Гипероглавление:
Пошлый мир и его трансформация
в художественной системе Н.В. Гоголя
Черашней
Доре Израилевне
Капустина С.А.
СОДЕРЖАНИЕ
ВВЕДЕНИЕ
Глава I. Изображение пошлого мира в повестях Н.В. Гоголя.
1. РАССКАЗЧИК КАК ЧАСТЬ ПОШЛОГО МИРА
В ПОВЕСТИ «И.Ф. ШПОНЬКА И ЕГО ТЕТУШКА»
2. ПОВЕСТВОВАТЕЛЬ КАК ВЫРАЗИТЕЛЬ АВТОРСКОЙ ОЦЕНКИ
В «ПОВЕСТИ О ТОМ, КАК ПОССОРИЛИСЬ ИВАН ИВАНОВИЧ
С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ».
3. «ВЕЩНЫЙ» МИР И ГЕРОЙ-ТВОРЕЦ
В ПОВЕСТИ «НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ»
Универсальность пошлой реальности
в поэме «Мертвые души»
ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
ПРИМЕЧАНИЯ
Введение
Введение
ЛИТЕРАТУРА
–PAGE_BREAK–
Пошлый мир и его трансформация
в художественной системе Н.В. Гоголя
Черашней
Доре Израилевне
Капустина С.А.
СОДЕРЖАНИЕ
Введение 3
Глава I. Изображение пошлого мира в повестях Н.В. Гоголя
Рассказчик как часть пошлого мира в повести «Федор Иванович Шпонька и его тетушка» («Вечера на хуторе близ Диканьки») 14
Повествователь как выразитель авторской оценки в «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» 25
«Вещный» мир и герой-творец в повести «Невский проспект» 33
Глава II. Универсальность пошлой реальности в поэме «Мертвые души» 44
Заключение 54
Примечания 58
Литература 60
ВВЕДЕНИЕ
Н.В. Гоголь и В.Г. Белинский, писатель и критик, почти одновременно заняли на литературном Олимпе России свои вершины. Причем именно статья «О русской повести и повестях г. Гоголя» (1835) выдвинула Белинского в первый ряд русских критиков и теоретиков литературы того времени. Здесь он обосновывает ведущий критерий для оценки художественных достоинств произведения:
«В том-то и состоит задача реальной поэзии, чтобы извлекать поэзию жизни из прозы жизни и потрясать души верным изображением этой жизни» (1. 231).
Если в «Литературных мечтаниях» Гоголь был им только замечен, хотя и назван «необыкновенным талантом» (1, 57), то в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя» Белинский видит в Гоголе главу нового направления.
Уже в первых своих критических выступлениях Белинский «плодам досужей посредственности» противопоставлял «плоды свободного вдохновения», бездарности – талант. И развиваемое им в то время учение о таланте и гении призвано было раскрыть авторам глаза на то, кем и как должна создаваться подлинная литература.
«Гений, — пишет Белинский, — создает оригинально, самобытно, т.е. воспроизводит явления жизни в образах новых, никому не доступных и никем не подозреваемых; талант читает его произведения, упояется ими, проникается ими, живет в них его творения более или менее делаются отголоском творения гения, несут на себе явно следы его влияния, хотя и не лишено собственных красот… Гений – это новая планета, которая увлекает силой своего тяготения таланты-спутники» (1, 105-106), «начинает собою новую эпоху…» (3,503), дает литературе новые направления.
Среди современных ему русских писателей Белинский находит и просто таланты, и таланты замечательные, и таланты истинные. Но это все-таки таланты, они творчески обрабатывают уже до них открытое, в той или иной мере известное. И только в Гоголе он видит того автора, новые произведения «игровой и оригинальной фантазии» которого говорят, что они «принадлежат к числу самых необыкновенных явлений в нашей литературе…» (1, 174). Сущность этого «необыкновенного явления» Белинский и раскрывает в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя».
Размышляя о развитии русской прозы, Белинский приходит к выводу о том, что «если есть идеи времени, то есть и формы времени» (1, 261). И такой формой, благодаря Гоголю, стала повесть, потому что «ее форма может вместить в себя все, что хотите – и легкий очерк и колкую саркастическую насмешку над человеком и обществом, и глубокое таинство души, и жестокую игру страстей» (1, 271). Гоголь поставлен Белинским на первое место в русской прозе именно потому, что он поднял такие пласты жизни и так глубоко художественно взглянул на нее, как никто до него. И если характер новейших произведений вообще «состоит в бесконечной откровенности (1, 261), но именно Гоголь создал в этом роде произведения большой художественной ценности, если руководствоваться такими критериями художественности, как простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность.
До появления новых повестей Гоголя, полагал критик, никто даже не подозревал, что существует «поэзия жизни действительной, жизни коротко знакомой нам», что «изображение повседневных картин жизни, жизни обыкновенной прозаической может быть подлинно поэтическим» (1, 289).
Можем заметить, что для обозначения предмета изображения, избранного Гоголем в своих произведениях, критик находит двойственное определение – «объективная жизнь», «повседневная жизнь» и тут же «ничтожные подробности», «безобразия», то есть все то, что сливается в слове «пошлое».
«Я нимало не удивляюсь, подобно некоторым, что г. Гоголь мастер делать все из ничего, что он умеет заинтересовать читателя пустыми, ничтожными подробностями, ибо не вижу тут ровно никакого умения: умение предполагает расчет и работу, а где расчет и работа, там нет творчества, там все ложно и неверно при самой тщательной и верной копировке действительности. И чем обыкновеннее, чем пошлее, так сказать содержание повести, слишком заинтересовывающей внимание читателя, тем больший талант со стороны автора обнаруживает она В самом деле, заставить нас принять живейшее участие в ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, насмешить нас до слез глупостями, ничтожностью и юродством этих живых пасквилей на человечество – это удивительно; но заставить нас потом пожалеть об этих идиотах, пожалеть от всей души, заставить нас расстаться с ними с каким-то глубоко грустным чувством, заставить нас воскликнуть вместе с собою: «Скучно на этом свете, господа!» – вот, вот оно, то божественное искусство, которое называется творчеством; вот он, тот художнический талант, для которого где жизнь, там и поэзия…» (1, 289-290).
Основа высшей нравственности, по Белинскому, в том, что художник рисует вещи так, как они есть, и эту емкую формулу «где жизнь, там и поэзия» он повторит, вновь говоря о Гоголе, уже в цикле статей, посвященных Пушкину:
«Тот еще не художник, которого поэзия трепещет и отвращается, прозы жизни, кого могут вдохновить только высокие предметы. Для истинного художники – где жизнь, там и поэзия» (7, 337).
В. Белинский не написал о Гоголе таких обстоятельных статей, как о Лермонтове, хотя с выходом «Мертвых душ» в печати такие идеи были, они зафиксированы в переписке критика, но замыслы сначала отодвинулись во времени из-за увлеченной работы над циклом о Пушкине, затем – смертью. И все же обращение к имени писателя, к его творчеству каждый раз позволяет критику говорить об ответственности художника перед действительностью. Статья «Русская литература в 1843 год» – этому подтверждение.
Критик убежден, что искусство должно быть не «забавою праздною безделия, а сознанием общества», что оно является «верным зеркалом общества и не только верным отголоском общественного мнения, но и его ревизором и контролером» (8, 87). И поэтому советует писателям: «… берите содержание для ваших картин в окружающей вас действительности и не украшайте, не перестраивайте ее, а изображайте такою, какова она есть на самом деле, да смотрите на нее глазами живой современности…» (8, 89).
Белинскому, как любому критику, важно иметь своеобразный вершинный образец, эталон художественности, с которым соразмерялось бы все остальное. Чаще всего таким образцом для критика в 30-е годы был Н.В. Гоголь, затем, в начале 40-х, М.Ю. Лермонтов, в середине 40-х на первое место вышел А.С. Пушкин, но в последние годы Белинский вернулся к Гоголю, видя в его творчестве самые ценные свойства.
Прежде всего, документально это подтверждается письмом к Гоголю от 20 апреля 1842 года, в котором критик признает влияние писателя на собственную судьбу и творческую деятельность, осознанное им после гибели Лермонтова.
«Вы у нас теперь один, и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связана с Вашей судьбою; не будь Вас – и прощай для меня настоящее «будущее в художественной жизни моего Отечества» (12,109).
Если знаменитое письмо к Гоголю от 15 июля 1847 года по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» носит в целом характер идеологических возражений, по сути является разрывом творческого сотрудничества и дружбы, то, следует заметить, оценка творчества писателя в последних работах Белинского остается столь же высокой, даже достигает большей философской обобщенности. Пример этому – статья 1847 года «Ответ «Москвитянину», в которой, на наш взгляд, как раз намечаются пути дальнейшего, внеидеологического изучения творческого наследия Гоголя, продолжения в литературной критике как рубежа веков, так и в критике ХХ века.
«Гоголь создал типы – Ивана Федоровича Шпоньки, Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, Хлестакова, Городничего, Бобчинского и Добчинского, Земляники, Шлекина, Тяпкина-Ляпкина, Чичикова, Манилова, Коробочки, Плюшкина, Ноздрева и многие другие. В них он является великим живописцем пошлости, который видит насквозь свой предмет во всей его глубине и широте и схватывает его во всей полноте и целости его действительности» (10, 244).
Обобщенность и глубина подхода в анализе впервые позволяет Белинскому сопоставить Гоголя с вершинами мировой художественной литературы, и основанием является, что очень важно для нашей работы, сочетание высокого и низкого, трагического и комического, возвышенного и пошлого в работах авторов мировой литературы и в творчестве Гоголя, это, кроме сопоставления Гоголя с Сервантесом и Шекспиром, позволяет Белинскому зафиксировать состояние читателя, погружающегося в мир русского писателя.
«В драмах Шекспира встречаются с великими личностями и пошлые, но комизм у него всегда на стороне только последних, его Фальстоф смешон, а принц Генрих и потом король Генрих V – вовсе не смешон. У Гоголя Тарас Бульба так же исполнен комизма, как и трагического величия; оба эти противоположные элементы слились в нем неразрывно и целостно в единую, замкнутую в себе, личность; вы и удивляетесь ему, и ужасаетесь, и смеетесь над ним. Из всех известных произведений европейских литератур пример подобного, и то не вполне, слияния серьезного и смешного, трагического и комического, ничтожности и пошлости жизни со всем, что есть в нем великого и прекрасного, представляет только «Дон Кихот» Сервантеса. Если в «Тарасе Бульбе» Гоголь умел в трагическом открыть комическое, то в «Старосветских помещиках» и в «Шинели» он умел уже не в комизме, а в положительной пошлости найти трагическое. Вот где, нам кажется, должно искать существенной особенности таланта Гоголя. Это не один дар выставлять ярко пошлость жизни, а еще более — дар выставлять явления жизни во всей полноте их реальности и их истинности» (10, 244).
Художественное изображение жизни, образное осмысление действительности как основа творческого метода Гоголя не только декларируется Белинским на протяжении всей деятельности критика, но и осознается самим Гоголем.
Свою творческую позицию, свой творческий метод формулирует прежде всего сам автор. Это происходит исподволь, в ткани художественных произведений, и явно – в публицистических работах.
В «Авторской исповеди» (1847) Н.В. Гоголь определял основной принцип своего творчества, утверждал, что он «ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства», потому что у него «только то и выходило хорошо, что взято из действительности, из данных известных»(1). Пытаясь точнее определить свой метод, он сравнивает себя с живописцем, которому для создания большой картины нужны предварительно написанные «этюды с натуры»(2). Именно эта позиция позволила писателю определить главное свойство своего таланта в способности «очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно и в глаза всем» (3).
На наш взгляд, эта формулировка позволила советскому литературоведению на протяжении длительного периода истолковывать многие гоголевские образы прежде всего с социальной позиции (4).
Следует уточнить понятия, использованные в высказываниях Н.В. Гоголя, на которые опирались наши ученые. В эпоху писателя под словами «пошлость», «пошлый человек» прежде всего подразумевались обыденность, рутинность окружающей действительности, заурядность обычного человека, и только с постановки проблемы пошлости в искусстве эти понятия наполнились новым содержанием – бездуховность, грубая телесность существования мира и обывателя в нем.
Подтверждая подобное толкование, сошлемся не только на словари, но и на самого автора. В известном вступлении к седьмой главе первого тома «Мертвых душ» дается сопоставление двух типов писателей: одного, который не изменил ни разу возвышенного строя своей лиры, и другого (то есть самого Гоголя), который «дерзнул вызвать наружу» «всю потрясающую тину мелочей, окутавших нашу жизнь» (5).
В отечественном литературоведении существовал взгляд на творчество и героев Н.В. Гоголя, основанный на общечеловеческих ценностях, но в 20-60-е годы ХХ века он оставался за пределами активного использования при анализе произведений, хотя уже в начале века были заложены основы для дальнейших (начатых Ю.В. Манном) исследований. Так, Д.С. Мережковский в работе «Гоголь» пишет: «Все герои Гоголя – в той или иной степени мечтатели, хотя их мечты невысокого пошиба» (6). Критик говорит не о пошлости, а о поэтичности героев Гоголя, их мечтательности, которая, независимо от высоты дерзаний, вырывает человека из обыденности. А И.Ф. Анненский охарактеризовал центральный мотив гоголевских повестей как мотив испытания на прочность. Ученый-поэт Анненский совершает свою попытку дефинировать состояние общества, определенное писателем как «пошлость всего вместе».
«Пошлость – это мелочность. У пошлости одна мысль о себе, потому что она глупа и узка и ничего, кроме себя, не видит и не понимает. Пошлость себялюбива и самолюбива во всех формах; у нее бывает и гонор, и фанаберия, и чванство, но нет ни гордости, ни смелости и вообще ничего благородного. У пошлости нет доброты, нет идеальных стремлений, нет искусства, нет бога. Пошлость бесформенна, бесцветна, неуловима. Это мутный жизненный осадок во всякой среде, почти во всяком человеке. Поэт чувствует всю ужасную тягость от безвыходной пошлости в окружающем и в самом себе. И вот он объективирует эту пошлость, придает плоть и кровь своей мысли и сердечной боли» (7).
А в статье «Художественный идеализм Гоголя» И.Анненский представляет образ пошлого человека в творчестве Н.В. Гоголя. Это домохозяин Чарткова («Портрет»), причем, характеризуя его, критик в своем обобщении приближается к проблеме универсальности гоголевского героя, а также впервые в русском литературоведении говорит о трансформации образа на уровне сопоставления обширного художественного материала: «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Миргород», «Петербургские повести», «Коляска», «Мертвые души».
«Я не знаю у Гоголя более чистой, более беспримерной характеристики того пошлого человека, общего, безыменного, тусклого человека, который гнездится в каждом из нас и от которого Гоголь остерегал читателей, рисуя черствую старость Плюшкина. Существование без умственных интересов, искусства, призвязанностей, будущего – точно, страшнее всех Виев сказки, а хозяин Чарткова есть самый страшный из его представителей. Мы видим в «Портрете» пошлость, уже не робкую и наивно-тупую, как у Шпоньки, не бессмысленно-торжествующую, как у поручика Пирогова, не амбициозно-щепетильную, как у майора Ковалева, не ухарски-наглую, как у Кочкарева, а безыменную, почти мистическую, пошлость – пошлости» (8).
Проблема, увиденная и обозначенная Д. Мережковским и И. Анненским (и поддержанная в работах А. Белого, В. Брюсова, А.Блока)(9), получает свое дальнейшее изучение и истолкование в работах исследователей, в качестве главной выделяющих нравственную, духовную проблематику. Это прежде всего Ю.В. Манн, Г.М. Фридлендер, А.В. Чичерин, В.М. Маркович, В.А. Зарецкий (10).
Г.М. Фридлендер подтверждает важность для Гоголя-писателя и мыслителя темы ценности личности человека присутствием в произведениях Гоголя темы нормального, здорового духовного развития человека, признания им высокого значения человеческой личности и в историческом прошлом, и в условиях современного мира – мира господства пошлости и меркантильности. Мир нуждается в пробуждении и «воскресении» – так трактует исследователь глубинную связь различных произведений Н.В. Гоголя, разных этапов его творчества, духовную эволюцию от «Ганса Кюхельгартена» к украинским и петербургским повестям и далее – к «Ревизору», «Женитьбе», «Шинели» и «Мертвым душам», а от них – к «Выбранным местам из переписки с друзьями» и «Авторской исповеди» (11).
Обращение к общечеловеческому, философскому содержанию творчества Н.В. Гоголя позволяет Ю.В. Манну говорить об универсальности художественного мира писателя.
Именно Ю.В. Манн, характеризуя некоторые общие моменты поэтики Гоголя, замечает: «Гоголевское творчество – это ряд острейших парадоксов, совмещений традиционно несовместимого и взаимоисключающего. И понять «секреты» Гоголя – это, прежде всего, объяснить парадоксы со стороны поэтики, со стороны внутренней организации его художественного мира»(12), высказывает важное в плане проблемы нашего исследования суждение: «У Гоголя нет героев, которые бы поступали «не как все», руководствовались бы иными правилами» (13). Иными словами, исследователь отмечает обыденность («пошлость» в представлении Гоголя) героев и мира и приемы ее изображения.
«Перестройка гоголевской природы комического – это прежде всего снятие «ограничительных знаков», унификация персонажей в смысле их подчиненности единым нравственным нормам, а также в смысле верности себе и недопущения сторонней («естественной», «нормальной», осуждающей) точки зрения в своем собственном кругозоре, что все вместе вело к полному высвобождению стихии юмора» (14).
Ю.В. Манн пишет и об универсальности произведения как художественного целого. Традиционно комическое изображение строилось на ощутимом разграничении художественного мира и мира окружающей действительности. «Мир словно поделен на две сферы – видимую, худшую, и находящуюся в тени, лучшую… У Гоголя такого разграничения словно не бывало. Перед нами один мир, не делимый на видимый и существующий за пределами художественного кругозора» (15).
Опираясь на выдержанность предмета изображения, однородность описываемых событий в произведениях Н.В. Гоголя, Ю.В. Манн указывает на определенное превышение чувства меры, как на способ, «стимулирующий» расширение художественного мира, сознательно применяемый автором. Нужно отметить, что Гоголь в одном из писем по поводу «Мертвых душ» сам указывает на свой сознательный выбор творческого метода:
«Герои мои вовсе не злодеи; прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель помирился бы с ними со всеми. Но пошлость всего вместе испугала читателей. Испугало их то, что один за другим следуют у меня герои один пошлее другого, что нет ни одно утешительного явления, что негде даже придохнуть или перевести дух бедному читателю и что, по прочтении всей книги, кажется, как бы точно вышел из какого-то душного погреба на божий свет» (16).
Углубляясь в художественный мир гоголевского произведения, невольно ждешь, что скоро декорации сменятся. Современников Гоголя на это настраивало не только психологически естественное ожидание перемен к лучшему, но и прочная литературная традиция, согласно которой пошлое и порочное непременно оттенялось значительным и добродетельным. Нарушение чувства меры и традиции используется Гоголем и как фактор воздействия на читателя, его воспитания.
«В гоголевской картине мира накопление количества «пошлости» — это уже значимый фактор, вызывающий в читательской реакции… переход. Переход от веселого, легкого, беззаботного смеха – к грусти, печали, тоске. Это как бы горизонтальное проявление того закона, который в сопряжении имен и фактов различных «рядов» действовал вертикально» (17).
В.М. Маркович, продолжая изучение художественного мира Н.В. Гоголя, отмечает, как и Ю.В. Манн, многоплановость изображения героев:
«Вновь и вновь открывая в глубине пошлого существования заурядных «людишек» духовные начала – мечту, любовь, поэтические порывы, незаметные поверхностному взгляду драматизм и героизм, — Гоголь в то же время не перестает воспринимать пошлость как нечто презренное, смехотворное, низменное» (18).
Важным моментом научных размышлений исследователя становится особое внимание к восприятию читателем гоголевских образов, моменты которого зафиксированы Ф.М. Достоевским в повести «Бедные люди», а также содержатся в воспоминаниях многих критиков и мемуаристов.
Особенность чтения художественного текста заключается в той или иной степени отождествления или сопоставления «субъекта», воспринимающего текст, с изображаемыми героями. И чтение гоголевских произведений дает то ощущение «проникающей» силы гоголевского слова и «катастрофичности общения» (С.Г. Бочаров), которое заставляет задуматься человека, задуматься о собственной личности, о высоком предназначении. По мнению В.М. Марковича, дать читателю это ощущение, заставить его, часто против воли, задуматься над собственным знанием о себе и было главной художественной целью Н.В. Гоголя.
«Сквозь индивидуальное, социально-типическое и прочие различия проглядывает нечто универсальное, на известной глубине роднящее всех: мы видим людей, заброшенных в мир, — одиноких, неуверенных, лишенных надежной опоры, нуждающихся в сочувствии и заслуживающих его. Но отделить эту простую и всеобщую правду от иных смыслов тоже невозможно. Поэтому невозможно закрепить какое-то устойчиво-определенное отношение к изображаемым людям и событиям. Нельзя ни, безусловно, оправдать их (хотя очень много здесь взывает к оправданию), ни безусловно осудить (хотя очень многое требует именно беспощадного осуждения), нельзя вполне отдаться ни состраданию, ни насмешке, ни возмущению, ни иронии (притом, что нельзя и освободиться от любого из этих чувств) – одно беспрепятственно переходит в другое»(19).
Вероятно, сопоставление социально-типического содержания и звучания в творчестве Н.В. Гоголя, а также внимание к особенностям восприятия гоголевских произведений приводят исследователей к мысли о раскрытии-развитии в художественном мире Гоголя (наряду с традиционно понимаемым развитием образов и идей) образа пошлости окружающего мира. Примечательно, что вначале это становится сопоставлением европейской романтической традиции с ранними повестями Гоголя в работах Ю.В. Манна.(20) Затем в работе Е.А, Смирновой «Поэма Гоголя «Мертвые души» идет исследование трансформации мотивов «Божественной комедии» Данте и переосмысления художественного мира романа А.С. Пушкина «Евгений Онегин» и комедии А.С. Грибоедова «Горе от ума» в образном строе произведения Гоголя.
Если Онегин был способен потолковать об Ювенапе, читал Адама Смита и имел талант вызывать улыбку дам огнем нежданных эпиграмм, то Чичиков «показал в себе опытного светского человека», блеснув познаниями совсем иного рода. «О чем бы разговор ни был, он всегда умел поддержать его: шла ли речь о лошадином заводе, он говорил о лошадином заводе; говорили ли о хороших собаках, и здесь он сообщал очень дельные замечания; трактовали ли касательно следствия, произведенного казенною палатою – он показал, что ему небезызвестны и судейские проделки…»
В перечне его светских достоинств есть и реминисценция из другого произведения: «говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами на глазах…» Источник очевиден:
Когда ж об честности высокой говорит,
Каким-то демоном внушаем:
Глаза в крови, лицо горит,
Сам плачет, и мы все рыдаем.
(Горе от ума, д. 4, явл.4)(21)
Подобную трансформацию пушкинского героя в гоголевского Чичикова, объекта сатирического обличения героем Грибоедова – вновь в Чичикова (смешение двух взглядов), Е.А. Смирнова подчеркивает увиденными соответствиями. Так, пушкинская характеристика высшего света Петербурга, высказанная в первой главе романа, разворачивается в травестирование.
«Свет» оборачивается в его поэме группой малокультурных провинциальных чиновников и их жен, из которых писатель выстраивает комическую кумуляцию по типу фольклорных: «Все чиновники были довольны приездом нового лица. Губернатор об нем изъяснился, что он благонамеренный человек; прокурор, что он дельный человек; жандармский полковник говорил, что он ученый человек» и т.д., и т.д. Увенчивается же она образом в духе откровенно балаганного комизма: «Даже сам Собакевич, который редко отзывался о ком-нибудь с хорошей стороны, приехавши довольно поздно из города и уже совершенно раздевшись и легши на кровать возле худощавой жены своей, сказал ей: «Я, душенька, был у губернатора на вечере, и у полицмейстера обедал, и познакомился с коллежским советником Павлом Ивановичем Чичиковым: преприятный человек!». На что супруга отвечала: «Гм!» и толкнула его ногою».(22)
Е.А. Смирнова отмечает, что тенденции к смысловому и стилистическому снижению подчинены образы не только героев, но и неодушевленных предметов. Таким приемом, введенным Пушкиным в описание жилища Онегина, как антропоморфизм («… забытый в зале кий на бильярде отдыхал…» (гл. 7, XVIII)), пользуется Гоголь, живописуя беспорядок в покоях Тентетникова из второго тома «Мертвых душ»: «Панталоны заходили даже в гостиную».(23)
Выдержки из работы Е. Смирновой наглядно демонстрируют трансформацию образов мира: поэтически высокий мир «Евгения Онегина» и комедийно-сниженный (благодаря прогрессивным взглядам главного героя) «Горя от ума» сознательно переосмысляются у Гоголя в провинциально-пошлый мир русской действительности.
Иное направление получает исследование художественной ткани петербургских повестей в работе В.А. Зарецкого «Петербургские повести Н.В. Гоголя. Художественная система и приговор действительности».
Петербургские повести (1835-1842) не рассматриваются автором как цикл, но внутренние связи между произведениями, в центре которых – образ Петербурга, настолько тесны, что они не воспринимаются иначе как цельность. В качестве объединяющего, связывающего элемента В.А. Зарецкий выделяет и исследует принцип атрибутивности, развитие которого видит в использовании приема атрибутики в описании Невского проспекта, где люди подразумеваются под частями теля или костюма, к «неявной фантастике» (Ю. Манн) в повести «Нос», где атрибут заменяет человека, и в этой нелепой ситуации обыденный («пошлый») мир не изменяется, не становится менее пошлым или более фантастическим.
«В нелепо фантастический мир, годный только для литературной пародии (это последнее обстоятельство читатель постоянно ощущает – о нем Гоголь не устает напоминать), реальные чиновные отношения входят вполне органично; они вполне под стать его вывернутым наизнанку закономерностям», — определяет В.А. Зарецкий состояние мира в повести «Нос».(24)
Необходимо отметить, что, прослеживая применение приема атрибута, ученый на качественно ином (структурном) уровне произведения обнаруживает то, что в начале века на идейно-образном уровне открыл И. Анненский: «Фантастическое и реальное не стоят на гранях мира, а часто близки друг к другу Сближенность фантастического и реального в творчестве основывается на том, что творчество раскрывает вам по преимуществу душевный мир, а в этом мире фантастического, сверхъестественного, в настоящем смысле слова – нет».(25)
Проанализировав основные исследования ученых ХХ века, посвященных творчеству в свете нашей темы, мы можем сделать выводы.
Особое внимание к изображению пошлого мира в творчестве Н.В. Гоголя проявляется уже в начале века, в работах И. Анненского, и Д. Мережковского, затем на долгое время (до 60-х годов ХХ века) объектом изучения становится социально-типическое в произведениях Гоголя, и лишь с конца 60-х – начала 70-х годов в работах Ю.В. Манна и других исследователей обращением к универсальности художественного мира, к изображению идеала и бездуховности дается новый импульс к пониманию Гоголя на качественно ином уровне.
Важным моментом исследований становится идея трансформации пошлого мира и пошлого человека. Первым в ХХ веке об этом заговорил И. Анненский, который заметил изменения на идейно-образном уровне; затем в работах Ю. Манна – сопоставлением в рамках мировой литературной традиции; работа Е. Смирновой представляет примеры трансформации в рамках русской литературной традиции, причем фиксирует снижающую, пародийную тенденцию этого процесса. В работах В.А. Зарецкого и В.М. Марковича исследуется эта проблема трансформации внутри художественного мира Н.В. Гоголя как на структурном (В. Зарецкий), так и на идейно-образном (В. Маркович) уровнях.
Нас будет интересовать проблема трансформации пошлого мира в творчестве Н.В. Гоголя как на материале отдельного произведения («Иван Федорович Шпонька и его тетушка», «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»), так и при сопоставлении нескольких («Невский проспект» — «Мертвые души»). Мы обратили внимание на различные приемы изображения и осмеяния пошлости на протяжении его творчества, что отражает структура нашей работы, которая помимо Введения, состоит из следующих глав.
продолжение
–PAGE_BREAK–Глава I.Изображение пошлого мира в повестях Н.В. Гоголя. 1. РАССКАЗЧИК КАК ЧАСТЬ ПОШЛОГО МИРА В ПОВЕСТИ «И.Ф. ШПОНЬКА И ЕГО ТЕТУШКА»
(«ВЕЧЕРА НА ХУТОРЕ БЛИЗ ДИКАНЬКИ»)
В повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», входящий в сборник «Вечера на хуторе близ Диканьки», сложная система рассказчиков.
Прежде всего это сам автор, стоящий между читателем и своим произведением, его невидимое присутствие изначально насыщает повествование легкой иронией, улыбкой над героями, совершающими поступки, и читателями, задумывающимися над событиями.
Затем – пасечник Панько Рудый. Именно он задает иронично-серьезный тон всему повествованию, появляясь в начале произведения, задает ироничный тон своим отношением к истории Шпоньки (она ему кажется чем-то примечательной, иначе не включил бы ее в свой сборник в половинном, усеченном виде), рассказом истории тетради с повестью, записанной Степаном Ивановичем Курочкой. Пасечник ведет речь о привычном и привычным ему образом, он уже известный, как ему кажется, человек и гордится своей популярностью, поэтому позволяет себе и кокетство -–сетует на память, — и иронию по отношению к рассказчику – Степану Ивановичу Курочке – и к самому себе. Но самое замечательное во вступлении – то, что совет обратиться к Курочке за продолжением и окончанием истории вводит непосредственного рассказчика в круг реальных действующих лиц как всего сборника, так и повести, которую он сам рассказывает.
Это положение закрепляется характеристикой, построенной на скрытых несоответствиях, которую задает Курочке пасечник.
«Живет он недалеко возле каменной церкви. Тут есть сейчас маленький переулок Да вот лучше: когда увидите на дворе большой шест с перепелом и выйдет навстречу вам толстая баба в зеленой юбке (он, не мешает сказать, ведет жизнь холостую), то это его двор. Впрочем, вы можете его встретить на базаре, где бывает он каждое утро до девяти часов, выбирает рыбу и зелень для своего стола и разговаривает с отцом Антипом или с жидом-откупщиком. Вы его тотчас узнаете, потому что ни у кого нет, кроме него, панталон из цветной выбойки и китайчатого желтого сюртука. Вот еще вам примета: когда ходит он, то всегда размахивает руками» (1, 174).
Место «около каменной церкви» подразумевает площадь, центр города, но далее речь идет о «маленьком переулке»; Степан Иванович Курочка «ведет жизнь холостую», но узнать его можно по выходящей навстречу одной и той же «толстой бабе в зеленой юбке». Более глубокие несоответствия и скрытые сопоставления проводятся рассказчиком (в данном случае – Паньком Рудым), когда говорится о привычках и внешнем виде героя, ведущего основное повествование. Он на базаре «выбирает рыбу и зелень для своего стола», что уже удивительно для Панько и его приятелей, угощающихся «кнышем с маслом» и даже оси бричек смазывающих салом; он «разговаривает с отцом Антипом или жидом-откупщиком», и одет необычно – «ни у кого нет, кроме него, панталон из цветной выбойки и китайчатого желтого сюртука». Вспомним «балахон из тонкого сукна цвету застуженного картофельного киселя» и сапоги, начищенные «смальцем», дьяка Фомы Григорьевича, или «гороховый кафтан» паныча из Полтавы, его соперника, — основных рассказчиков в книге. В одежде Степана Ивановича Курочки удивляют и цветные панталоны с желтым сюртуком и то, что цвета названы чистыми, не через съедобные соответствия.
Насколько необычны рассказчики в повести о Шпоньке, настолько отличается и ее герой от других персонажей сборника. Это не украинский парубок, добывающий разрешения на свадьбу с любимой, не кузнец, сражающийся с нечистой силой, не хуторянин, сталкивающийся с неведомым миром, построенным на осколках языческих верований и постулатах христианства. Этот новый герой – помещик (уже в первой главе мы узнаем, что у него есть «имение»), отставной поручик, получивший образование в земском («поветовом») училище, то есть герой – светский, образованный, состоятельный человек, служивший и по какой-то причине вышедший в отставку. (В этих общих чертах этот герой Н.В. Гоголя близок к героям «Повестей Белкина» А.С. Пушкина). Кроме того, герой соотносим с основным рассказчиком, привычки которого выдают в нем человека образованного (сюртук), состоятельного (зелень и рыба), светского (разговоры с отцом Антипом и жидом-откупщиком).
Между собой связаны и их имена – обычные для русского читателя, но необычные для малороссиян: Степан Иванович и Иван Федорович. (Сравним имена героев других повестей сборника: Хавронья, Солопий, Левко, Ганна, Евтух – «Майская ночь или…», Вакула, Солоха, Одарка, Тымиш – «Ночь перед Рождеством», Данило, Стецько, Хома, Ерема – «Страшная месть»).
Фамилии же героев, напротив, привычны на Украине, но удивительны, анекдотичны для столичных читателей, фамилии – прозвища. (Сравним: Голопупенков, Черевик – «Сорочинская ярмарка», Басаврюк, Корж, Подкова, Полтора Кожуха, Сайгадачный – «Вечер накануне Ивана Купала», Каленик, Маногоненко – «Майская ночь…», Вискряк или Мотузочка или Голопуцек – «Пропавшая грамота», Губ, Костерявыый, Свергыбуз – «Ночь перед Рождеством», Горобец, Бурульбаш, Сткляр, Стокоза – «Страшная месть»).
Кроме того, повествование о Шпоньке начинается с констатации факта его существования. Герой уже четыре года живет в Вытребеньках, и определение его места в пространстве сразу же становится первой характеристикой героя. «Вытребеньки» в переводе с украинского – «причуды», и сам герой – причудливый, особенный, исключительный.
Задача непосредственного рассказчика – Степана Ивановича Курочки – показать исключительность своего героя, но каждое его слово характеризует не только Шпоньку, но и говорящего. Автор композиционно четко разделяет в повести два сознания — героя и рассказчика, умиляющегося им.
В первой главе речь идет об учении и службе Шпоньки. Рассмотрим оба эпизода. Говорящий показывает нам, как сам называет, «преблагонравного и престарательного» сначала мальчика, затем – офицера.
«Тетрадка у него всегда была чистенькая, кругом облинеенная, нигде ни пятнышка. Сидел он всегда смирно, сложив руки и уставив глаза на учителя, и никогда не привешивал сидевшему впереди его товарищу , не резал скамьи, не играл до прихода учителя в тесной бабы… у него всегда водился ножик ». (1, 174) (курсивом выделены слова со значением постоянства)
Привычность, обычность такого представления о прилежном и одаренном ученике подчеркивается раньше, чем оно раскрывается – оценкой старательности Шпоньки учителем русской грамматики, а после объяснения – наградой от учителя латыни.
«Этот страшный учитель, у которого на кафедре всегда лежало два пучка розг и половина слушателей стояла на коленях, сделал Ивана Федоровича аудитором, несмотря на то, что в классе было много с гораздо лучшими способностями». (1, 175)
В рассказе об учении Шпоньки, с точки зрения говорящего, особого внимания заслуживает эпизод (единственный в этом периоде жизни героя). Взятка в виде «облитого маслом блина» рассматривается рассказчиком как роковое событие, как несправедливость судьбы, повлиявшая на всю дальнейшую жизнь «преблагонравного и престарательного» героя.
«Как бы то ни было, только с тех пор робость, и без того неразлучная с ним, увеличилась еще более. Может быть, это самое происшествие было причиной того, что он не имел никогда желания вступить в штатскую службу, видя на опыте, что не всегда удается хоронить концы». (1, 175)
В этом «ответе», выведенном из «плачевной ситуации», чувствуется наложение двух сознаний: детского, испуганного наказанием – «робость … увеличилась еще более», и взрослого сознания рассказчика, который делает вывод, банальный и пошлый в своей обыкновенности, — «не всегда удается хоронить концы» – и обобщение о тяготах «штатской службы», связанной, как понимает рассказчик ( и читатель) и над чем иронизирует автор с искушением (взяткой) и опасностью наказания.
Ирония, привносимая автором, передается на уровне художественного приема. Рассказчик трансформирует романтическое высказывание «рука судьбы» – это оказывается рука учителя, то есть действуют не человек, а рука, не учитель. а его фризовая шинель – дробится тело на составляющие и действует не личность, а какая-то неодушевленная, страшная сила:
«Страшная рука, протянувшись из фризовой шинели, ухватила его за ухо и вытащила на середину класса». (1, 175)
Заканчивается рассказ об образовании героя не привычной для подобных повествований похвалой полученным героем знаниям, а указанием на возраст Шпоньки. И это вновь характеризует не только героя, но и говорящего о нем. С его точки зрения, «преблагонравный и престарательный» Шпонька получил знания катехизиса, четырех правил арифметики, дробей и представление о «должностях человека», то есть все, что отличает Шпоньку от других, но читатель, благодаря подсказкам автора, смеется над этим.
«Было уже ему без малого пятнадцать лет, когда перешел он во второй класс… Но, увидевши, что чем дальше в лес, тем больше дров, и получивши известие пробыл еще два года». (1, 175)
Столь долгое обучение, как понимает читатель ( в отличие от рассказчика), говорит не о «престарательности» Шпоньки, а о его неспособности к обучению. К семнадцати годам он не закончил училище, а учился только во втором его классе ( об окончании которого рассказчик не упоминает).
Ироническую окраску этому смеху, вызванному пониманием, какое образование на самом деле получил герой, придает использованная рассказчиком пословица «чем дальше в лес, тем больше дров», в сознании говорящего она имеет значение (в приложении к Шпоньке) продолжения, развития – «дальше – больше» (обучения), но в сознании читателя (в чем и состоит цель автора) проявляется ее основное, единственное значение – увеличения ошибок, трудностей, невозможности продолжения, потому что в обыденной речи опускается последнее слово: чем дальше в лес, тем больше дров наломаешь. (1)
Таким образом, рассказ об обучении героя характеризует и его, и говорящего. Шпонька – недоучившийся молодой человек, что в общем-то не является какой-то исключительной чертой, не вызывает ничего, кроме легкого смеха, но говорящий о Шпоньке не знает, не может предположить, что должно давать человеку образование, но его претензия на исключительность героя, так же и на собственное знание о нем, делает смех над ним не только ироническим, но и окрашивается в финале некоторым сарказмом.
Как было сказано говорящим, «штатская служба» отпугнула героя. и он после пребывания в училище поступает в П*** пехотный полк.
Ни род войск, ни само слово «пехотный» не устраивают рассказчика, в его сознании существует строгая иерархия родов войск и полков, такая же, как у его слушателей: превыше всего гусары, затем – кавалеристы, и только потом – пехота. И поскольку Шпонька ( в силу, как мы догадываемся, своих успехов в училище) поступает лишь в пехотный полк, рассказчику не остается ничего другого, как, прежде чем продолжить рассказ о своем исключительном герое, доказать читателю особенность, превосходство именно этого полка, что он и делает с присущей ему настойчивостью и по собственным критериям, сформировавшимся по рассказам об офицерской жизни, по личным представлениям о доблести воинской службы и роскоши офицерской жизни.
«П*** пехотный полк был совсем не такого сорта, к какому принадлежали многие пехотные полки; и, несмотря на то, что он большей частью стоял по деревням, однако же был на такой ноге, что не уступал иным и кавалерийским. Большая часть офицеров пила выморозки и умела таскать жидов за пейсики не хуже гусаров; несколько человек даже танцевали мазурку, и полковник П*** полка никогда не упускал случая заметить об этом, разговаривая с кем-нибудь в обществе. «У меня-с, — говорил он обыкновенно, трепля себя по брюху после каждого слова, — многие пляшут мазурку; весьма многие-с; очень многие-с». Чтоб еще более показать читателям образованность П*** пехотного полка, мы прибавим, что двое из офицеров были страшные игроки в банк и проигрывали мундир, фуражку, шинель, темляк и даже исподнее платье, что не везде и между кавалеристами можно сыскать». (1, 175-176)
Рассказчик обращается к читателям, у которых, как ему кажется, те же представления о военной службе и оценки ее нормы, какими руководствуется он, то есть в этом описании полка для Степана Ивановича Курочки, его знакомого Панька Рудого и их приятелей, слушателей и читателей тетради о Шпоньке, нет ничего негативного, приземленного, пошлого. Автор же иронизирует не только над своими невнимательными читателями, но, в первую очередь, над рассказчиком и его слушателями и читателями. Вся ирония его скрыта в языковых и ситуативных несоответствиях.
Речь идет о воинском формировании, главным достоинством его должно быть умение защищать мирных граждан, выполнять прямую функцию армии, но это осмысляется рассказчиком по-своему:
«Большая часть офицеров умела таскать жидов за пейсики не хуже гусаров». (1, 176)
Об образовании офицеров, по мнению рассказчика, говорит игра двоих «в банк» и их азарт, не сравнимый с азартом игроков-кавалеристов.
Полк стоит «по деревням», но светская жизнь в нем идет, по представлению рассказчика, такая же, как в городе – балы со сложными танцами, сопровождаемыми оркестровой музыкой. Офицеры («несколько», по словам рассказчика), «многие-с», «весьма многие-с», как говорит полковник, «пляшут» мазурку. Само слово «пляшут», произносимое командиром полка, треплющим «себя по брюху», является проговоркой. Мазурку – танцуют (так говорит в начале рассказчик), а «пляшут» – гопак. Для рассказчика нет различия между танцами и словами, но он знает, что офицеры должны танцевать и танцевать мазурку.
Таким образом, рассказчик и автор дают характеристику военному миру, к которому долгое время, более пятнадцати лет, принадлежал герой. Автор видит в военной среде моральное разложение – пьянство, дебоши, азартные игры, и в сознании читателя складывается мнение об обычности этого состояния армии, потому что те же самые факты являются для рассказчика предметом гордости за офицерское общество, за лучший из пехотный полков.
Убедив читателей в превосходстве полка, в котором служит Шпонька («гордость, — как заметит рассказчик, — была совершенно ему неизвестна»), рассказчик продолжает говорить об исключительности своего героя – даже в таком замечательном полку он выделяется своим «благонравием»:
«Когда другие разъезжали на обывательских по мелким помещикам, он, сидя на своей квартире, упражнялся в занятиях, сродных одной кроткой и доброй душе: то чистил пуговицы, то читал гадательную книгу, то ставил мышеловки по углам своей комнаты, то, наконец, скинувши мундир, лежал на постеле…» –
и «престаранием» :
«Зато не было никого исправнее Ивана Федоровича в полку. И взводом своим он так командовал, что ротный командир всегда ставил его в образец». (1, 176)
Нужно отметить, что, пока говорящий ведет речь о давно прошедшем, время движется и ощущается по-особому: с одной стороны, рассказчик сжимает его, чтобы быстрее начать рассказывать о сегодняшнем дне Шпоньки, с другой стороны, поскольку время не насыщенно какими-либо событиями (нет даже упоминаний о них), получается, что время, несмотря на большие периоды, движется быстро и для героя:
«… В скором времени, спустя одиннадцать лет после получения прапорщического цина, произведен о н был в подпоручики». (1, 176)
Отставка, по мнению рассказчика, начинает новый этап в жизни героя, и звание, с которым он выходит в нее, отсылает говорящего к представлению о молодом офицере – поручик. Но читатель, как считает автор, должен знать и знает, что Шпоньке уже 38 лет, и этот возраст в сопоставлении с чувством рассказчика вновь придает повествованию ироническое звучание.
Мы вновь видим занятия Шпоньки, иллюстрирующие его благонравие и старательность, но уже — по дороге домой, в которой, по представлению читателя и рассказчика, молодой офицер в отставке должен заниматься чем-то возвышенным, особенным:
«Впрочем, Иван Федорович, как уже имел я случай заметить прежде, был такой человек, который не допускал к себе скуки. В то время развязывал он чемодан, вынимал белье, рассматривал его хорошенько: так ли вымыто, так ли сложено, снимал осторожно пушок с нового мундира, сшитого уже без погончиков, и снова все это укладывал наилучшим образом». (1, 178)
Кроме уже известной нам ограниченности ума Шпоньки и обыденности, пошлости его времяпрепровождения, отметим в этом описание расширения границ мира, в котором живут рассказчик и его герой. Если мы вначале видели земское училище и пехотный полк, то есть узкие, замкнутые мирки, то теперь автор раздвигает, убирает границы, именно так можно понять сравнение Шпоньки с городским жителем и чиновником.
«Книг он, вообще сказать, не любил читать; а если заглядывал иногда в гадательную книгу, так это потому, что любил встречать там знакомое, читанное уже несколько раз. Так городской житель отправляется каждый день в клуб, не для того, чтобы услышать там что-нибудь новое, но чтобы встретить тех приятелей, с которыми он уже с незапамятных времен привык болтать в клубе. Так чиновник с большим наслаждением читает адрес-календарь по нескольку раз в день не для каких-нибудь дипломатических затей, но его тешит до крайности печатная роскошь имен. «А! Иван Гаврилович такой-то! – повторяет он глухо про себя. А! вот и я! гм!..» И на следующий раз снова перечитывает его с теми же восклицаниями». (1, 178)
Это двойное сравнение заставляет убедиться (на это наталкивает нас автор), что пошлость и ограниченность – свойства всего мира, и среди городских жителей есть свои Шпоньки, и среди чиновников – тоже. Примечательно, что Гоголь разделает городской житель и чиновник. Это не просто раздвигает границы обывательского мира, но и придает ему перспективу, глубину.
Здесь авторский сарказм (2), как считает В. Я. Пропп, достигает своей высшей точки. Дана оценка всему миру, всему обществу – герой и рассказчик – лишь часть этого мира, поэтому заслуживают снисхождения, к ним относится лишь ирония Гоголя, на которой построено все дальнейшее повествование: рассказчик продолжает описывать достоинства героя, а автор – иронизировать.
С приездом в имение Шпонька вынужден заняться ведением хозяйства, и новая сфера деятельности, по мнению рассказчика, раскрывает новые достоинства героя:
«По приезде домой жизнь Ивана Федоровича решительно изменилась и пошла совершенно другою дорогою. Казалось, натура именно создала его для управления осьмнадцатидушным имением». (1, 183)
Рассказчику мало констатировать этот факт, он, поэтически воодушевленный возможностью живописать природу и героя, воспевает крестьянский труд и помещичий надсмотр за ним:
«Однако же он неотлучно бывал в поле при жнецах и косарях, и это доставляло наслаждение неизъяснимое его кроткой душе. Единодушный взмах десятка и более кос; шум падающей стройными рядами травы; изредка заливающиеся песни жниц, то веселые, как встреча гостей, то заунывные, как разлука; спокойный, чистый вечер, и что за вечер! как волен и свеж воздух! как тогда оживлено всё: степь краснеет, синеет, и горит цветами; перепелы, дрофы, чайки, кузнечики, тысячи насекомых, и от них свист, жужжание, треск, крик и вдруг стройный хор; и все не молчит ни на минуту. А солнце садится и кроется». (1, 183)
Вся картина увидена глазами человека, далекого не только от природы и крестьянского мира, но и просто от жизни: жнецы и косари не могут трудиться (в поле!) одновременно – хлеб и трава поспевают для уборки в разное время, а в конце эпизода все смешивается – косари и копны хлеба. Стараясь придать особенную красоту процессу, заворожившему героя, рассказчик говорит о песнях жниц. Как известно, этот труд настолько тяжел, что здесь не до песен. Кроме того, он населяет степь живностью, говорит о птицах и их пении, но перечисляет птиц не поющих, не певчих, и в степи не живущих (перепела, чайки).
Финал этого эпизода не просто поэтический. Рассказчик поет гимн Шпоньке – возвышенному мечтателю и добросовестному хозяину:
«Трудно сказать, что делалось тогда с Иваном Федоровичем. Он забывал, присоединяясь к косарям, отведать их галушек, которые очень любил, и стоял недвижимо на одном месте, следя глазами пропадавшую в небе чайку или считая копны нажатого хлеба, унизывающие поле». (1, 183)
Как поэтическая натура, Шпонька способен в вечернем, темном небе увидеть не живущую в степи чайку (соответствие: утром – жаворонка) и, как хороший хозяин, сосчитать в сумерках (!) копны «нажатого хлеба». Неудивительно, что герой очень быстро прославился как «великий хозяин». И вновь расхождение субъективного (рассказчик) и объективного (автор) рождает иронию в отношении предмета изображения.
Таким образом, развитие-раскрытие героя в повести идет сразу в двух направлениях. Непосредственный рассказчик выстраивает образ своего героя по восходящей, а каждый следующий эпизод должен убеждать читателя в одаренности избранного персонажа, а автор, стоящий между рассказчиком и читателем, по мере развития сюжета убеждает его в обычности, в приземленности, в пошлости «особенного» героя и мира, который творит вокруг него рассказчик.
Важнейшей чертой героя, объясняющей его особое положение, становится его происхождение. История, к которой рассказчик готовит читателя почти с самого начала повествования. Вначале мы узнаем о ссоре сестер – матушки Ивана Федоровича и его тетушки Василисы Кашпоровны, но ничего – о причине, разлучившей их до конца жизни, и только после возвращения Шпоньки в имение завеса исключительности над героем объясняется: он сын не Федора Шпоньки, а Степана Кузьмича, но история банальна и пошла, тетушка не говорит о любви и страсти, все весьма обыденно, снижено:
«Он, надобно тебе объявить, еще тебя не было на свете, как начал ездить к твоей матушке; правда в такое время, когда отца твоего не было дома. Но я, однако ж, это не в укор ей говорю. Успокой господи ее душу! – хотя покойница всегда была неправа против меня». (1,184)
Ситуация должна бы развиваться по законам романтического жанра, но возвышенный тон снижен изначально – меркантильный интерес к чужим землям вызывает воспоминание о происхождении и младенчестве Ивана Федоровича, но даже этого автору кажется мало, и это воспоминание тетушки снижается самим эпизодом, восстановившимся в памяти героини:
«Ты тогда был таким маленьким, что не мог выговорить даже его имени; куда ж! Я помню, когда приехала на самое пущенье, перед филипповкою, и взяла было тебя на руки, то ты чуть не испортил мне всего платья; к счастью, что успела передать тебя мамке Матрене. Такой ты тогда был гадкий!..» (1, 184)
Далее сюжет развивается стремительно, читатель ждет кульминации и развязки (потому что все, что было до этого – экспозиция), рассказчик словно не обманывает его ожиданий: интрига с завещанием, визит, знакомство с барышнями, замыслы тетушки, — но это все остается только штрихами, рассказчик все так же готовится к более важному. Главным же, с точки зрения автора, остается изображаемый мир, который теперь дробится, укрупняется, и читатель видит его мелкопоместное дворянство.
Прежде всего это вопрос состояния, богатства, и мы видим смущение героя в имении соседа, у которого не «очеретная» (тростниковая) крыша, а деревянная, и даже два амбара крыты досками, а ворота – вообще – «дубовые». Состояние героя, увидевшего такое великолепие, передается сравнением, которое, с точки зрения рассказчика, продолжает романтическую линию – бедный, но достойный родственник в гостях у богатого, захватившего его наследство:
«Иван Федорович похож был на того франта, который, заехав на бал, видит всех, куда не оглянется, одетых щеголеватее его». (1, 185)
Автор же, на словесном уровне, выражает иное: богатство соседа относительно, просто этот «франт» (Григорий Григорьевич) просто «щеголеватее» Шпоньки.
Визит к соседу приобретает все более светские черты – знакомство с дамами, и Шпонька ведет себя как «воспитанный кавалер»; «прием» переходит в «парадный обед», герой оказывается за столом напротив барышень, рассказчик готовит любовную интригу, тем более есть даже вероломный соперник – неизвестно откуда взявшийся Иван Иванович, но обед занимает все внимание рассказчика (для него оно оказывается намного важнее, и барышень во время обеды мы не видим и не слышим). Гостю прислуживает «деревенский официант в сером фраке с черною заплатою», а
«стук ножей, ложек и тарелок заменил на время разговор; но громче всего слышалось высмактывание Григорием Григорьевичем мозгу из бараньей кости». (1, 188)
Если в описании слуги позиция рассказчика – восхищение – выражается в использовании и сочетании слов «официант» и «серый фрак», то авторская ирония – в сочетании этих слов с другими, рождающем ироническую улыбку: «деревенский официант», «серый фрак с черною заплатою». В описании обеда особе значение несут ситуативные несоответствия, выражающие прежде всего авторскую иронию и характеризующие рассказчика, который, как и его герои, не знает сочетаемости столовых приборов («нож-вилка»), но и имеет свое мнение (не отличающееся от мнения его героев) о достойном поведении за столом: «стук ножей, ложек (!) и тарелок (!)», — и хотя подавали индейку – «громче всего слышится высмактывание… мозгу из бараньей кости». (1, 188)
Повесть о Иване Федоровиче Шпоньке заканчивается, потому что всем сферам человеческой жизни – от земского училища, до армии, от города и чиновничества до деревни и мелкопоместного дворянства, всем человеческим чувствам дана авторская оценка: пошлость, достойная осмеяния, сарказма.
Повесть заканчивается, потому что, характеризуя героя, рассказчик раскрыл себя как личность, воспевающая этот «пошлый мир пошлости». По своим человеческим качествам рассказчик – тот же Шпонька, только с правом голоса, и его голос становится голосом этой пошлости, за что, в отличие от героя, на него направлена авторская ирония, тогда как в отношении Шпоньки – только смех.
Как травестирование рассказчика автор вписывает в последней главе путешествие тетушки в соседнее имение в своей бричке, современнице Адама, как иронизирует говорящий, о лошадях, которые чуть моложе брички. По ее мнению, лошади, прошедшие пять верст за два часа – горячие лошади, кони; по мнению рассказчика – древние клячи. Так получается и со Шпонькой – для рассказчика это «преблагонравный» и «престарательный» человек, для автора – часть пошлого мира.
продолжение
–PAGE_BREAK–2. ПОВЕСТВОВАТЕЛЬ КАК ВЫРАЗИТЕЛЬ АВТОРСКОЙ ОЦЕНКИ
В «ПОВЕСТИ О ТОМ, КАК ПОССОРИЛИСЬ ИВАН ИВАНОВИЧ
С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ».
Если в повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» развитие отношений автор – рассказчик — герой идет в направлении сближения рассказчика и героя с целью вынесения им авторской оценки как и миру, их породившему, то в «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», входящей в сборник «Миргород», именно рассказчик является тем героем, которому доверено вынесение оценки изображаемому миру, то есть здесь развитие отношений автор – рассказчик – герои идет в направлении сближения рассказчика и автора, что позволяет Н.В. Драгомирецкой говорить о развивающемся сознании рассказчика (1).
Таким образом, проследив за сознанием говорящего от первой главы к финалу, мы сможем не только дать характеристику субъекту речи, но и выяснить его оценки окружающего мира и соотнести их с авторской.
Многочисленные описания в «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» так же, как оговорки рассказчика («описать нельзя», «картина, которую любят живописцы», «о, если бы я был живописцем», «где я возьму кистей и красок»), убеждают читателя в том, что перед нами молодой человек, мечтающий о карьере художника и видящий мир более красочно, более ярко, чем обычные люди. Именно этот дар заслоняет для него реальность, позволяет описывать вначале обычное, иногда пошлое, как достойное картины живописца:
«Домишко очень недурен. Мне нравится, что к нему со всех сторон пристроены сени и сенички, так что если взглянуть на него издалека, то видны одни только крыши, посаженные одни на другие, что весьма походит на тарелку, наполненную блинами, а еще лучше на губки, нарастающие на дереве» (1, 363).
Рассказчик еще не может определиться, что ему больше нравится – пейзаж или жанровая сценка, поэтому описание – пейзаж или жанровая сценка, поэтому описание – пейзаж дома Ивана Ивановича легко переходит в жанровую сценку:
«Впрочем, крыши все крыты очеретом; ива, дуб, и две яблони облокотились на них своими раскидистыми ветвями. Промеж деревьев мелькает и выбегает даже на улицу небольшие окошки с резными выбеленными ставнями» (1, 363).
(заметим, что олицетворение, на котором построен этот отрывок, выдает в рассказчике не столько живописца, сколько литератора).
Как уроженец Миргорода с его вечной лужей, он не замечает грязи, а только сочетание предметов и красок, не задумывается о содержании, видит лишь внешнее, так картина запустения у него пока просто яркий «натюрморт»:
«Иван Иванович перешел двор, на котором пестрели индейские голуби, кормимые собственноручно Иваном Никифоровичем, корки арбузов и дынь, местами зелень, местами изломанное колесо, или обруч из бочки, или валявшийся мальчишка в запачканной рубашке». (1, 368)
Нужно сказать, что натюрморты более поддаются рассказчику, чем слова. Сравните цветовую гамму: сочетание сизо-зеленых красок (голуби), темно-зеленых и желтых (корки арбузов и дынь), с неуклюжим синтаксическим построением: «местами изломанное колесо, или обруч из бочки».
Кроме «пейзажа» и «натюрморта» рассказчик пытается написать и картину по некому античному сюжету: ссора Ивана Ивановича в доме Ивана Никифоровича, по случаю жары снявшего с себя всю одежду, завершается «немой сценой» :
«Вся группа представляла сильную картину: Иван Никифорович, стоящий посреди комнаты в полной красоте своей без всякого украшения! Баба, разинувшая рот и выразившая на лице самую бессмысленную, исполненную страха мину! Иван Иванович с поднятою вверх рукою, как изображались римские трибуны! Это была необыкновенная минута! спектакль великолепный! И между тем только один был зрителем: это был мальчик в неизмеримом сюртуке, который стоял довольно покойно и чистил пальцем свой нос». (1, 373)
Пока рассказчик «живописует» Миргород и его жителей, автор скрыто иронизирует над ним и его героями. Так, чтобы показать богомольность Ивана Ивановича, рассказчик передает разговор героя с нищенкой, «искалеченной бабой, в изодранном, сшитом из заплат платье». Для рассказчика это яркий пример доброты героя, но автор показывает читателю душевную черствость как постоянное качество героя, этой цели служит слово «обыкновенно». Иван Иванович «обыкновенно говорил», «обыкновенно спрашивал», «обыкновенно» отвечал, и если герой все делает обычно, привычно, то параллельно с его «обыкновенным» поведением ( в сознании рассказчика «обыкновенно» то есть всегда, в сознании автора «обыкновенно» значит «пошло», «без души», «просто так») передается состояние нищенки, голодной («третий день, как не пила, не ела»), обиженной не просто судьбой – родными детьми. Когда же она, убежденная, как и рассказчик, в доброте Ивана Ивановича, «обыкновенно (т.е. «всегда» – С.К.) протягивает руку» за подаянием, ее «добрый» герой просто («обыкновенно» – С.К.) прогоняет: «Не ступай же с богом, — говорил Иван Иванович, — Чего же ты стоишь? Ведь я тебя не бью! – и обратившись с такими расспросами к другому, к третьему, наконец возвращается домой…»
Рассказчик молод, не чувствует фальши в поведении Ивана Ивановича, не замечает, что тот так ничего и не дал нищим, автор же умудрен опытом, и последний, очень короткий абзац, завершающий рассказ об Иване Ивановиче, не очередной факт, характеризующий героя, а саркастическая насмешка над ним, своеобразный итог его разговоров с нищими:
«Иван Иванович очень любит, если ему кто-нибудь сделает подарок или гостинец. Ему это очень нравится». (1,364)
Авторской иронией пронизано дальнейшее сравнение Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. О приеме, на котором построено это сравнение, достаточно подробно высказались многие исследователи творчества Н.В. Гоголя (В.А. Зарецкий, Ю.В. Манн, А.В. Чичерин), мы же только отметим, что здесь вновь, как в предыдущем эпизоде, вступает в соотношение авторское сознание и сознание рассказчика. Автор понимает, о чем идет речь, и иронизирует над рассказчиком, который в юношеской запальчивости ищет все новых и новых поводов для сравнения, новых и новых фактов, доказывающих, что его знакомые – «прекрасные люди», «честь и украшение Миргорода».
Своеобразное взросление рассказчика, как указывает Ю.В. Манн, можно проследить по портретам второстепенных героев повести (Агафьи Федосеевны, судьи, канцелярского, городничего, писаря), изображения которых имеют одну общую тенденцию – сведение человека и вещи, живого – к неживому. Создается впечатление, что этот прием осваивается рассказчиком (или автором) на глазах у читателя. (2)
Первый портрет, портрет Агафьи Федосеевны, создается как юмористический, как шарж на старую женщину, несимпатичную рассказчику только потому, что она вмешивается в жизнь его знакомого, поэтому используется каламбур (обыгрывается слово «носила») и подчеркивается, шаржируется ее полнота:
«Агафья Федосеевна носила на голове чепец, три бородавки на носу и кофейный капот с желтенькими цветами. Весь стан ее похож был на кадушку, и оттого сыскать ее талию было так же трудно, как увидеть без зеркала свой нос. Ножки ее были коротенькие, сформированные на образец двух подушек». (1, 375)
В описании канцелярского, помогающего Ивану Никифоровичу войти в присутствие, обращает на себя нелогичность, мечущийся взгляд рассказчика:
«… один из канцелярских, с толстыми губами, широкими плечами, с толстым носом, глазами, глядевшими искоса и пьяна, с разодранными локтями…» (1, 383)
Трудно представить, чтобы рассказчик, способный схватить всю сцену одним взглядом, нарисовать ее перспективу, так хаотично описывал человека. Причина, как нам кажется, в невозможности связать два представления – канцелярию и неряшливость. Вполне возможно, что рассказчик поражен видом человека, поэтому пытается понять его, но проникнуть сквозь оболочку («толтсый»), за внешность не удается.
Появляющийся в пятой главе городничий уже наделяется признаком вещи, характеризующим ее:
«… Иван Иванович… увидел что-то красневшее в калитке. Это был красный обшлаг городничего, который, равномерно как и воротник его, получил политуру и по краям превращался в лакированную кожу». (1, 386)
До появления городничего во дворе у крыльца Ивана Ивановича рассказчик подробно опишет его мундир и походку, и именно это характеризует главное лицо в Миргороде как вещь, мундир, которому не подчиняется тело, мундир, заслонивший душу.
У городничего получает автономность и часть тела:
«Левая нога была у него прострелена в последней кампании, и потому он, прихрамывая, закидывал ее так далеко в сторону, что разрушал этим почти весь труд правой ноги. Чем быстрее действовал городничий своей пехотою, тем менее она подвигалась вперед». (1, 386)
Помимо дробления человеческого тела на самостоятельно действующие части, Гоголь использует прием умаления, унижения человека до букашки, до вещи, что отражает не только его униженность в мире, например, на социальной лестнице, но и ничтожность его интересов и самой жизни. Так, для характеристики мелкого писаря использован прием сравнения, в результате которого живое (человек) превращается в вещь:
«Нашла где-то человечка средних лет, совершенную приказную чернильницу! … Это небольшое подобие человека копалось, корпело, писало…» (1, 394)
Но самым важным, на наш взгляд, и показательным в плане развития приема становится портрет судьи.
Вначале – это портрет-шарж, построенный на обыгрывании одной черты, и он появляется сразу же за портретом Агафьи Федосеевны:
«У судьи губы находились под самым носом, и оттого нос его мог нюхать верхнюю губу, сколько душе угодно было. Эта губа служила ему вместо табакерки, потому что табак, адресуемый в нос, почти всего сеялся на нее». (1, 378)
Затем шаржированная черта – нос – осмысляется как самостоятельное существо, с которым человек еще может бороться:
«… сказал судья, обращаясь к секретарю с видом неудовольствия, причем нос его невольно понюхал верхнюю губу, что обыкновенно он делал прежде только от большого удовольствия. Такое самоуправство носа причинило судье еще более досады. Он вынул платок и смёл с верхней губы весь табак, чтобы наказать дерзость его». (1, 384)
Шарж, как считал В.Я. Пропп в своей работе, посвященной комическому у Гоголя, перешел в гротеск. (3) Нос можно наказать, но действует он уже по своей воле. В последний раз мы видим судью во время попытки примирения Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Реализовавшаяся черта существует в герое и уже выражает его состояние и может трактоваться как шарж или как гротеск.
«… судья… потянувши носом с верхней губы весь табак, отпихнул Ивана Ивановича в другую сторону». (1, 398)
Основным показателем взросления, преодоления рассказчиком пошлости окружающего мира, на наш взгляд, может стать сопоставление двух описаний Миргорода – в середине (в начале IV главы) и в эпилоге повести.
«Чудный город Миргород! Каких в нем нет строений! И под соломенною, и под очеретяною, даже под деревянною крышей; направо улица, налево улица, везде прекрасный плетень; по нем вьется хмель, на нем висят горшки, из-за него подсолнечник выказывает свою солнцеобразную голову, краснеет мак, мелькают толстые тыквы…» (1, 377)
Перед нами пейзаж, созданный художником-дилетантом, воодушевленным родным видом. Рассказчик не только насыщает свою картину яркими красками: зеленый (хмель), коричневый (горшки), желтый (подсолнечник и тыквы), красный (маки), но и создает перспективу: город-строения-плетень-растения за и перед ним, об этом пишет А. Костина, исследуя универсализм сборника «Миргород» (4)
Цель автора в начале «пейзажа» – показать, что рассказчик восхищен не городом Миргородом (двойная номинация – уже ирония), а объективно — селением, хутором – строения под соломенными, тростниковыми («очерет») и даже (!) деревянными крышами, плетень, подсолнечник и тыквы.
Далее, на наш взгляд, ирония автора и рассказчика сливаются. Только рассказчик иронизирует как художник, иронизирует над видом:
«Роскошь! Плетень всегда убран предметами, которые делают его еще более живописным: или напяленною плахтою, или сорочкою, или шароварами…» (1, 377)
а автор – над содержанием:
«В Миргороде нет ни воровства, ни мошенничества, и потому каждый вешает, что ему вздумается». (1, 378)
Речь шла о границах пространства Миргорода (плетень) – между двором и улицей, между частным (человеком) и общим (площадью). Само пространство заполнено, занято. Лужа не имеет ничего общего ни с миром человека, ни с миром вообще. Это иной космос, возникший на пересечении («направо улица, налево улица»), ограниченный не только плетнем, но и домами – копнами.
«Если будете проходить к площади, то, верно, на время остановитесь полюбоваться видом: на ней находится лужа, удивительная лужа! единственная, какую только вам удавалось когда видеть! Она занимает почти всю площадь. Прекрасная лужа! Дома и домики, которые издали можно принять за копны сена, обступивши вокруг, дивятся красоте ее». (1, 378)
Новый мир эмоционально оценивается как чудо, то есть как нечто, несопоставимое в сознании с уже прожитым опытом, отсюда используемые слова со значением «чудо», «диво», — «чудный» (город), «удивительная» (лужа), «дивятся» (красоте лужи), кроме этого – «полюбоваться», «единственная», «прекрасная», несущие близкое лексическое значение.
Само слово «лужа» здесь оценочно-нейтральное. Ни автор, ни рассказчик не говорят о ее происхождении, как нет и привычного, обыденного – пошлого – сопоставления, «лужа – грязь». Поэтому нельзя трактовать как факт ее загрязнения упоминаемых в разговоре городничего и Ивана Ивановича «кур и гусей» на улицах и площади, и даже упрек Ивана Ивановича:
«Уж хороши ваши главные улицы! Туда всякая баба идет выбросить то, что ей не нужно…» (1, 388) –
об улицах и даже «площади», но не о луже.
Казалось бы о площади говорит городничий. Здесь главным, на наш взгляд, является то, что основным объектом его выступления становятся жители Миргорода:
«… Я еще в прошлом году дал предписание не впускать /свиней и коров/ на публичные площади. Которое предписание тогда же приказал прочитать изустно, в собрании, перед целым народом…» – (1, 388)
так же, как объектом иронии автора становится и население города и городничий: «публичная площадь», «прочитать изустно», «в собрании, перед целым народом» – так нагнетанием скрытой тавтологии – площадь – уже публичное место, «прочитать… в собрании» – уже устно, «собрание» — уже люди – выражается неразвитость, глупость городничего («как известно, из родовых»), и, следовательно, жителей города, доверившихся такому градоначальнику.
Таким образом, осмелимся сказать, что объектом насмешки в повести становится не лужа на площади, а то, что окружает эту площадь – город, улицы, люди. Следует также заметить, что в эпилоге повести нет упоминания лужи, но грязь, сырость пропитывает город.
Если в середине повести голос рассказчика сливается в иронической интонации с голосом автора, то в эпилоге ему доверено самому вынести оценку миру, в который возвращается через двенадцать лет. Вместе с рассказчиком вы видим, что изменился пейзаж:
«Я въехал на главную улицу; везде стояли шесты с привязанным сверху пуком соломы: производилась какая-то новая планировка. Несколько изб было снесено, Остатки заборов и плетней торчали уныло». (1, 399-400)
Но это единственное уточнение внешней обстановки, все остальное определяет внутренне состояние рассказчика и наполнение мира, в котором он вновь, пусть ненадолго, погружается.
Состояние рассказчика соотносится с состоянием природы, сопутствующей ему уже в дороге:
«Я ехал в дурное время. Тогда стояла осень со своею грустно-сырою погодою, грязью и туманом. Какая-то ненатуральная зелень – творение скучных, беспрерывных дождей – покрывала жидкою сетью поля и нивы, к которым она так пристала, как шалости старику, розы -–старухе. На меня тогда сильное влияние производила погода: я скучал, когда она была скучна». (1, 399)
Необходимо отметить, что в данном отрывке рассказчик проявляет себя не как художник, а скорее, как литератор – его замечание о ненатуральной зелени метафорично, а не живописно, как и все дальнейшие описания.
Ранее отмеченное несоответствие внешнего и внутреннего переходит на иной уровень. «День был праздничный» – это внешнее, объективное праздничный по календарю, «пасмурный» – внешне с оттенком субъективного, внутреннего, «больной» – чисто внутреннее, оценка рассказчика, субъективное. Разрыв внешнего и внутреннего продолжается, в сознании героя происходит субъективное углубление внутреннего состояния мира через несоответствия: «день праздничный», но «церковь пуста», «темные притворы печальны» (то есть и не празднична – нет свечей, не убрана к празднику), «окна… обливались дождливыми слезами». Так пишет В.М. Гуминский, обращаясь к религиозному аспекту творчества Н.В. Гоголя (5).
Встреча с Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем, продолжающим тяжбу, только усугубляет состояние рассказчика, которое он способен анализировать самостоятельно, без помощи автора, метафорически:
«Сырость меня проняла насквозь». (1, 406)
Именно эта достигнутая самостоятельность, пережитый опыт рассказчика позволяют ему вынести оценку этому, когда-то восхищавшему его миру, миру, построенному на профанации дружбы и вражды, миру с опустевшей церковью, ограниченному собственными пределами, — пошлому миру обыденности и душевной серости вынести приговор художника – «Скучно на этом свет, господа!» (1, 401)
продолжение
–PAGE_BREAK–3. «ВЕЩНЫЙ» МИР И ГЕРОЙ-ТВОРЕЦ
В ПОВЕСТИ «НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ»
В «Петербургских повестях» Н.В. Гоголя продолжается исследование окружающего мира и вынесение собственных (авторских) оценок низменному, вещному, вытесняющему божественное и вечное, остается одной из главных задач художника.
В отличие от «Вечеров…», где действие развивается на малоросской земле, в народной среде, смягчающей многие неразрешимые конфликты (вспомним ситуацию «Вечера накануне Ивана Купалы», где главный герой, Петрусь, в какой-то мере сходен с Чартковым («Портрет»)), и «Миргорода», создающего особый город-мир, город идиллию рассказывающего, как этот мир разрушается духовно («Вий») или реально («Тарас Бульба»), в «Петербургских повестях» конфликт человека и мира, вещного и вечного предстает многообразно и заключен в рамки такого пространства, которое изначально наполняется двойственным смыслом – мир северной столицы, созданный вопреки природе по воле человека (1).
В каждой из пяти повестей цикла место действия расширяет рамки Петербурга – от Невского проспекта до отдаленного пригорода – Коломны – и населяет его особыми городскими «классами» — петербургский чиновник, петербургский военный, петербургский художник. Для Гоголя эти «классы» объединяются табелью о рангах (созданной, как и город, Петром I), в одно понятие – «чиновничество». Именно этой общности людей выносятся оценки автора, выраженные, как и в предыдущих циклах, через осмеяние пошлости, низменности, человеческого чиновничьего существования.
В повести «Невский проспект» Петербург сложен, его образная структура пестра, но все же город – некое единство, жизнь в котором настолько жестко регламентирована, что невольно рождается мысль о фатальной предопределенности человеческой судьбы.
«Величие и поэтичность пушкинского Петербурга превратились здесь в устрашающую нерасторжимость личности с миром вещей, вещного порядка, искусственной, фальшивой системы поведения» (2).
Единство человека и вещи, в котором вещь, неживое, замещает живое, человека, также можно рассматривать, как и предлагает А. Николаев, как выражение пошлости окружающего, обыденного мира.
Местом действия в повести Гоголя избирается Невский проспект (хотя на самом деле события разворачиваются на «Мещанской и других улицах»), Невский проспект как общесословная, доступная всем (но в разное время) «коммуникация» Петербурга, «выставка» Петербурга, «красавица» Петербурга.
«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица – красавица нашей столицы! Здесь единственное место, где показываются люди не по необходимости, куда не загнала их надобность или меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург. Кажется, человек, встреченный на Невском проспекте, менее эгоист, нежели в Морской, Гороховой, Литейной, Мещанской и других улицах, где жадность и корысть, и надобность выражаются на идущих и летящих в каретах и на дрожках». (2,5)
Возникает иллюзия всеобщности существования на Невском проспекте – доступ сюда открыт всем, но затем эта тема единения отменяется, вытесняясь новой – вселенской разобщенностью мира. На Невском проспекте являются люди, зеваки, несущие свою оценку прохожим и вызывающие неприятие говорящего, что выражается в насмешливом и даже язвительном описании.
«Создатель! Какие странные характеры встречаются на Невском проспекте! Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши, и если вы пройдете, они оборотятся назад, чтобы посмотреть на ваши фалды. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает» (2,9)
Гоголевский прием создает образ среды, формирующей личность, лишенную индивидуальности, личность – часть бездуховного и безликого социума. Такой «личностью» в повести предстает говорящий, в сознании которого и происходит прежде всего замена человека атрибутом (4). Именно говорящий, негодуя на любопытство зевак, дает затем определение «порядочности» этих людей, существующих на Невском проспекте, а затем и всему городу:
«Сначала я думал, что они сапожники, но, однако же, ничуть не бывало: они большею частью служат в разных департаментах, многие из них превосходным образом могут написать отношение из одного казенного места в другое; или же люди, занимающиеся прогулками, чтением газеты по кондитерским, словом, большею частью все порядочные люди». (2, 9)
Для говорящего пустое времяпрепровождение (прогулки, чтение газет в кондитерских) и написание «отношений» уравнено, и то и другое является показателем «порядочности» в противопоставлении «сапожникам». К тому же сапожник, интересующийся сапогами и фалдами, не может быть «в это благословенное время от двух до трех пополудни» на Невском, потому что это время «движущейся столицы», время «выставки лучших произведений человека». Оттого и непонятен говорящему интерес к его облику, хотя сам он также разглядывает всех, кто встречается ему на проспекте (для демонстрации своего достояния, выражающегося в вещном, и появляются они (и говорящий) на Невском).
«Один показывает щегольский сюртук с лучшим бобром, другой – греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая – пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый – перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая – ножку в очаровательном башмачке, седьмой – галстук, возбуждающий удивление, осьмой – усы, повергающие в изумление». (2,9)
Используемые в начале предложения слова «показывает» и «несет», опускаясь в продолжении фразы, уравниваются, появляется значение «несет и показывает», «несет напоказ», а в финале появляющаяся градация чувства удивления («очаровательный» – «возбуждающий удивление» – «повергающие в изумление» позволяет осознать читателю прием авторской метонимии («седьмой – галстук», «осьмой – усы»). Таким образом, через сопоставление с авторским и читательским сознанием сознание говорящего будет проявляться на протяжении всей повести.
Такой же безликой «личностью», близкой к говорящему, предстает поручик Пирогов, благодаря его активности в достижении цели, мы видим пошлость его самого и пошлость, царящую в среде немецких ремесленников Мещанской улицы. Причем пошлость Пирогова понимает читатель, а о пошлости Шиллера говорит ведущий повествование, не замечая, как его описание жизни ремесленника, осуждающее, похоже на описание жизни человека на Невском, но восхваляющее ту же регламентацию.
«Шиллер размерил всю свою жизнь и никакого, ни в коем случае не делал исключения. Он положил вставать в семь часов, обедать в два, быть точным во всем и пьяным каждое воскресенье». (2, 37)
Столкновение двух социумов, по мысли Гоголя, в сознании читателя устанавливает некую градацию. В мире мещан существует понятие личной и семейной чести, представление о личном достоинстве – возмущенный Шиллер с друзьями, которые разделяют его негодование, наказывают Пирогова. В самом способе наказание скрыто отношение одного сообщества, низшего, к другому, высшему, — порка. Но если для простого немца этот поступок – проявление поведения ревнивого и оскорбленного мужа и человека, то вначале говорящий, а затем сам Пирогов воспринимают вполне заслуженное наказание как оскорбление прежде всего чину, сословию
«Ничто не могло сравниться с гневом и негодованием Пирогова. Одна мысль об таком ужасном оскорблении приводила его в бешенство. Сибирь и плети он почитал самым малым наказанием для Шиллера. Он летел домой, чтобы, одевшись, оттуда идти прямо к генералу, описать ему самыми разительными красками буйство немецких ремесленников. Он разом хотел подать и письменную просьбу в главный штаб. Если же главный штаб определит недостаточное наказание, тогда прямо в государственный совет, а не то самому государю». (2, 40)
Но то, что происходит в сознании Пирогова, демонстрирует, что понятие «честь» для него существует только в представлении «честь чина», «честь мундира», тогда как понятие личной чести неизвестно герою – обыденное поведение (вспомним «порядочных» людей на Невском) возвращает его к обычному поведению в привычной, что подчеркивает говорящий, среде:
«… по дороге он зашел в кондитерскую, съел два слоеных пирожка, прочитал кое-что из «Северной пчелы» и вышел уже не в столь гневном положении. Притом довольно приятный прохладный вечер заставил его несколько пройтись по Невскому проспекту; к девяти часам он успокоился и нашел, что в воскресенье нехорошо беспокоить генерала, притом он, без сомнения, куда-нибудь отозван, и потому он отправился на вечер к одному представителю контрольной коллегии, где было очень приятное собрание чиновников и офицеров. Там с удовольствием провел вечер и так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже кавалеров». (2, 40-41)
Истории-фарсу предшествует история-трагедия Пискарева, что также устанавливает градацию этих миров (чиновничьего, военного и творческого). Но герои вместе оказались на Невском в тот час, когда проспект превращается в место завязывания пошлых интриг. Пирогов в какой-то мере определяет поведение Пискарева, как его учитель, который не просто привел его на прогулку, но и руководит его действиями:
«… — Что же ты не идешь за брюнеткою, когда она так тебе понравилась?
— О, как можно! – воскликнул, закрасневшись, молодой человек во фраке, — Как будто она из тех, которые ходят ввечеру по Невскому проспекту». (2, 11)
Если пошлость военного мира, поручика Пирогова, показывается автором в жизненной, реальной ситуации, то пошлость художника Пискарева раскрыта через сны, в которых проявляется его подсознание.
Восхищенный красотой девушки, увидевший в ней живописный шедевр («Перуджиеву Бьянку»), Пискарев сразу же меркантильно оценивает по плащу ее «знатность». Он художник, но не может предположить, что связь между красотой и непорочностью весьма призрачна. Влюбившись, он не стремится запечатлеть облик незнакомки на холсте, к сожалению, о разрушившемся представлении о богатой даме вызывает первый сон, в котором мы видим мечту Пискарева о светском обществе и своем положении в нем. Вначале это все тот же подсчет богатства: «лакей в богатой ливрее» (повторенное трижды), карета, собственный дом, «сени с мраморными колоннами», «с облитым золотом швейцаром», «воздушная лестница с блестящими перилами, надушенная ароматами неслась вверх».
Первое столкновение с «избранным обществом», и герой получает предупреждение – чистое, творческое начало в Пискареве заставляет его остановиться на пороге этого мира:
«Он уже … вошел в первую залу, испугавшись и попятившись с первым шагом от ужасного многолюдства. Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство…» –
а несобственно прямая речь передает его состояние:
«… ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе». (2, 19)
Тяга к блеску, к роскоши побеждает. Замешательство оказывается минутным, и жадный глаз художника выхватывает картины блестящего бала:
«Сверкающие дамские плечи и черные фраки, люстры, лампы, воздушные летящие газы, эфирные ленты и толстый контрабас, выглядывавший из-за перил великолепных хоров, — все было для него блистательно». (2, 19)
Несколько мгновений ранее он ощущал фантасмагоричность представшей картины, сейчас же смешавшееся великолепие, состоящее из «плечей» женщин и «фраков» мужчин, «лент и люстр», тканей («газы») и музыкальных инструментов на хорах («контрабас»), не смущает, а восхищает художника.
Картина блеска бала дополняется изображением знатности и избранности общества:
«Он увидел за одним разом столько почтенных стариков и полустариков с звездами на фраках, дам, так легко, гордо и грациозно выступавших по паркету или сидевших рядами, к тому же молодые люди в черных фраках были исполнены такого благородства, с таким достоинством говорили и молчали, так не умели сказать ничего лишнего, так величаво шутили, так почтительно улыбались…» (2, 19-20)
Говорящий в описании публики использует уже созданный образ Невского проспекта – в облике «молодых людей» в зале выделяются те же атрибуты, что и в прогуливающихся по проспекту:
«… такие превосходные носили бакенбарды, так искусно умели показывать отличные руки, поправляя галстук». (2,20)
Также прослеживается внутренняя реминисценция в описании дам, данное в начале повести, на Невском проспекте, и в сюжете первого сна Пискарева:
«А какие встретите вы дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательных шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина; потому что даму так же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал, наполненный шампанским» (2, 8-9)
На балу во сне Пискарева:
«… дамы так были воздушны, так погружены в совершенные самодовольство и упоение, так очаровательно потупляли глаза, что… Они неслись, увитые прозрачным созданием Парижа, в платьях, сотканных из самого воздуха; небрежно касались они блестящими ножками паркета и были более эфирны, нежели если бы вовсе его не касались». (2, 20)
В описании женщин, как в начале повести, так и в середине, подчеркивается не столько красота, сколько воздушность, легкость, которая в сознании читателя лишается значения реальной, живой красоты и приобретает смысл, свойственный другим метонимиям в повести. На это наталкивает и сравнение дамы с «бокалом, наполненным шампанским», второе описание, где «воздушность» дам уравнена «с самоудовольством и упоением» :
«Дамы так были воздушны, так погружены в совершенное самодовольство и упоение». (2,20)
Если чиновники изображаются через атрибуты чина и положения в обществе, то дамы – через самодовольство, самодовольное упоение.
Перед великолепием видимого во сне мира Пискарев вначале смиряется, теряется, затем он оказывается включенным в толпу, из которой он и не пытается выбраться:
«Толпа его притиснула так, что он не смел податься вперед, не смел попятиться назад, опасаясь толкнуть каким-нибудь образом какого-нибудь тайного советника». (2, 20)
Когда же он все же находит смелость и «продирается вперед», собственный вид: «На нем был сюртук и весь запачканный красками», — вид художника, творца (не зря здесь упоминается иной творец – небесный), то есть все то, что является вечным, а не вещным, заставляет его устыдиться себя. И только сейчас, когда Пискарев предал самого себя, свое призвание, Гоголь допускает по отношению к герою саркастическую насмешку, выражающуюся в буквальном понимании выражения «провалиться сквозь землю»:
«Он покраснел до ушей и, потупив голову, хотел провалиться, но провалиться решительно было некуда: камер-юнкеры в блестящем костюме сдвинулись позади него совершенно стеною». (2, 20)
Замеченный, ободренный незнакомкой, Пискарев незаметно для себя входит в этот желанный для него мир:
«… с беспокойством проходил он из комнаты в комнату и толкал без милосердия всех встречных…» (2, 22)
Стоя на пороге этого мира, герой осматривается, не двигается ни вперед, ни назад, чтобы не «толкнуть каким-нибудь образом какого-нибудь тайного советника» («каким-нибудь» – «какого-нибудь» – это отсутствие определиний, замена их неопределенными местоимениями усиливает смятение героя. Это не только действие, прикосновение-толчок, но и просто движение, взгляд, мысль, которые тайному советнику могут показаться оскорбительными). Сейчас он «толкает всех встречных» – повторение глагола «толкает» – переводит его значение из номинативного в метафорическое, а значение обстоятельства «без милосердия» не только говорит о состоянии героя, переводит все высказывание в символическое, характеризуя и внутреннее состояние героя.
Кроме того, «проходил… и толкал… всех встречных» – это вновь повторившийся мотив Невского проспекта и человека на нем.
И то, что вначале ощущалось как исковерканное демоном, теперь воспринимается безболезненно, как должное:
«Во всех комнатах сидели тузы за вистом, погруженные в мертвое молчание». (2,22)
«Тузы» — важные лица, играющие на глазах героя в карты и, одновременно, сами карты, играющие в себя — двойственный, фантастический образ, который не ощущается говорящим и героем, но подсказывается автором.
Далее фантастическое уступает место почти реальности, пронизанной авторским сарказмом:
«В одному углу комнаты спорило несколько пожилых людей о преимуществе военной службы перед статскою; в другом люди в превосходных фраках бросали легкие замечания о многотомных трудах поэта-труженика».(2,22)
Пожилые – спорят о будущем, службе и ее выгодах, «превосходный фрак» – для говорящего – знак литературного образования, вкуса, «легкие замечания» – о трудах, да и сам объект насмешек людей во фраках, возникший лишь на мгновение в сознании героя, получает многозначительное определение, выводящее его на уровень насмехающихся над ним – «поэт-труженик».
Создается сложная иерархия комического, в основании которой люди во фраках – ирония, затем «легкие замечания о многотомных трудах» – сарказм, а на вершине – «поэт-труженик», придающий всей системе (выражений в одном предложении) законченный образ современного автору литературного мира – от литераторов до критиков и читателей – гротеск.
Мир атрибутов, мир, разделенный на части, не отпускает художника, все следующие сны несут герою образы фантасмагорические:
«Опять снился какой-то чиновник, который был вместе и чиновник и фагот» 1 (2,24)
Прием опиума обостряет в нем чувства художника, возвращает его в мир вечный, где невластны вещи. Пискарев почти рисует портрет незнакомки в образе простолюдинки.
«О, как хорошо сидит она у окна деревенского светлого домика. Наряд ее дышит такою простотою, в какую облекается мысль поэта. Прическа на ее голове… как проста эта прическа и как идет к ней! все в ней скромно, все в ней тайное, неизъяснимое чувство вкуса». (2, 28)
Теперь уже наяву герой пугается реального положения незнакомки и забывает о своем даре живописца, восклицая о портрете героини как о чем-то невозможном; не замечая, что он уже создал в своем сознании образ:
«Лучше бы ты не существовала! не жила в мире, а была бы создание вдохновенного художника! Я бы не отходил от холста, я бы вечно глядел на тебя и целовал бы тебя. Я бы жил и дышал тобою, как прекраснейшею мечтою, и я бы был тогда счастлив. Никаких бы желаний не простирал далее. Я бы призывал тебя, как ангела-хранителя, пред сном и бдением, и тебя бы ждал я, когда бы случалось изобразить божественное и светлое». (2, 25)
Затем – в самом радостном сне – Пискарев видит себя счастливым художником.
«Из всех сновидений одно было радостнее для него всех: ему представилась его мастерская, он так был весел, с таким наслаждением сидел с палитрою в руках! И она тут же. Она была уже его женою. Лучшего сна он еще никогда не видывал. Он встал после него как-то свежее и менее рассеянный, нежели прежде». (2, 26).
Мысли, родившиеся в опиумном сне о счастье художника, о собственном творческом труде, способны, как ему кажется, возродить другого:
«В ее глазах, томных, усталых, написано было бремя блаженства; все в комнате его дышало раем; было так светло, так убрано…» –
и позволяют Пискареву совершить акт большого нравственного мужества – он идет просить руки и сердца незнакомки – спасать ее из мира пошлости и разврата, предлагает ей жить за счет его творческого труда.
Порыв души гибнет от соприкосновения с реальностью: героиня – не та незнакомка, придуманная и увиденная во сне. В ее ответе нет других чувств, кроме презрения, так как она услышала в рассказе о будущей жизни:
«Нет ничего приятнее, как быть обязану во всем самому себе. Я буду сидеть за картинами, ты будешь, сидя возле меня, одушевлять мои труды, вышивать или заниматься другим рукоделием» –
только призыв работать. А мир героини отвергает любую работу, что ужасает не только героя, но и заранее знающего ответ героини рассказчика:
«- Как можно! – прервала она речь с выражением какого-то презрения. – Я не прачка и не швея, чтобы стала заниматься работю.
Боже! в этих словах выразилась вся низкая, вся презренная жизнь – жизнь, исполненная пустоты и праздности, верных спутников разврата». (2, 26-28)
Рассказчик в истории Пискарева, осуждая мир, погубивший художника, заслоняет автора, изображающего и мир, и человека, в нем живущего (5). Рассказ о смерти героя показывает, что говорящий, как и его герой, — это часть осуждаемого им мира. На языковом уровне это проявляется в «неопределенно-обобщенной» форме глаголов (6), появляется неопределенное множество, и только тогда, когда уже ничему помочь нельзя:
«Протекли четыре дня. и его запертая комната ни разу не отворялась; наконец, прошла неделя, и комната также была заперта. Бросились к дверям, начали звать его, но никакого не было ответа; наконец, выломали дверь и нашли бездыханный труп его с перерезанным горлом» (2,29)
Показательно, что ход времени, течение окружающей жизни очень точно отмечаются автором: «Протекли четыре дня… наконец, прошла неделя…» Присоединительное, и подключающее к течению времени и движение жизни, обнаруживает контраст между ходом времени и неподвижностью. Повествователь как бы становится хроникером, отмечающим все события в определенном порядке и времени. И место действия, где произошла трагедия, вполне определенно называется автором, а вот люди – неопределенное, безликое множество: «бросились… начали звать его… выломали дверь… нашли… труп». И сам герой, уже погибший, совершивший самоубийство, на какой-то момент ощущается убитым, жертвой преступления «бездыханный труп его с перерезанным горлом. Окровавленная бритва валялась тут же».
Сохранившаяся метонимия демонстрирует, что для рассказчика, как и для всего мира, человек заменен вещью. Если в начале повести в описании Невского проспекта ощущалась ирония рассказчика и автора, стоящего за ним, то окончание истории Пискарева, написанное от первого лица, уничтожает иронию, исходящую от рассказчика. Размышляя о смерти, он говорит не о человеке, личности, а о богатстве и роскоши гробов, и на последнем этапе существования человека заменивших его.
«Я всегда чувствую на душе досаду при виде катафалка и бархатного гроба; но досада моя смешивается с грустью, когда я вижу, как ломовой извозчик тащит красный, ничем не покрытый гроб бедняка…» (2,25)
В финале повести метонимия, выражающая через рассказчика отношение автора к миру, сохранится:
«О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда еду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, что кажется! Вы думаете. что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртуке, очень богат? – Ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртука». (2,41)
И сам Невский проспект воспринимается как атрибут, замещающий собой целое (город). Мы заметили, что образ Невского проспекта, как мотив, входит в сны Пискарева, что поведение, присущее человеку на Невском, успокаивает, возвращает в привычное русло Пирогова. В финале повести мотив Невского проспекта, пронизывающий повесть, усиливается реминисценцией: метафора в начале повести при описании проспекта в сумерки:
«Но как только сумерки упадут на думы и улицы и будочник, накрывшись рогожею, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показаться среди дня, когда Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться». (2, 10)
Скрытое, невидимое днем не только оживает, но и начинает действовать, приобщать к своим действиям иное, пространственное (проспект), но само прежде скрытое было в тени, потому что несет в себе непристойное, что в обычно время «не смеет показаться на глаза», но все же является изображением (эстампы) жизни. Так в повести появляется скрытый образ тайной пошлости мира Невского проспекта, изменяющий мир, ломающий его в восприятии Пискарева-художника:
«Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижными, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, амбарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз». (2, 14-15)
Такое же ощущение переживает рассказчик в финале, только знание истории Пискарева и Пирогова позволяет ему вынести субъективную («лжет») оценку миру, который олицетворяет Невский проспект:
«Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов; форейторы кричат и прыгают на лошадях». (2, 42)
продолжение
–PAGE_BREAK–Глава II.Универсальность пошлой реальности
в поэме «Мертвые души»
По мнению Ю.В. Манна, «Мертвым душам» присуща особая универсальность, соответствие «внешнего внутреннему, материального существования человека – истории его души» (1). Говоря об универсальности, исследователь имеет в виду известные слова Гоголя в заголовках к первому тому книги:
«Весь город со всем вихрем сплетней – преобразование бездеятельности жизни, всего человечества в массе… Как низвести все безделье мира во всех родах до сходства с городским бездельем? И как городское безделье вывести до преобразования безделья мира?» (7, 268).
Другой исследователь творчества Н.В. Гоголя, С. И. Машинский, анализируя образ губернского города, отталкивается от другого высказывания – обобщения творческого замысла писателя:
«Идея города. Возникшая до высшей степени Пустота. Пустословие, сплетни, перешедшие пределы, как все это возникло из безделья и приняло выражение смешного в высшей степени. /…/ Как пустота и бессмысленная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогается. Смерть поражает нетрогающийся мир. – Еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни» (7, 164).
Таким образом, в изображении города Гоголь не только оценивал реальную действительность русской провинции как неподвижную пошлость, пустоту и бессмысленность для русской действительности изображаемого локализованного пространства.
В первой главе «Мертвых душ», где создается общая картина губернского города, ощутили параллель с «Петербургскими повестями», и, в частности, с повестью «Невский проспект».
Вначале все направлено на создание ощущения типичности окружающего героя мира, ибо гостиница
«была известного рода, то есть именно такая, какие бывают в губернских городах, где за два рубля в сутки проезжающие получают покойную комнату с тараканами» (5, 6)
и общая зала поражают своей обычностью:
«те же стены, выкрашенные масляной краской. пожелтевшие вверху от трубочного дыма /…/ тот же закопченный потолок; та же копченая люстра со множеством висящих стекляшек… те же картины во всю стену, писаные масляными красками, — словом, все то же, что и везде» (5,7)
Изображая однообразие захолустной жизни, встречающей нового человека, рассказчик (автор) использует лексические повторы, выражающие не только будничность и удручающую серость обстановки, но и обычность, привычность увиденного. Город с первого взгляда обнаруживает сходство с другими городами. Но с первого же взгляда ощущается и претензия города и горожан представить нечто большее. Это, прежде всего, встретившийся местный франт, прогуливающийся возле гостиницы,
«в белых канифасовых панталонах, весьма узких коротких, во фраке с покушениями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом…» – (5, 5)
и картина, выбивающая из привычного вида общей залы гостиницы:
«на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда и не видывал». (5,7)
И то и другое – претензия на изящество, усвоенное по пошлому представлению о красоте в одежде, в искусстве, в поведении. Так, с первых страниц поэмы возникает ощущение пародирования иного мира, существующего за пределами города, мира, откуда доносятся известия о моде, откуда, по советам «курьеров» (словно знатоков искусства) «наши вельможи» везут из-за границы пошлые до безобразия картины.
На «домашней вечеринке» в доме губернатора, куда Чичиков получает приглашение, этот, внешний мир, получает определение – столица, Петербург, которому подражает местный «высший свет». Параллель с образами, рассказанными в начале повести «Невский проспект» очень наглядны.
Невский «блестит» красотой и изяществом прогуливающихся людей – Чичиков должен зажмуриться, войдя в зал, где собралось общество города N,
«потому что блеск от свечей, ламп и дамских платьев был страшный. Все было залито светом». (5, 12)
Автор использует тот же прием, что и в повести, для создания образов людей, прием творческой метонимии:
«черные фраки мелькали и носились врозь и кучами там и там…» –
но дополняет замену «светский человек – фрак», сравнением, которое дополняет замену «провинциальный светский человек – муха».
«Черные фраки мелькали и носились врозь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета». (5, 12)
Возникают в доме губернатора и бакенбарды, которые здесь, в провинции, не принадлежность к определенному департаменту, а признак столичности, светкости «тоненьких» мужчин:
«Некоторые из них были такого рода, что с трудом можно было отличить от петербургских, имели так же весьма обдуманно и со вкусом зачесанные бакенбарды… так же небрежно подседали к дамам, так же говорили по-французски и смешили дам так же, как в Петербурге» (5, 13)
(отметим вновь появляющийся языковой повтор «так же», здесь выражающего не однообразие и заурядность, а претензию).
Характеризуя светское провинциальное общество, Гоголь реализует еще один образ из «Невского проспекта» – «тузы играющие в карты». Разделив мужчин на тоненьких и толстых, сопоставив первых со столичными кавалерами, вторых, по описанию, наделяет характеристиками петербургских «тузов»:
«Лица у них были полные и круглые… волосы у них были или низко подстрижены, или прилизаны, а черты лица больше закругленные и крепкие» (5,13)
Описание людей очень похожее на описание изображения карточных фигур – унификация при видимом различии.
Дамам в губернском городе в первой главе уделяется совсем немного внимания:
«Многие дамы были хорошо одеты и по моде, другие оделись во что бог послал в губернский город…» – (5, 13)
но в этой емкой фразе «художественная трансформация и разложение фразеологизма» (выражение Л. Ереминой (2)) придает тексту новое эмоциональное освещение – ироническое, кроме того, в контексте с разделением мужчин на толстых и тонких, в этом обращении к дамам так же чувствуется и градация: дамы делятся на обеспеченных, наделенных если не вкусом, то возможностям, и «других», не имеющих ни того ни другого. Затем эта фраза отражается в сознании говорящего и читателя при описании дам на балу у губернатора:
«местами вдруг высовывается какой-нибудь невиданный землею чепец или даже какое-то чуть ли не павлиное перо в противность всем модам, по собственному вкусу». (5, 176)
Создав общую картину светского губернского общества, ослепившего героя своим великолепием, автор дает ему характеристику в седьмой и следующей главах. Вот здесь, используя для создания образа мужчин все, что наполняет понятие «должностное лицо», «чиновник», и для создания образа дам, раскрывая понятие «светскость», на которую появляется основание, автор выносит строгие оценки этому миру, интересы которого заключаются в личной выгоде, даваемой положением в обществе, чином, сплетне, понимаемой под «светскостью», и увеселении, заменяющем образованность.
Так, рассказ о том, как чиновники «вспрыснули покупочку» Чичикова в доме полицмейстера (ирония чувствуется не только в самом названии поступка, но и в том, что событие–афера отмечается в доме человека, чья обязанность не только следить за торговыми рядами, но и за тем, чтобы не совершались преступления), дает оценку хозяину дома, которая заключается в художественном переосмыслении выражения «отцы города». В русском языке существует устойчивое словосочетание «отцы города» — «наиболее почтенные и уважаемые люди, стоящие во главе городского управления», при этом подразумевается, что отцы города заботятся о нем, как о своем детище, родном семействе. Это последнее значение и делается основным в гоголевском повествовании; и при этом получается несколько неописанный стилистический эффект:
«Полицмейстер был некоторым образом отец и благотворитель в городе. Он был среди горожан совершенно как в родной семье, а в лавки и в гостиный двор наведывался, как в собственную кладовую». (5, 155)
Таким образом, Гоголь разрушает привычный фразеологизм, на базе его создает новый, остро сатирический образ «отца и благотворителя».
Типичность взяточничества (как полицмейстера, так и других чиновников) передается иронически-восторженным тоном повествования:
«трудно было даже и решить, он ли был создан для места или место для него. Дело было так поведено умно, что он получал вдвое больше доходов противу всех своих предшественников, а между тем заслужил любовь всего города». (5, 155)
Кроме того, сохраняя метафорический смысл, тема «семейственности» будет осмысляться и как круговая порука чиновников, живущих «между собой в ладу», общаясь «по-приятельски», с печатью «особенного простодушия и кроткости». Но объединяет их не человеческая расположенность друг к другу, а именно желание жить так, как живут как можно дольше, не зря переполох, вызванный ожиданием нового генерал-губернатора, можно сравнить с ужасом, охватившим уездный город при известии о приезде ревизора в комедии Гоголя.
Отступление о толстых, умеющих «обделывать свои дела», и тонких, чье существование «слишком воздушно», раздвигает временные отношения из плана настоящего – будущего в прошлое, что подчеркивает постоянство существования толстых и тонких, незыблемость их положения:
«Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а все прямые, и уж если сядут где, сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж не они слетят». (5, 14)
И все же в ожидании изменений в губернии «толстые» чиновники «худеют», то есть не только меняется их физическое состояние, но и материальное, оно становится более «воздушным», более подверженным опасности, чем раньше. Это состояние также передается через метонимию:
«Фраки на многих сделались заметно просторней». (5,206)
Так, в рамках взаимоотношений внутри понятий, установившихся в поэме «мужчина – чин», «человек – чин», «чиновник – фрак», показаны не только социальные пороки общества (взяточничество, круговая порука, неумение делать свое дело – некомпетентность), но и отношение к ним как самих чиновников, так и жителей города, в чем и проявляется пошлость подобного обывательского мироощущения.
Автор много, подробно, с видимым удовольствием говорит об образованности чиновников. Вначале это эпизод подписывания купчей Чичикова, во время которой
«Каждый из свидетелей поместил себя со всеми своими достоинствами и чинами, кто оборотным шрифтом, кто косяками, кто просто чуть не вверх ногами, помещая такие буквы, каких даже и не видано было в русском алфавите». (5, 153)
Повторы убеждают в типичности, в однообразии действий людей, но каждый из них, не умея расписываться или пытаясь подписаться замысловатее, не забыл и смог записать свои «достоинства и чины» (сама последовательность ставит вопрос, в чем видят «достоинства» чиновники, кроме как в собственном «чине»).
Затем речь идет о круге чтения: кто читает «Людмилу» Жуковского, которая в провинции до сих пор «непростывшая новость», кто читает «даже по ночам» «Юнговы «Ночи». Завершается же эта тема весьма логично – как обладающие «достоинством и чинами» люди могут не уметь писать, так и образованные люди могут не читать или не уметь читать:
«Прочие тоже были более или менее люди просвещенные: кто читал Карамзина, кто «Московские ведомости», кто даже и совсем ничего не читал». (5, 163)
Когда речь идет об «образованности и просвещенности», автор подводит читателя к итогам просвещения человека – вольнодумству. Но в данном случае происходит травестирование ситуации. Вольнодумство почтмейстера, его «сатирические намеки» – это лишь косноязычие, выражающееся во множестве вводных слов, в «подмаргивании» и «прищуривании одного глаза» (Так же, как председатель палаты, знаток «Людмилы», «мастерски читает многие места», а именно – одну строку или слово).
Таким образом, рассказ об образованности на самом деле является доказательством претензии на нее и непросвещенности.
Вершиной же иронических обличений чиновничье-обывательсткого мира становится преклонение всех перед «миллионщиком» Чичиковым, сменившееся столь же величественным страхом (в их сознании Чичиков или капитан Копейкин или Наполеон).
Самым же интересным моментом в этой ситуации всеобщего обожания Чичикова, на наш взгляд, станет размышление чиновников о выводе крестьян в Херсон. В сознании чиновников реализуется гоголевская метонимия:
«… капитан-исправник хоть сам и не езди, а пошли на место себя один картуз свой, то один этот картуз погонит крестьян до самого места жительства». (5, 161)
Здесь уже не авторский прием, а уверенность героев, что важен не человек, а атрибут положения, занимаемого человеком. То, что претворялось в «Петербургских» повестях на уровне приема («Невский проспект»), фантасмагории («Нос»), здесь показано как часть общественного сознания: сами чиновники уважают и боятся не конкретное лицо, а место, занимаемое человеком (генерал-губернатор), или знак этого места (форменный картуз капитана-исправника).
Вся пошлость чиновничье-обывательского мира воплощается в судьбе прокурора. (Вспомним высказывание Гоголя, уже цитированное нами: «… пустота и бессмысленная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью».) На самом деле именно смерть вычленяет его из безобразно-пошлого чиновничье-обывательского мира.
Вначале прокурор – один из многих «толстых» и «знакомых лиц»: Чичиков «наконец присоединился к толстым, где встретил почти все знакомые лица: прокурора с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивающим левым глазом…» (5, 14)
Внешность замещает собой личность, до окончания истории жизни прокурора густые черные брови и подмигивающий глаз станут не портретом, а символом прокурора.
Затем, со слов Собакевича, читатель и Чичиков, спешащий совершить купчую, узнают, что прокурор «человек праздный», устранившийся от дел («за него все делает стряпчий Золотуха, первейший хапуга в мире»), и получаем косвенное подтверждение пьянства человека, независимого по своему общественному положению, облеченного властью следить за соблюдением законов в губернии.
«Прокурорский кучер… был малый опытный, потому что правил одной только рукой, а другую засунув назад, поддерживал его барина». (5, 158)
Складывается впечатление обычности, типичности прокурора как части целого общества (вспомним характеризующий почтмейстера способ говорения, рассказ об «отце города» полицмейстере). Но Гоголь выделяет странное сочетание силы чина (прокурор) и слабости человека (безволие, бездействие), когда прокурор появляется на балу у губернатора под руку с Ноздревым, который
«явился веселый, радостный, ухвативши под руку прокурора, которого, вероятно, уже таскал несколько времени, потому что бедный прокурор поворачивал на все стороны свои густые брови, как бы придумывая средство выбраться из этого дружеского подручного путешествия». (5, 178)
Происходит ироническое осмысление слова через оппозициональную фразеологию словосочетания (3). Во-первых, Ноздрев – друг прокурора, что уже накладывает отпечаток не только на «историческую» личность, но и на чиновника. Во-вторых, слово «подручный» имеет и прямое назначение – герои входят «под руку», и ироническое, которое становится более ярким от употребленного рядом «дружеский» – прокурор во власти Ноздрева, «подручный» в значении «подчиненный», под рукой у мошенника и негодяя. Тогда хочется и в слове «путешествие» увидеть двойной смысл – не только путешествие по комнатам дома губернского генерала, но и «жизненное путешествие».
Исходя из всего выше изложенного, смерть прокурора уже не кажется настолько неожиданной, более того, в самом рассказе об этом на уровне языковых сопоставлений можно увидеть аналогию со смертью Пискарева в «Невском проспекте». И в том, и в другом тексте вокруг героя действует безликое множество:
«… послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор уже одно бездушное тело. Тогда только с соболезнованиями узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал». (5, 220)
Ироническая концовка, удостоверяющая, что у прокурора все-таки была душа («точно») дополняет эстетическую нерасчлененность на лица окружения прокурора («… послали… увидели… узнали»). В этом ироническом описании душа прокурора подается на уровне вполне реального предмета, годного для «обозрения и удостоверения в наличности». На протяжении всего повествования главной достопримечательностью прокурора были брови, а душа как бы отсутствовала. И только после смерти душа проявляется, тогда как все окружающие – бездушные люди. Так ирония в речи автора окрашивается трагическими красками: для всех он остается таким же, как они сами, и только автор замечает, что
«бровь одна все еще была приподнята каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал, зачем он умер или зачем жил, об этом один бог ведает». (5, 221)
Расчленение фразы выделяет собственно авторскую речь. Вопросы формулирует автор, и сама их последовательность является ответом и читателю и прокурору – «зачем умер или зачем жил».
В сцене похорон, наблюдаемых Чичиковым из брички, в устах героя (!) звучит уже более универсальная оценка и прокурору и его омертвевшей при жизни душе:
«… если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови». (5, 231)
Так на уровне сообщества и на уровне отдельного человека Гоголь показывает не просто пошлость, низменность обывательско-чиновничьего мира, но и то, как омертвелость общества влияет на слабого человека, как вещь заменяет не только человека, но и его душу.
Если мужчины в губернском городе это воплощение внешнего, государственного уровня общества, то дамы – внутреннего, духовного, поэтому характеристики их должны быть построены на других основаниях. Вначале автор и заявляет эти позиции. Лишь упомянув дам в первой главе поэмы, он с видимым трудом находит слова и в седьмой главе, объясняя все своей неспособностью говорить о важном и желанием сказать «слова два о наружности да о том, что поповерхностней». Это заявление останется программным до финала поэмы – автор не может говорить о духовном, внутреннем, потому что ни души, ни глубины в дамах нет, они все на поверхности, как их мужья определяются чином и его атрибутами, так их жены это только «блистающая гирлянда» насквозь пронизанная духами. (Автор не выдерживает восторженно-иронического тона в описании дам на балу и проговаривается: «одна дышала розами, от другой несло (!) фиалками, третья вся насквозь была продушена резедой».) (5, 165)
Автор, заявив о превосходстве дам города N над петербургскими и московскими, разрушает это заявление, используя все возможные способы. (И дело не в том, что столичные дамы выше, чище, духовней, а в том, что одна пустота стремиться подражать другой – и в образах дам «Невского проспекта» и в дамах города N, при их «крепких и приятных для глаз формах» подчеркивается их «воздушность»)
«Одевались они с большим вкусом, разъезжали по городу в колясках, как предписывала последняя мода, сзади покачивался лакей, и ливрея в золотых позументах». (5, 164)
Скрытая ирония, которая проявляется только при анализе всего текста, пронизывает это описание времяпровождения дам. Мода столичная определяет выезды, но мостовые, по которым катаются дамы, вовсе не «бархатные», как говорит Чичиков в комплименте губернатору, а напротив, «имеют подкидывающую силу», не зря «сзади покачивается лакей». А интонационно и синтаксически не выделенное словесное восклицание «и ливрея в золотых позументах» передает и гордость дам придуманной роскошью, и иронию автора над дамами и поведением восхищающихся.
Очень много для понимания скрытых отношений между дамами дает упоминание их визитных карточек.
«Визитная карточка, будь она писана хоть на трефовой двойке или бубновом тузе, но вещь была священная». (5, 164)
Возникающая тема карты, ее разной ценности, свидетельствует о иерархии между дамами в зависимости от чина мужа, и раз визитка говорит о статусе ее владелицы («двойка» или «туз», «трефы» или «бубны»), но это не просто предмет гордости, а священного поклонения.
Отличительной чертой дам города N, возвышающей их над остальным миром, в том числе и столичном, является их высокая нравственность.
«В нравах дамы города N были строги, исполнены благородного негодования противу всего порочного и всяких соблазнов, казнили без всякой пощады всякие слабости». (5, 164)
Использование местоимения «всякий», «всего», в качестве определения, не только иронически передает «широту» и «глубину» нравственного благородства, но и говорит о неопределенности этого чувства, о возможности объявить «всякое» нравственным или безнравственным, в зависимости от личной необходимости. Так на балу рождается сплетня о губернаторской дочке, которая отличается от всех своим внешним видом и поведением, потому что ее еще не коснулась «благовоспитанная» среда города:
«Казалось, она вся походила на какую-то игрушку, отчетливо выточенную из слоновой кости; она только одна белела и выходила прозрачною и светлою из мутной и непрозрачной толпы». (5, 176)
На благовоспитанных дам, хотя они не «интресанки», с особой силой действует слово «миллионщик», им отказывает «чувство вкуса», и бал губернатора показывает их «поверхностность», которая и является сущностью. Интересно, что многое о дамах, сходное в оценке с авторским мнением высказывает Чичиков. Так, после описания нарядов, в которых «вкусу было пропасть», танцев («галопад летел во всю пропалую»), автор отмечает сходство всех женщин, съехавшихся на бал:
«Везде было заметно такое чуть-чуть обнаруженное, такое неуловимо тонкое, у! какое тонкое!..» (5, 167)
Это «тонкое» позволяет Чичикову в каждой даме видеть сочинительницу любовного письма, заставляет его воскликнуть, выражая точное отношение к дамам: «Женщины, это такой предмет» – а потом в сознании героя возникает и определение: «Галантерная половина человеческого рода». Автор соединяет два слова: «галантная» (то, что хотел сказать Чичиков) и «галантерейная» (то, к чему ведут все описания дам, восклицание Чичикова и это является авторской оценкой. ) Наложение смыслов рождает саркастическую усмешку: «галантная галантерейность» и «галантерейная галантность» – искусственность, фальшивость, возведенная в ранг искусства.
Именно женской половине общества присущи расточительство (как замечает Чичиков: «Иная навертела бы на себя тысячу рублей») и «нежное расположение к подлости», пусть «не почувствованной, но все же совершенно бескорыстной, чистой подлости, не основанной ни на каких расчетах». Это высказывание о «бескорыстной подлости» разрушается и изнутри (бескорыстной может быть только доброта) и всем дальнейшим повествованием: подлость имеет свой расчет – опорочить невинных, возвысить себя.
Воплощением всего дамского общества становятся дамы просто приятные и приятные во всех отношениях (вновь иерархия, как во всем мире города N).
В образе дамы приятной во всех отношениях важна каждая деталь. «Заслужила» она свое звание (как чин), проявив достойные в любом обществе чиновников качества: «ничего не пожалела, чтобы сделаться любезною в последней степени, хотя. конечно, сквозь любезность прокрадывалась ух какая юркая прыть женского характера». (5, 187)
Анна Григорьевна так же, как все другие дамы, сплетница и интриганка, мстительная и недалекая, но все же отличается даже от Прасковьи Федоровны, дамы просто приятной, потому что все, что она делает, «облечено самою тонкою светскостью, какая только бывает в губернском городе. Всякое движение производила она со вкусом, даже любила стихи, даже иногда мечтательно умела держать голову, — и все согласились, что она, точно, дама, приятная во всех отношениях». (5, 187)
Оценку «приятная во всех отношениях» дама получает за светскость поведения, а не сами поступки, за любовь к стихам, но не их чтение, то есть в обществе оценено только поверхностное, а не внутреннее, ибо «мечтательно держать голову» – это не значит «мечтать», а «уметь» делать — значит никогда не переживать на самом деле это чувство. Общество оценило пустоту, а не содержание, и этим, как и историей жизни и смерти прокурора, вынесло оценку себе: «Пустота и бессмысленная праздность».
ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
Гоголь видел предназначение своего творческого дара в изображении «жизни действительности», именно поэтому он не мог обратиться к литературному воссозданию и художественному оцениванию мира.
Эту высокую цель художника сразу почувствовали критики XIX века, начиная с В.Г. Белинского, заявившего в самом начале творческого пути Гоголя, что он «является великим живописцем пошлости жизни», и заканчивая И. Анненским, увидевшим в творчестве писателя не только изображение «воинствующей пошлости», но и дал определение каждому этапу развития пошлости в человека: от робкой и наивно-тупой, как в «Иване Федоровиче Шпоньке…» до мистической «пошлости пошлости» «Портрета».
В ХХ веке изучение творческого наследия Н.В. Гоголя идет в социологизированном русле, а нравственная проблематика становится актуальной лишь с появлением работ Ю.В. Манна, В.М. Марковича, В.А. Зарецкого в конце 60-х – начале 70-х годов, поставивших проблему общефилософского, общечеловеческого содержания творчества Н.В. Гоголя.
Исследователи отмечают многоплановость в изображении человека, наделяемого автором духовными началами, что усиливает всякое проявление в нем пошлости, определяет трагедию личности в пошлом мире действительности.
Целью своей работы мы поставили исследование трансформации пошлого мира в художественном творчестве Н.В. Гоголя.
Избрав для анализа повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» («Вечера на хуторе близ Диканьки») и «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» («Миргород»), мы обнаружили, что образы пошлого мира и пошлого человека проявляются уже в раннем творчестве писателя.
Пошлость человека, низменность его интересов и косность взглядов раскрываются в этих повестях благодаря сложной системе рассказчиков. В повести «Иван Федрович Шпонька…» система «автор — Рудый Панько, рассказчик всего цикла, собиратель чужих историй, — Степан Иванович Курочка, рассказчик этой истории», позволяет Гоголю не только вынести оценку герою, которым восхищается непосредственный рассказчик, но и миру, в котором существует Шпонька, в котором живет рассказчик. Раскрывая ценностную градацию, которой руководствуется рассказчик, автор говорит об узости, омертвелости идеалов этого пошлого мира и выносит осуждение не только локализованному пространству, миру, в котором живет герой, но и миру. в котором находится автор.
При видимом упрощении системы рассказчиков в «Повести о том, как поссорились…» – «автор – рассказчик», общая оценка миру и герою так же выносится через говорящего, который, в отличие от первой повести, не отдаляется от автора, а напротив, приближается к нему, преодолевая косность окружающего мира благодаря таланту художника. Когда рассказчику удается покинуть замкнутый мир Миргорода, ему удается оценить мир, совпадая в мнении с мнением автора («скучно на этом свете, господа!»).
Создавая картины пошлого мира и образы пошлых людей, Н.В. Гоголь использует все виды комического – от иронии, возникающей при несоответствии собственно – и несобственно-авторской речи, до сарказма и гротеска, создаваемого приемом творческой метонимии; композиционного выстраивания всего произведения как противопоставление пошлого подлинному. Истории, рассказанные говорящим с видимой серьезностью, автор превращает в травестирование обыденного, низменного представления о мире.
Кроме того, уже здесь, в произведениях первых двух сборников, возникает и начинает художественно осмысляться прием авторской метонимии (человек = вещь, человек = часть его тела), подчеркивающий телесную доминанту в человеке, отсутствие духовного, его опредмеченность и получившей широкое использование и символическое наполнение в цикле «Петербургских» повестей, где вещь заменяет человека, часть тела (лица) становится человеком, предмет становится знаком человека, его символом.
Само место действия – «Петербург» – накладывает отпечаток на героев «Петербургских» повестей. В отличие от героев «Шпоньки» и «Повести том, как поссориллись…», они наделены более развитым сознанием (Чартков и Пискарев – художники, Поприщин – чиновник, задумывающийся о смысле своего существования), но это не является защитой от пошлости окружающего мира. Мы видим, как в художнике Пискареве сосуществует творческое, живое и низменное, мертвое, и трагедия Пискарева, отказывающегося жить без мечты и любви, оттеняется торжеством Пирогова, способного жить без чести.
В повести «Невский проспект» Гоголь использует художественную метонимию не только как уподобление человека вещи, но и как знак его положения в обществе и мире, его состояния, а сам Невский проспект осмысляется как атрибут, символ столицы, изменяющей сознание так, как он изменяет пространство, связанное с ним («Движущаяся столица – Невский проспект» движется не только людьми, проходящими по нему, но и сам по себе, он «оживает и начинает шевелиться» в сумерки, а ночью «мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях»).
И все-таки, обращаясь к миру «маленьких людей», Гоголь не только осуждает пошлость их желаний (Ковалев, Пирогов), практицизм их мечты (Башмачкин), но и видит в них существование недосягаемого идеала, дающего силы на поступок (последний сон Пирогова), на осознание своей человеческой значимости (Поприщин).
Вместе с тем автор предупреждает о влиянии пошлого мира на сознание людей со слабой волей, неуверенных, о подчинении творчества пошлости, убивающей художника (судьба Пискарева, Чарткова).
В поэме «Мертвые души» картины окружающего мира отличаются своей универсальностью, многоуровневой связью со всем творчеством Гоголя и, в первую очередь, как было установлено во время анализа, с повестью «Невский проспект».
Используя те же художественные приемы, что и в повести, автор стремится показать тенденцию локального, провинциального мира не просто соответствовать собственному представлению о столичности, о светскости, но и превзойти собственные возможности и представления, что делает пошлость провинции не просто пошлостью, но «пошлостью пошлости», «воинствующей пошлостью».
Изображая общество города N, Гоголь расширяет картину мира, и мы видим «внешнюю пошлость» существования обывателей и пошлость почти государственного уровня — пошлость чиновников, но и «внутреннюю», поскольку большое внимание уделяется изображению дамского общества, пошлости которого профанирует не столько должность, сравнивающую человека, как это происходит с мужскими образами, сколько само существование человека, если оно насыщено лишь нарядами, сплетнями и увеселением.
В ходе анализа обнаружилось, что при изображении нравов города N наряду с уже разработанным применением творческой метонимии, этот прием осмысляется как персонификация: в даме приятной во всех отношениях воплощаются все особенности женщин города N, а смерть прокурора, открывшая наличие души, не только оттеняет бездушие других чиновников, но и в какой-то мере проявляет критическую точку существования человека в чиновничьем пошлом мире: омертвение – жизнь или одушевление – смерть.
Сопоставление повести «Невский проспект» и поэмы, кроме сходства в приемах изображения, открыло и сходство в изображении пространства Невского проспекта и города N.
Герой и рассказчик в повести ощущают искривление пространства, когда поддаются влиянию этого мира, так Пискарев, гоняющийся за незнакомкой, ощущает сам этот перелом:
«тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу». (2, 14-15)
Искривление пространства ощущает и автор в «Мертвых душах»: в начале, когда герой повести появляется в городе:
«Местами эти дома казались затерянными среди широкой, как поле, улицы и нескончаемых деревянных заборов; местами сбивались в кучу, и здесь было заметно движение народа и живности». (5, 9)
И в конце, когда герой покидает город:
«… экипаж пошел опять подплясывать и покачиваться благодаря мостовой, которая, как известно, имела подкидывающую силу. С каким-то неопределенным чувством глядел он на дома, стены, забор и улицы, которые также со своей стороны, как будто подскакивая, медленно уходили назад…» (5, 230)
Обращение в ходе анализа к лингвистическому оформлению текста выявило сходство в языковых приемах, передающих образ мышления героев и рассказчиков, а также в качестве способа выражения авторской позиции. Это прежде всего разнообразные смысловые и языковые несоответствия, художественная трансформация и разрушение фразеологизма, использование определительных местоимений в качестве определений, передающее сложности высказываемой мысли и универсальность высказывания («какой-то», «каждый», «всякий»). А также употребление повторений («та же», «так же», «то же») придает, во-первых, всеобъемлемость изображаемых картин и событий, во-вторых, сохраняя первый смысл, всеохватность, дополняет его универсальностью (вспомним описание гостиницы и ее парадной залы).
Таким образом, в ходе своей работы мы обнаружили, что одну из художественных задач Гоголь видел в изображении пошлости окружающего мира, которое в ходе творческой эволюции писателя усиливается и углубляется как в идейно-образном условии, так и в художественных приемах.
ПРИМЕЧАНИЯ
продолжение
–PAGE_BREAK–Введение
Белинский В.Г. Полн. собр. соч. в 13-ти томах. М. АН СССР, 1953-1959.
первая цифра – том, вторая – страницы.
Гоголь Н.В. Соб. соч. в 8 т. М, 1984, т. 8, с. 446
Там. же, с. 446-447.
Там же, с.294.
Ермилов В.А. Гоголь, М., 1952; Храпченко М.Б. Н.В. Гоголь. М. 1965 и др.
Гоголь Н.В. Собр. соч. т. 6, с.133-134.
Мережковский Д.С. Гоголь и черт. // Мережковский Д.С. В тихом омуте. – М. 1991, с.195
Анненский И.Ф. О формах фантастического у Гоголя.// Анненский И.Ф. Книги отражений. М., 1979, с.211
Там же, с.222.
Белый А. Гоголь. Серебряный голубь. М., 1989; Брюсов В. Испепеленный. М., 1909; Блок А. Дитя Гоголя. / Блок А. Собр. соч. в 3 т., М., 1999, т.3, с.293-298.
Манн Ю. Поэтика Гоголя, М. 1978 и др. работы; Фридлендер Г.М. Методологические проблемы литературоведения. М. 1984; Чичерин А.В. Очерки по истории русского стиля. М. 1977; Маркович В.М. Петербургские повести. М. 1989; Зарецкий В.А. Петербургские повести. М. 1976.
Фридлендер Г.М. Гоголь: истоки и свершения// Русская литература, 1995, № 2, с. 3-32.
Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. М. 1978, с. 368
Там же, с. 371
Там же
Там же, с. 372.
Гоголь Н.В. Собр. соч. т. 8, с. 293.
Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. М., 1978, с. 376.
Маркович В.М. Петербургские повести. Л., 1989, с. 93.
Там же, с.100.
Манн Ю.В. Поэтика Гоголя, М., 1978, с. 211-297 и о.
Смирнова Е.А. Поэма Гоголя «Мертвые души». М. 1982, с. 108.
Там же, с. 109.
Там же, с. 109
Зарецкий В.А. Петербургские повести. М., 1976, с. 30.
Анненский И.Ф. Художественный идеализм Гоголя. // Анненский. Книги отражений. М., 1979, с. 208.
Глава I.
(1)
О художественной трансформации фразеологизмов в текстах Н.В. Гоголя: Еремина Л. И. О языке художественной прозы Н.В. Гоголя, М. 1987, 178 с.
Художественное слово Гоголя. Стилистический анализ // Русский язык в школе. 1984. № 1, с. 48-55.
Пропп. В.Я. Природа комического у Гоголя // Русская литература. 1988 № 1, с. 27-43
(2)
Драгомирецкая Н.В. Стилевая иерархия в отношениях автора и героя как принцип внутренней формы. Гоголь // Драгомирецкая Н.В. Автор и герой в русской литературе. М. 1981. с. 76-120.
Манн. Ю.В. Поэтика Гоголя. М., 1978. с. 262-273.
Пропп В.А. Природа комического у Гоголя // Русская литература. 1988 № 1, с. 49.
Костина А. Универсализм гоголевского Миргорода // Литература. 1999, № 5, с. 5-8.
Гуминский В.М. Гоголь и четыре урока Миргорода // Гуминский В.М. Открытие мира. М. 1987. с. 4-24.
(3)
Николаев П.А. Художественные открытия Н.В. Гоголя //Николаев П.А. Историзм в художественном творчестве и литературоведении М. МТУ, 1983, с. 116-152.
Там же, с. 126
Макогоненко Г.П. Два Петербурга // Макогоненко Г.П. Избранные труды. Л. 1978, с. 541 – 588
Зарецкий В.А. Петербургские повести Н.В. Гоголя. Художественная система и приговор действительности. Саратов, 1976, 88с., с. 39-57
О рассказчике в «Петербургских повестях» и конкретно в повести «Невский проспект» см.: Маркович В.Н. Петербургские повести. Л. 1989, 205 с с. 45-49
Еремина. Л.И. О языке художественной прозы Н.В. Гоголя. М. 1987. 176 с. с.45
Глава II
Манн Ю.В. О жанре «Мертвых душ» // Известия АН СССР, се. лит. и яз. 1972, т. 31, вып. 1, с.16
Еремина Л.И. О языке художественной прозы Н.В. Гоголя. М. 1987., с.10
Там же, с. 74
ЛИТЕРАТУРА
Гоголь Н.В. Собрание сочинений в 8 томах. М. 1984.
Анненский И.Ф. Книги отражений. М. 1979 312 с.
Белинский В.Г. Избранные труды. М., 1984, 326с.
Белый А. Гоголь. Серебряный голубь. М. 1989, 206 с.
Боголепов П.К. Язык поэмы «Мертвые души». М. 1952, 178 с.
Брюсов В. Испепеленный. М., 1909, 52 с.
Гачев Г.Д. Образ в художественной литературе. М., 1984, 302 с.
Гиппиус В.В. От Пушкина до Блока. М. – Л., 1966, 324 с.
Головенченко Ф.А. Реализм Гоголя. М. 1953, 302 с.
Губарев Г.А. «Петербургские повести». Ростов-на-Дону, 1968, 159 с.
Гуковский Г.А. Реализм Гоголя. М – Л., 1959, 328 с.
Гус. М.С. Живая Россия и «Мертвые души». М., 1981, 179 с.
Гус М.С, Гоголь и николаевская Россия. М., 1987, 206 с.
Докусов А.М. «Вечера на хуторе близ Диканьки» Н.В. Гоголя, Л, 1962, 154 с.
Докусов А.М. «Миргород» Н.В. Гоголя. Л, 1981, 178 с.
Докусов А.М. «Петербургские повести» Н.В. Гоголя. Л, 1962, 172 с.
Ермилова В.Е. Гоголь. М., 1952, 302 с.
Ермина Л.И. О языке художественной прозы Н.В. Гоголя. М., 1987, 176 с.
Зарецкий В.А. Петербургские повести Н.В. Гоголя. Художественная система и приговор действительности. Саратов, 1976, 176 с.
Золотусский И.П. Поэзия прозы: статьи о Гоголе. М., 1978, 272, с.
Манн Ю.В. Диалектика художественного образа. М., 1987, 307 с.
Манн Ю.В. Динамика русского реализма. М., 1995, 380 с.
Манн. Ю.В, О гротеске в литературе. М., 1966, 183 с.
Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. М., 1978, 398 с.
Манн Ю.В. Поэтика русского реализма. М., 1976, 375 с.
Манн Ю.В. Русская философская эстетика. М., 1969, 304 с.
Манн Ю.В. Смелость изображения. Черты художественного мира Н. Гоголя. М., 1985, 142 с.
Маркович В.М. Петербургские повести. Л., 1989, 156 с.
Машинский С.И. Художественный мир Н. Гоголя. М., 1971, 376 с.
Мережковский Д.С. В тихом омуте. М., 1991, 312 с.
Образы изучения текста художественного произведения в трудах отечественных литературоведов. Вып. I. Эпические произведения Изд. 2-е, доп. Ижевск, 1995, 286 с.
Смирнов Е.А. Поэма Н.В. Гоголя «Мертвые души». Л., 1987, 200 с.
Турбин В.Н. Герои Гоголя. М., 1983, 184 с.
Фридлендер Г.М, Методологические проблемы литературоведения. М., 1984, 312с.
Храпченко М. Б. Н.В. Гоголь. М., 1965, 302 с.
Чичерин А.В. Очерки по истории русского стиля. М., 1977, 378 с.
Шульц С.А. Гоголь: Личность и художественный мир. М., 1994, 276 с.
Янушкевич А. Особенности гоголевского историзма в «Вечерах на хуторе..» Томск, 1974, 154 с.
Барабанова Л., Гуминский В. Гоголь и четыре урока «Миргорода» // Литературная учеба, 1983, № 2, с. 158-166.
Блок А. Дитя Гоголя // Блок А.А. Собр. соч. в 3 т., т. 3, с. 293 – 298.
Булгаков Н. «Душа слышит свет». Реализм позднего Гоголя // Литературная учеба, 1995, № 2/3, с. 173-202.
Вишневская И. Тоска по идеалу (Н.В. Гоголь) // Вишневская И. Действующие лица. М., 1989, с. 18-64.
Гуляев Н.А. Карташова Н.В. Об эволюции творческого метода Гоголя // Русская литература, 1974, № 2, с. 36-44.
Дарвин М.Н. Новое истолкование «Миргорода» Н.В. Гоголя // Русская литература, 1996, № 2, с. 194 – 198.
Добин Е. Деталь и обобщение. О художественном мастерстве Н. Гоголя // Нева, 1975, № 8, с. 197 – 203.
Драгомирецкая н.В. Стилевая иерархия в отношениях автора и героя как принцип внутренней формы. Н. Гоголь // Драгомирецкая Н.В. Автор и герой в русской литературе. М., 1981, с. 76-120.
Ерофеев В. Пошлость и смерть в изображении Н.В. Гоголя и фольклора // Ерофеев В. В лабиринте проклятых вопросов. М. 1990, с. 359-372.
Есаулов И. «Миргород» Н.В. Гоголя // Есаулов И. Спектр адекватности в истолковании литературного произведения. М., 1995, с. 24-51.
Жаравина П.В. Смех Гоголя как выражение идейно-нравственных исканий писателя // Русская литература, 1972, № 2, с. 109-114.
Зунделович Я.О. Поэтика гротеска // Русская литература XIX века: направления и течения. вып. 2. Екатеринбург, 1995, с. 32-54.
Карасев И. О «внутреннем» содержании гоголевской прозы // Вопросы философии, 1991, № 2, с. 174 – 181.
Кожинов В. О Гоголе // Кожинов В. Размышления о русской литературе. М., 1981, с. 161-193.
Кожевникова Н.В. О тропах в прозе Н.В. Гоголя // Русский язык в СССР., 1991, № 5, с. 30-37.
Коршунов В.А. Религиозно-символический подтекст в произведениях Гоголя // Русская культура и мир. 4.2. Н. Новгород., 1984, с. 46-48.
Костина А. Универсализм гоголевского Миргорода // Литература, 1999, № 5, с. 5-8.
Кривонос В.Ш. Самопародия у Гоголя // Известия Ран, Сер. лит. и яз., 1993, т. 52, № 1, с. 25-34.
Лотман Ю.М. О художественном пространстве в прозе Н. Гоголя // Лотман Ю.М. В школе поэтического слова. М., 1988, с. 251-293.
Макагоненко Г.П. Два Петербурга // Макагоненко Г.П. Избранные труды. Л., 1987, с. 541-588.
Манн Ю.В. Художник и «ужасная» действительность // Динамическая поэтика. От замысла к воплощению. М., 1990, с. 55-64.
Манн Ю.В. Искусство гротеска // Молодая гвардия. 1957, № 4, с. 209-215.
Манн Ю.В. Грани комедийного мира Гоголя // Литературное произведение в движении эпох. М., 1979, с. 5-40,
Манн Ю.В. Как построены «Мертвые души» // Литературная учеба, 1984, № 3, с. 157-166.
Манн Ю.В. О жанре «Мертвых душ» // Известия АН СССР, сер. лит. и яз., 1972, т. 31, вып. 1., с. 12-17.
Манн Ю.В. О поэтике «Мертвых душ» // Русская классическая литература. М., 1969. С. 186-211.
Мовчан П. От свитки до шинели // Мовчан П. Хвала канону. М., 1990, с. 121-140.
Николаев П.А. Художественные открытия Н.В. Гоголя // Николаев П.А. Историзм в художественном творчестве и литературе. М., 1983, с. 116-155.
Пропп В.Я. Природа комического у Гоголя // Русская литература, 1988, № 1, с. 27-43.
Сахаров В.И. Молодой Гоголь и романтическая традиция // Литературная учеба, 1982, № 5, с. 160-169.
Супронюк О.К. Литературная среда раннего Гоголя // Известия РАН, сер. лит. и яз., 1991, т. 50, № 1, с. 58-60.
Фомичев С.А. Смеховой мир в «Повести о том, как поссорились…» // Труды отдела древнерусской литературы. СПб, 1997, т. 50, с. 171-178.
Фомичев С.А, Чудный город Миргород // Русская речь. 1988, № 2, с. 17-31.
Фридлендер Г.М. Гоголь: истоки и свершения // Русская литература, 1995, № 2, с. 3-32.