[45]. С ним согласен аббат Жюбе: “Что касается их нравов, то многие соблюдают видимость, часто крестятся, бьют поклоны и встают на колени перед иконами, но независимо от той скверны, коей наполнена их жизнь, они лгут до чрезвычайности, воруют как только могут и распутны до кровосмешения”[46]. На праздники, посты и воскресенья приходится особо много преступлений. На масленицу “мужчины и женщины напиваются и находятся в состоянии безумия и одержимости”; “В ночь на воскресенье беспременно кого-нибудь убивают”[47]. В анонимных “Записках о России” (1754), хранящихся в архиве французского МИДа, дипломат говорит о русских то же, что и священник: “Но поскольку они по натуре своей воры и убийцы, то не колеблясь совершают одно или другое из этих преступлений, если случай представится, и это в ту пору, когда они постятся и даже водки себя лишают. Именно в это время напускной набожности особенно опасно находится на улице в двух городах, в Москве и Санкт-Петербурге; большой риск, что ограбят и даже убьют. В обычае русских убивать тех, кого грабят; в объяснение они говорят, что мертвые не болтают”[48]. Праздник Богоявления, когда на льду Невы перед Зимним дворцом строят Иордань превращается под пером путешественников в смертоносный ритуал: пьяный поп крестит детей, окуная их в прорубь и, уронив случайно младенца в воду, говорит родителям: “Другого!”. Казанова, рассказывая об этом в мемуарах, заимствует историю из “Писем немецкого офицера ливонскому дворянину” Швана[49]. Поскольку народ лишен благочестивых и образованных наставников, то он пребывает во тьме самого глубокого невежества. Как утверждает бывший поверенный в делах в России Сабатье де Кабр, великие принципы: свобода, безопасность, собственность для русских пустой звук. Дипломат описывает русских как опасных животных, подчиняющихся интуиции, а не разуму: “Они необычайно проницательны и в этом отношении подобны зверям, частенько догадывающимся о том, что ускользает от мудрости человека, отвлеченного другими мыслями”[50]. По общему мнению, русские как дети — они могут только подражать, но не изобретать. “Они превосходно копируют все, что видят”, утверждает Жак Жюбе[51]. “Они умеют хорошо подражать работам разных мастеров и ремесленников, образцы которых им дали”, вторит ему анонимный автор “Записок о России”. “Россиянин — всего лишь большой ребенок, который предпринимает всё, не боясь трудностей, о которых не подозревает”[52]. “Как правило, у них хороший природный ум, но многое нужно, чтобы его развить”, пишет французский литератор Константен римскому кардиналу в 1745 г.[53] Вопрос в том, нужно ли? “Повсюду, где большую часть народа лишили права иметь желания и мнения, его также надо лишить знаний”, уверяет Рюльер[54]. С ним согласен Удан: “Для русского совершенствоваться — только укреплять свою цепь”[55].Стереотипы: политика и жанр Как мы видим, по мнению французов житель окраин не только погряз в невежестве, но должен вечно пребывать в темноте, ибо это больше соответствует деспотичной форме правления. Чем же объясняется такое изображение России? Отчасти политическим и дипломатическим противоборством между двумя странами, особенно сильным в 1760-е гг. Не случайно ряд высказываний принадлежит дипломатам (Сабатье де Кабр, Рюльер, анонимный мемуар), копии писем Удана хранились в посольстве, книга Шапа д’Отроша была издана при поддержке французского МИДа и т. д. Как свидетельствуют официальные донесения, французские послы недоверчиво относятся к идее образования народа, к реформам, предпринятым Екатериной II, боясь, что они приведут к усилению страны. Подобными политическими клише активно пользуется и профессиональный дипломат Д. И. Фонвизин. При этом, когда русский писатель использует обороты типа “приметил я вообще”, он перелагает сочинение французского собрата по перу, Шарля Пино Дюкло. Фонвизин доказывает, что истинная свобода — в России, что доля крепостного крестьянина завиднее, чем французского бедняка: “Научился я различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой, но последнею во многом наслаждается. Напротив того, французы имея право вольности, живут в сущем рабстве. Король, будучи не ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы”[56]. Все католические священники — прелюбодеи: “Прелаты публично имеют на содержании девок, и нет позорнее той жизни, какую ведут французские аббаты”[57]. Праздник тела господня в Экс-аи-Провансе, на котором Фонвизин, кстати, не был, он описывает как карнавал, где местные мещане отстаивают свое право представлять дьявола (“Часто приходит на суд тот, у кого ролю отнимают, и доказывает свою претензию тем, что его отец был дьявол, дед дьявол и что он безвинно теряет звание своих предков”)[58]. Французские философы — шарлатаны, корыстолюбцы и льстецы (“Корыстолюбие несказанно заразило все состояния, не исключая самих философов нынешнего века […] Д’Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видел я всякий день на бульваре…”[59]). Вслед за Руссо Фонвизин утверждает, что французы заботятся об образовании, но не о воспитании, из чего проистекают пороки нации: “Нет сомнения, что все сии злодеяния имеют свой источник в воспитании, которое у французебрежено до невероятности. Первые особы в государстве не могут никогда много разниться от бессловесных, ибо воспитывают их так, чтобы они на людей не походили”[60]. Вежливое поведение французов Фонвизин описывает кательное лицемерие, и восхищения его заслуживают единственно профессиональные лицедеи — актеры и содержанки: “По точному рассмотрения вижу я только две вещи, кои привлекают сюда чужестранцев в таком множестве: спектакли и — с позволения сказать — девки”[61]. Многое в подобном подходе объясняется самим жанром путевых заметок, положением чужеземца, приехавшего на несмесяцев (те, кто подолгу живут в России или во Франции, уже хлесткими формулировками не злоупотребляют). В первую очередь иностранец описывает то, что не замечает местный житель — быт, а потому многие свидетельства чрезвычайно интересны с этнографической точки зрения. Но при этом, стремясь постичь и подчеркнуть чужую логику поведения, чужак может принять норму за исключение и наоборот. “Путешественники такого рода вечно принимают за обычай необыкновенное происшествие, а отдельное злоупотребление — за закон”, пишет анонимный автор “Писем искреннего и ого скифа” (1771), критикуя Шапа д’Отpoшa[62]. Незнание контекста событий заставляет интерпретировать их с точностью до наоборот (некоторые подобные случаи анализировал Ю. М. Лотман[63]). Как мы видели, вполне реальное путешествие (по горизонтали) предстает как символическое, как движение по вертикали (в подземный мир), как перемещение во времени (в прошлое), в антимир — страну животных, дикарей, женщин или детей[64]. Чужой мир всегда ется как страна / город контрастов. И Карамзин в “Письмах русского путешественника” и уж тем паче Фонвизин упоминают о нищих, о красоте дворцов и грязи городских улиц, где в центре Лиона на мостовой опаливают свинью, где немыслимая вонь мешается с изысканными ароматами. Женевцу Руссо также бросается в глаза грязь парижских пригородов (“Исповедь”), да и французские аристократы, предпочитающие жить в своих землях, скептически отзываются о столице. Все французы дружно пишут о роскоши и бедноте русских, о противоречиях, изначально заложенных в их характере и образе жизни: “Истинный русский только тогда русский, когда у него нет рубашки, а он весь покрыт брильянтами, когда у него дома шаром покати, а он разъезжает в элегантной карете, когда он не заплатит за работу двадцати рублей бедному реику и поставит на карту последнюю деревню, когда он жертвует состоянием, чтобы удовлетворить самую вздорную и пустую прихоть”[65]. Любой приезжий, щеголяющий за границей парадным костюмом, с пренебрежением смотрит на местных жителей, одетых по его разумению слишком скромно и плохо. Так Фонвизин порицает французов за пристрастие к черному траурному платью, щеголяет на юге собольим с и горностаевой муфтой и гордится своим брильянтовым перстнем. Любого чужака в любой стране постараются облапошить, из чего непременно будет сделан вывод о вороватости всей нации: “Обман почитается у них правом разума. По всеобщемуазу мыслей, французы [купцы] обманывают несравненно с большим искусством и не знают в обманах ни меры, ни стыда”; “Число мошенников в Париже несчетно. Сколько кавалеров св. Людовика которым, если не украв ничего выходят из дому, кажется, будто нечто свое в доме том забыли!”[66]. Любой приезжий в любой стране будет с похвалой отзываться о красоте женщин, намекать на свой успех у них и с пренебрежением отзываться о местных мужчинах (“Мы приметили, что здесь женский пол гораздо умнее мужеского, а притом и очень недурны”[67]). Поглазев на девиц легкого поведения, французский аббат не преминет распространиться о доступности и продажности русских женщин. Разумеется, многие авторы восстают против стереотипов описания — в том случае, если защищают свою страну. Штрубе де Пирмонт, член Петербургской Академии наук, вступил в полемику с идеями Монтескье, доказывая в “Российских письмах” (1760), что государственное устройство в России — отнюдь не деспотия и что в сходных климатических условиях рождаются люди с самыми разными характерами. Правда, он несколько переборщил, доказывая, что крепостное право — благо для крестьян, и великая княгиня Екатерина Алексеевна, будущая императрица, оставила иронические пометки на своем экземпляре книги[68]. Автор “Писем скифа” утверждает, что социальные различия важнее национальных, что благородные и образованные люди во всех странах схожи, а простой народ повсюду груб и неотесан. “Достойные люди, какой бы они нации не были, составляют между собой одну нацию”, пишет Фонвизин. Но именно поэтому он о них не говорит: “Выключа их из французской, примечал я вообще ее свойство”[69]. Риторика жанра предполагает две модели: “все, не как у нас” и “все, как у нас” и, как правило, используются обе. Чужая страна попеременно предстает то как антимир (баня), то как маленький Париж (светский салон). В первом случае повествователь усматривает в событиях извращенную логику, во втором — воспроизводит привычные ему стереотипы поведения. Подобным образом анонимный автор описывает нравы казанских татар, превращая многоженство в посещение любовниц: “У этих татар довольно необычные семейные отношения, они также покупают жен, но берут их в дом, только когда они забеременеют. Когда девушка выходит замуж, она ночует в комнате, ближайшей к входной двери, в том же доме, где жила до замужества; она оставляет спальню отворенной и муж проникает туда, как вор, а рано утром скрывается; так продолжается, пока она не понесет, и тогда он берет к себе в дом; иногда они так живут много лет. Впрочем, муж может ее оставить и поселить у себя когда захочет, день переезда и будет днем свадьбы, которую они празднуют, пьянствуя без меры. Поскольку эти татары могут иметь столько жен, сколько могут прокормить, бывает, что у кого-нибудь в городе оказывается сразу несколько любовниц, которых он посещает, как было сказано, до их беременности”[70]. Когда же Карамзин попадает в Париж, то с удовольствием обнаруживает там русскую баню. Остров блаженства Если европейские путешественники ХVII в. описывают Россию как абсолютно варварскую страну[71], то в ХVIII в. ситуация принципиально иная. Благодаря Петру I и Екатерине II меняется не только государство, но и отношение к нему. Возникают два мифа: Россия — совершенно новая страна, возведенная на пустом месте строителем чудотворным и, второй, Россия — царство просвещенных прекрасных женщин. В обоих вариантах изображается волшебный край, а потому описание не претендует на достоверность — оно рисует мир таким, каким он должен стать, будущее опрокидывается в настоящее. Если автор настроен более скептично, то возникает тема театральной феерии. Страна мудрых амазонок уподобляется Версалю, его садам и придворным празднествам. Тем самым, в дикарской глухомани обнаруживается свой центр, описываемый по образу и по