В.Л. Кожевин, Омский государственный университет, кафедра современной отечественной истории и историографии
Слово «ментальность» удивительно быстро, без особого «сопротивления» вторглось в наш языковой обиход и, судя по тому, с какой частотой приходится сталкиваться с его повседневным (не только научным) использованием, — прочно закрепилось в современном российском лексиконе. Перестав служить элементом исключительно исследовательского дискурса, термин перекочевал в публицистику, сделался общеупотребительным в средствах массовой информации и на уровне бытового общения. Все это сопровождалось размыванием его и без того аморфного первоначального значения за счет расширения границ применения как в содержательном, так и в хронологическом отношениях.
Еще совсем недавно авторы одной из аналитических публикаций журнала «Вопросы истории» сетовали на то, что «тенденция изучения исторических ментальностей на материалах России, едва обозначившись, не получила развития». Сегодня положение несколько изменилось: многие исследователи стремятся опереться на тот методологический инструментарий, который существует в арсенале данного научного направления, или, как минимум, использовать соответствующую терминологию. В России уже проведены и планируется проведение конференций, непосредственно посвященных проблемам изучения ментальности в рамках отечественной истории, публикуются сборники статей по этой тематике и первые специальные монографические труды. Но даже самый поверхностный анализ нынешней историографической ситуации позволяет утверждать, что применительно к сообществу ученых, занимающихся российской историей в нашей стране, довольно широкая и разнообразная интерпретация категории «ментальность» так же, как и в других областях культурной жизни, стала свершившимся фактом. Сравнивая существующие научные подходы, иногда поневоле возникают вопросы. Идет ли речь об одном и том же феномене? Откуда такой разнобой в оперировании понятием? В трудах по отечественной истории можно насчитать, наверное, больше десятка типов ментальности, рассматриваемых в качестве предмета исследования или выполняющих функцию вспомогательного концепта. Достаточно распространены сочетания: «ментальность интеллигенции», «крестьянская ментальность», «советская ментальность», «ментальность русского народа»; другие, к примеру — «ментальность мировой войны», «ментальность Петербурга» — единичны.
Mы далеки от мысли отстаивать гомогенность понятия, тем более, что в мировой исследовательской практике именно благодаря гибкости и нестрогости вкладываемого в него смысла история ментальностей получила столь широкое распространение. Если же принять во внимание постмодернистскую волну, которая основательно захватив философию, литературоведение, социологию, теперь вплотную приблизилась к историческим дисциплинам, то подобные попытки и вовсе обречены на провал. Однако, для анализа проблем, о которых речь пойдет ниже, так или иначе важен инвариант значений, придаваемых авторами понятию «ментальность». Коротко его можно определить как неотрефлексированное содержание глубинных слоев сознания того или иного сообщества, группы людей, охватывающее всю картину мира и регулирующее поведение представителей этих групп; ментальные структуры отличаются большой устойчивостью, сопротивляемостью к изменениям; по длительности своего действия они сопоставимы со сроками существования самой группы или исторического феномена, с которым связывается наличие соответствующего типа ментальности («ментальность войны»). Учитывая данное определение, мы попытаемся указать на некоторые ограничения, препятствия и противоречия в использовании категории «ментальность», соотнести ценность сопряженных с нею подходов при исследовании поведения больших социальных групп в период российской революции 1917 года.
Выбор такого угла зрения не случаен. Во-первых, отечественная историографическая традиция до сих пор преимущественно тяготеет к изучению крупных общностей — классов, наций, сословий, и других относительно многочисленных социальных групп. Во-вторых, именно революция, нарушающая привычный ритм жизни общества, как бы «испытывает на прочность» устоявшиеся нормы восприятия действительности и традиционные модели поведения человека. В моменты революционных коллизий резче оттеняются специфические черты глубинных слоев сознания, выраженные довольно слабо во времена относительной стабильности. Наконец, есть еще одна причина. Для историка революции оперирование категорией «ментальность» затруднено тем обстоятельством, что поведение масс в условиях революционного кризиса в значительной степени детерминируется идеологическими лозунгами и установками. Поэтому здесь возникает еще одна очень серьезная проблема — проблема взаимодействия двух различных уровней коллективных представлений.
Революция всегда влечет за собой нарушение баланса между устойчивыми, формировавшимися на протяжении многих десятилетий и даже веков неотрефлексированными стереотипами мышления и поведения, с одной стороны, и подвижными, изменчивыми, рационализированными элементами коллективного сознания — с другой. Так, характеризуя своеобразие революционного момента, французский историк М.Вовель подчеркивает, что оно сопоставимо с последствием некоего «разрыва», открывающего путь идеологической экспансии, когда «идеология захватывает ментальности, пронизывает и разрушает их». Вопрос о характере взаимодействия ментальности и идеологии может иметь и другую трактовку, но для нас важно сейчас отметить сам факт существенных сдвигов в сознании масс, вызываемый бурным процессом его политизации или идеологизации.
Если в советской историографии традиционно основное внимание уделялось именно пропагандистской и агитационной работе политических партий в условиях борьбы за создание широкой социальной базы и реализацию собственных программных установок, а наиболее значимые акты тех или иных больших социальных групп в период революции объяснялись исходя из их «естественной» идеологической предрасположенности, то в последнее время наблюдается обратная тенденция — объяснять социальное поведение этих групп преимущественно в контексте ментального измерения. Прежде всего это относится к изучению крестьянства.
В определенной степени такой подход имеет право на существование: исторический возраст крестьянства как класса, жесткая зависимость его ментальности от природно-географического фактора, относительно низкий уровень образованности и меньшая по сравнению с другими социальными группами вовлеченность в процессы политической жизни предполагают и меньшую зависимость крестьянского поведения от рационализированных представлений о социальной и политической действительности, содержавшихся в программах и лозунгах различных партий, устойчивое «сопротивление» воздействию идеологического фактора. Как показывают материалы современных исследований, для белоруской деревни, например в период между революциями 1905 и 1917 годов, была характерна крайне низкая зависимость масштабов крестьянских выступлений от проводившейся политической пропагандистско-агитационной работы. «Реальное крестьянское движение, — отмечает О.Г.Буховец, — подпитывалось собственными мотивами; мотивации же, предлагавшиеся агитаторами, как правило, не воспринимались крестьянами».
Однако, можно ли утверждать, что крестьянство в начале ХХ века не обладало известным комплексом политических по природе представлений, которые были инкорпорированы в его сознание извне? Обращение к массовым источникам, возникшим в крестьянской среде, судя по результатам современных исследований, свидетельствует об обратном. «На форму и содержание крестьянских приговоров и особенно наказов в Государственную думу, без сомнения, влияли типовые приговоры и наказы, являвшиеся средством агитации со стороны различных партийно-политических организаций. Устная и печатная пропаганда, которую вели в 1905-1907 гг. самые разнообразные партии и организации — от правомонархических до самых левых, бесспорно способствовала формированию взглядов крестьян на те или иные обстоятельства или события. Из газет, листовок и прокламаций, из популярной литературы крестьяне узнавали о происходящих в стране событиях, знакомились с различными программами социально-экономического и политического переустройства жизни».
Таким образом, совершенно очевидно, что накануне революции 1917 года традиционную картину мира в коллективном сознании крестьянства дополняли соседствовавшие с ментальностью элементы политического сознания, почерпнутые извне в процессе взаимодействия с различными группами российского социума. Именно это взаимодействие обеспечивало возможность представителям крестьянства активно отстаивать интересы своего класса на политической арене. Окунувшись в мир политики, они пользовались соответствующим языком и смысловыми конструкциями, руководствовались принятыми здесь правилами игры, тогда как на местах политические условности уступали место неприкрытым вспышкам крестьянского бунта. В свете изложенного, видимо, слишком упрощенно было бы выводить из ментальности все социально значимые поведенческие акты крестьянства. Поэтому, в частности, ссылка В.П.Данилова и Л.В.Даниловой на характер деятельности Союза трудового крестьянства и поведения крестьянских депутатов в Государственной думе, на содержание крестьянских наказов, как свидетельство того, что «в сфере государственно-институциональных представлений крестьянская ментальность претерпела наиболее радикальные перемены в начале ХХ века», а равно, как и их утверждение, что в 1917 году «крестьянский менталитет становится республиканским с решительным отрицанием любой возможности единовластия, хотя бы в виде президентства», звучат неубедительно. В самом деле, нет оснований говорить о существовании в крестьянском менталитете каких-либо установок, налагавших табу на участие в политической деятельности; другое дело, что до 1905 года подобные возможности практически отсутствовали. Во-вторых, категория «ментальность», характеризуя нерационализированное содержание глубинных слоев сознания масс, которое не может быть просто сведено к понятию «политическое сознание», одновременно предполагает длительность эволюции коллективных представлений, а отнюдь не радикальную изменчивость. Иначе само употребление термина «менталитет» утрачивает смысл, становится непродуктивным. Не подлежит сомнению сам факт наличия республиканских настроений среди крестьянства в 1917 году, но крестьянский республиканизм, точнее, его выражение в социальном поведении этого социального слоя, являлся результатом взаимодействия ментальности и элементов политического сознания, присущих в тот момент крестьянской массе.
Исследования крестьянского менталитета, охватывающие период до начала ХХ века, показывают его относительную противоречивость с точки зрения современного наблюдателя. Так, рассматривая ту область ментальности крестьянства, которая обращена на социально-политическое устройство и способы управления в государстве, М.М.Громыко выделила следующие особенности: «Органической частью социально-утопических представлений крестьянства являлся идеал такого справедливого монарха, который может привести порядки на земле в соответствие с божественной правдой. Если в социальной организации повседневной своей жизни, в низовых, так сказать, инстанциях крестьяне явно отдавали предпочтение демократическим формам…, то применительно к самой высокой инстанции управления государством они оставались монархистами». Тенденция отвержения фигуры монарха, династии (но далеко не всегда автократии) в ходе революции, по сути дела, стала воплощением монархических же представлений о должном поведении государя. Указывая на данное обстоятельство, В.П.Булдаков не без оснований утверждает: «Крестьяне настолько поразились тому, что, согласно газетной информации, творил самодержец, его окружение и особенно императрица, что оправданий для династии не находили… Разумеется, это ничуть не колебало глубинных монархических представлений об идеале власти и могло сочетаться с вполне прагматичными прикидками наиболее сметливых крестьян относительно того, какая власть может позволить ему хозяйствовать по-своему».
Приведенные выше рассуждения, однако, демонстрируют вовсе не «чистый» результат действия крестьянской психологии. Инспирирующее влияние информации, почерпнутой из источников, происхождение которых отвечало задачам дискредитации монарха, — а заодно нередко и самой идеи монархии, — прямое тому подтверждение. Таким образом, хотя демократические и промонархические предпочтения, заключенные в менталитете крестьянской массы, несомненно сыграли огромную роль в период революции 1917 года, не следует сбрасывать со счетов колоссальную просветительскую активность политических партий, прежде всего эсеров, направленную на формирование соответствующих установок сознания обитателей деревни. Она несомненно дала свои результаты и отразилась на социальном поведении крестьянства.
В гораздо большей степени, чем в годы первой российской революции, крестьянство испытало идеологический натиск и вновь приняло правила политической игры, не отказываясь и от иных способов реализации своих интересов. Естественно, что в этих условиях традиционные представления, нормы восприятия действительности, унаследованные от многих поколений предков, утратили роль единственного ведущего начала в жизнедеятельности крестьянства. Наличие нескольких детерминант социального поведения актуализировало проблему выбора личностью оптимальных вариантов реагирования на революционный кризис, побуждало к интенсивному поиску способов достижения материальных выгод, а равно и способов утверждения статуса крестьянина как полноправного агента в пространстве правовых и политических взаимодействий новой России.
Участие в работе крестьянских съездов, демократизированного земства, исполнительных комитетов, Советов различного уровня и другие формы политической активности причудливо сочетались с практикой стихийного «черного передела», дополнявшейся отказом от уплаты налогов, а в определенных случаях и стремлением к полной автономии от государства, самоизоляции. Пестрая картина представлений о быстротекущих событиях революционной эпохи, соприкосновение автоматизмов мышления и рефлексии, отразившиеся в динамике социально значимых актов коллективного поведения крестьянства той поры, чрезвычайно сложны для понимания современного человека. Думается, лишь предельно конкретный, ситуативный анализ материала позволяет оценить действительную роль ментальных установок, результаты и характер взаимодействия ментальности с иными формами массового сознания крестьян в момент революционного взрыва.
Если познавательная ценность ментального измерения истории русской деревни применительно к феномену революции 1917 г. достаточно очевидна, то, когда речь заходит о рабочих, исследователь сталкивается по крайней мере с двумя серьезными препятствиями, вызывающими сомнения в плодотворности подобного подхода. Первое, и пожалуй, самое главное — это сравнительно короткий срок существования пролетариата в России как сколько-нибудь зрелого, сформировавшегося класса, в силу чего под вопросом оказывается возможность выделения присущих исключительно этой социальной группе ментальных характеристик. Второе — относительно высокая степень организации рабочих, преобладание (особенно в моменты революционных кризисов) благоприятного отношения к агитационно-пропагандистской работе социалистических партий. Все это предопределяло тенденцию к выстраиванию линии поведения, едва ли не целиком соответствовавшей идеологическим штампам коллективного сознания.
Впрочем, в современной отечественной историографии предпринимаются попытки рассматривать отдельные аспекты истории рабочего класса, используя категорию «ментальность». Объяснение авторы находят в социальном составе российского пролетариата, сохранявшего связь с землей, значительно пополнившего свои ряды выходцами из деревни в годы первой мировой войны. Например, Д.О.Чураков прямо указывает на существование у рабочих «общинного менталитета». «Крестьянские корни значительного процента промышленных рабочих, — пишет он, — являлись как бы непосредственной базой оживших в рабочей среде в переломный момент традиций трудовой демократии и самоорганизации. Рабочим, противостоящим попыткам фабриканта закрыть предприятие или уволить недовольных, не приходилось долго раздумывать, как сорганизоваться для самозащиты. От одной до двух третей рабочих с детства усвоили механизмы деятельности самоуправления в их общинно-артельном варианте. Самоуправление в условиях новейшей капиталистической фабрики, естественно, не то же самое, что саморегулирование в условиях полунатурального крестьянского хозяйства, но психологическая и генетическая связь между российским пролетариатом и деревенским Миром была жива и оказывала свое влияние». Таким образом, не противопоставляя общинной ментальности аналогичные структуры сознания, возникшие в среде собственно пролетарской, автор фактически не склонен принимать всерьез влияние либо само наличие последних.
В гораздо большей степени крестьянский менталитет приписывается солдатским массам, которые несомненно сыграли решающую роль в ходе борьбы за власть в 1917 году. Как в отечественной, так и в зарубежной историографии существует мощная традиция отождествления основных черт сознания крестьянства и многомиллионной армии, состоявшей в подавляющем числе из представителей этого социального слоя. Определился, однако, и иной подход к проблеме. Для части исследователей (П.В.Волобуев, Л.Г.Протасов, Н.С.Ларьков) «человек с ружьем» — это человек особой маргинальной культуры, солдатская масса — промежуточный социальный слой с присущими ему специфическими способами мышления и поведения. «Кем же был по психологии революционный „человек с ружьем“? Новоявленным „пролетарием“? Бывшим крестьянином? Деклассированным элементом? — задается вопросами В.П.Булдаков и здесь же отвечает. — В психологии солдат и матросов сочеталось и то, и другое, и третье. Но в целом они вели себя как масса ожесточенных маргиналов, по своему воспринимавшая обещания всеобщего „земного рая“ и уверовавшая в социальное чудо за счет избавления от „дурного“ начальства».
Признавая соединение психологических черт различных слоев российского общества, которые, выражаясь обыденным языком, подпадают под категории «низы», «трудовой люд», «простой народ» и т.п., В.П.Булдаков, на наш взгляд, достаточно точно обозначает существо проблемы. А именно, хотелось бы того автору или нет, его вывод свидетельствует о принципиальной невозможности опереться на теоретический инструментарий, разработанный для выявления в содержании коллективного сознания структур «большой длительности», если не свести объект анализа к некому единству, целостности. И поскольку речь идет о больших социальных группах, когда, учитывая отдаленную ретроспективу, формализованный анализ либо невозможен, либо малопродуктивен, историк действительно вынужден осуществлять подобную редукцию.
Таким образом, солдат русской революционной армии превращается то в крестьянина, одетого в серую шинель, то в маргинала. В первом случае критерий традиционен: это социальное происхождение и лишь недавно утраченный социальный статус огромного большинства солдат; во втором же, напротив, роль детерминанты играет отсутствие четкой социальной идентификации, равнозначное выделению нового многочисленного слоя-мутанта. Но выбор последнего варианта ставит под вопрос целесообразность анализа ментальности в силу краткосрочности и переходности исторического бытия данного слоя. Перед аналогичной проблемой останавливаются все исследователи, которые стремятся обосновать некую общую направленность поведения социальных низов и единство восприятия ими революционной действительности.
В западной историографии примером частичного преодоления подобного методологического тупика применительно к истории революций является труд известного французского историка М.Вовеля «Революционная ментальность». Авторское понимание смысла термина, приемы анализа ментальности во многом отличаются от традиционного толкования и употребления этого понятия, а также соответствующих исследовательских процедур. Интерес историка в данном случае обращен не столько к наследию веков в интерпретации актов коллективного поведения, сколько к ситуативным «сопротивлениям» массового сознания, коллизиям воображения, эмоциональным взрывам и поветриям, иными словами, к «ментальности, рожденной мгновением и существовавшей мимолетно». Разумеется, при таком подходе, сосредоточившись на сфере эмоций, М.Вовель объяснял различные акты социального поведения, жертвуя сферой идей, вызывав тем самым небезосновательные упреки критики.
Отечественная историография российской революции 1917 года предлагает свой способ решения проблемы. В качестве выхода из создавшейся ситуации наиболее привлекательным оказывается проведение аналогий с повторявшимися из века в век народными восстаниями, массовыми бунтами, что позволяет сослаться на те черты коллективного сознания и поведения, которые воспроизводятся в эпохи смут и волнений. Своеобразным примером подобного отождествления являются исследования В.П.Булдакова. В оригинальной по эвристическим приемам выводам, стилю подачи материала книге «Красная смута», в предшествовавшей этой публикации совместной с В.П.Волобуевым программной статье «Октябрьская революция: новые подходы к изучению» и ряде других работ автор выстраивает циклическую модель системного кризиса империи «реликтового типа», модель «смерти-возрождения» империи, в основании которой покоится «российский поведенческий архетип», противостоящий, как и «ментальность» у М.Вовеля, идеологическому и рационализирующему началу.
Судя по тексту работ В.П.Булдакова, коллективное сознание и психология социальных низов практически равнозначны ментальности, культурному генотипу Homo rossicus’a. Примечательно, что автор делает прямые указания на родство русской/российской ментальности и общинного традиционализма. Помимо прочего это лишний раз свидетельствует о подспудной предрасположенности, если угодно, обреченности исследователя на подобный редукционизм, когда речь заходит о ментальности этноса или полиэтнического образования на фоне цивилизационных процессов, когда теоретические обобщения пребывают в пограничье между поддающимися проверке конкретно-историческими изысканиями и историософскими рассуждениями. Как бы то ни было, но на сегодняшний день безболезненно конструировать модели революционного взрыва 1917 года, опираясь на понятие российской ментальности или менталитета русского народа, может позволить себе только философия. Как раз в данной сфере познания наблюдается ныне избыток определений и классификаций особенностей ментальных структур российского общества. Историческая наука пока же не выработала сколько-нибудь четких и верифицируемых представлений об этом феномене, а заимствование последних извне (пусть не обижаются сторонники междисциплинарных подходов, к числу которых принадлежит и автор этой статьи) без предварительного перевода на язык собственной дисциплины лишено всякого смысла. Даже социальная психология, использующая для анализа современной картины мира россиян формализованные опросные методики, пока не в состоянии полноценно решить поставленную задачу. Необходимость проведения «громоздких психологических экспериментов на больших выборках» и недостаточная проработка «серьезных проблем фундаментального характера» являются главными, хотя в перспективе преодолимыми препятствиями на пути изучения постсоветского временного среза российской ментальности.
В сравнении с анализом менталитета «безмолвствующего большинства» не столь проблематичными кажутся возможности исследования глубинных структур сознания «рекущего меньшинства», исходя как минимум из параметров соответствующей источниковой базы. Однако это правомерно в том случае, если не пытаться подводить медиков, учителей, чиновников, духовенство, инженеров, офицерский корпус и т.д. под общий знаменатель, рассматривая образованные группы населения в качестве некой интеллигентной массы, обладавшей единством черт мышления и поведения. Эпоха революции 1917 года как никакая другая продемонстрировала разность во взглядах, убеждениях, поступках, жизненных стратегиях не только между, но и внутри этих социальных слоев. Но все это, впрочем, не снимает задачи изучения ментальности больших групп образованного общества, хотя бы и порознь. Конечно, возможности применения историко-антропологических методов не будут одинаково результативными при анализе менталитета указанных категорий российского социума; прочность и длительность формирования устойчивых структур сознания каждой из них, характер профессии и социальный статус, особенности транслирования и воспроизведения стереотипов мышления, внутренняя дифференцированность той или иной страны, характер взаимодействия с идеологическим компонентом коллективного сознания и ряд иных факторов в каждом отдельном случае давали свое неповторимое сочетание, по своему выражались в поведенческих актах.
Позволим себе, однако, высказать некоторые предположения относительно возможного подхода к исследованию ментальности больших социальных групп эпохи революции 1917 года, сославшись вкратце на факты истории русского офицерства. На сегодняшний день существует целый ряд работ, в которых офицерская мораль, корпоративные представления и нормы поведения подвергнуты глубокому и разностороннему анализу, хотя большинство авторов и не употребляли сам термин «ментальность». Одна из наиболее сложных проблем состоит теперь в том, как выявить роль ментальности в актах поведения офицерства на протяжении всего периода Великой российской революции. Конечно, нам могут возразить, что за годы мировой войны социальный состав этой группы изменился настолько, что некорректно переносить образцы мышления и поведения, характерные для кадрового офицерства императорской армии, на весь офицерский корпус, в большинстве своем представленный офицерами военного времени. Источники, однако, свидетельствуют о мощном процессе социализации среди лиц, только недавно надевших офицерские погоны; армейский котел очень быстро «переваривал» и изменял сознание новоиспеченных офицеров, заставляя их воспринимать корпоративные ценности, нормы и стереотипы поведения. Но дело не только в этом. Существовало одно важное обстоятельство, общее и для кадровиков, и для офицеров военного времени, а шире — для многих больших социальных групп российского государства. Оно заключалось в том, что ментальность этих групп накануне революции 1917 года уже давно утратила влияние, позволявшее едва ли не целиком определять поступки человека. Крушение монархии и последующая цепь социальных потрясений неимоверно усилили роль подвижных, изменчивых структур сознания самых различных слоев общества; язык политики, язык идеологии стремительно превращался в поистине всероссийский дискурс, навязывая свои схемы поведения. Можно было иметь сходную ментальность, происхождение, существовать в одной и той же социальной среде, но выстраивать прямо противоположные жизненные стратегии. Что, в частности, и происходило с офицерством, захваченным революцией.
Другой аспект проблемы — историческое время больших социальных групп; не сам отрезок, отпущенный историей на их существование, а ритмы, скорость течения времени, как кажется, напрямую коррелирующие с процессами изменения ментальности. У каждой из групп свое время, свои ритмы, задаваемые повседневностью: время крестьянина и время адвоката, время рабочего и время офицера… Рассогласованность ритмов — источник напряжений, а равно и условие динамической стабильности общества, имеющего сложную организацию; совпадение, резонирование этих ритмов, что случается в сфере политики, — предпосылка социальных потрясений. Временной ритм скрепляет и поддерживает наличные психологические установки. Так, офицер, не выходивший из пределов традиционного временного режима, склонен был воспринимать смысл событий 1917 года как бунт обезумевших масс; офицер, близкий по настроениям прогрессивно ориентированной общественности, следовательно, обладавший иными темпоральными характеристиками сознания, мог видеть в них неизбежную революцию. Впрочем, это лишь крайние и довольно упрощенные модели мышления, в действительности все было гораздо сложнее. Воздействие иногда самых неожиданных факторов обеспечивало различные сочетания и комбинации в сознании личности, которые служили основанием для создания индивидуальных жизненных стратегий. Именно реконструкция основных типов и девиантных вариаций этих стратегий позволяет получить интегральную картину поведения той или иной социальной группы в рассматриваемую эпоху, а в конечном счете — ведет к пониманию культурных смыслов и исторической перспективы общества, не раз на протяжении ХХ века метавшегося между безысходностью стихийного бунта и свободой революционного выбора. Список литературы
Зубкова Е.Ю., Куприянов А.И. Ментальное измерение истории: поиски метода // Вопросы истории. 1995. 7. С.156.
См.: Менталитет и аграрное развитие России (ХIХ — ХХ вв.): Материалы международной конференции. М., 1996; Менталитет и политическое развитие России: Тез. докл. науч. конф. М., 1996; Поликарпов В.С. История нравов России. Восток или Запад. Ростов н/Д, 1995; Ментальность россиян. М.,1997 и др.
Vovelle M. La mentalite revolutionnaire. P.,1985. P.8.
Буховец О.Г. Ментальность и социальное поведение крестьян // Менталитет и аграрное развитие России… С.192.
Судьбы российского крестьянства. М., 1996. С.59.
Данилова Л.В., Данилов В.П. Крестьянская ментальность и община // Менталитет и аграрное развитие России… С.37.
Громыко М.М. Мир русской деревни. М., 1991. С.239.
Булдаков В. Красная смута. Природа и последствия революционного насилия. М.,1997. С.103.
Чураков Д.О. Русская революция и рабочее самоуправление. 1917. М., 1998. С.34.
Cм.: Волобуев П.В. Революция и народ (методологические и теоретические аспекты) // Октябрьская революция. Народ: ее творец или заложник? М.,1992; Протасов Л.Г. Всероссийское Учредительное собрание и демократическая альтернатива // Отечественная история. 1993. 5; Ларьков Н.С. Начало гражданской войны в Сибири: Армия и борьба за власть. Томск, 1995.
Булдаков В.П. От войны к революции: рождение «человека с ружьем» // Революция и человек: быт, нравы, поведение, мораль. М., 1997. С.74-75.
Vovelle M. Op. cit. P.11.
Арефьев П.Г., Горюнов Е.В. Реф.: А.Буро. Предложения к ограниченной истории ментальностей // История ментальностей и историческая антропология. Зарубежные исследования в обзорах и рефератах. М., 1996. С.67; Вовель М. Ментальность // 50/50: Опыт словаря нового мышления. М.,1989. С.458.
Ментальность россиян… С.25.
Волков С.В. Русский офицерский корпус. М., 1993; Зайончковский П.А. Самодержавие и русская армия на рубеже ХIХ — ХХ столетий. М, 1973; Он же. Русский офицерский корпус накануне Первой мировой войны // П.А.Зайончковский (1904 — 1983 гг.): Статьи, публикации и воспоминания о нем. М., 1998; Bushnell J. The tsarist officer corps, 1881- 1914: customs, duties, inefficiency // The American historical review. 1981. Vol. 86. 4; Kenez P. A profile of the divrevolutionary officer corps // California Slavic studies. 1973. Vol. VII; Stein H.P. Der officer des russichen Heers im Zeitabschnitt zwischen Reform und Revolution (1861- 1905) // Forschungen zur osteuropaschen Geschichte. 1967. Bd.13 и др.