Тема памяти в поэзии ААхматовой и АГалича

Ничипоров И. Б. Значительное место в русле целостного трагедийного осмысления истории и современности, составившего содержательный центр песенной поэзии А.Галича, занимают культурфилософские художественные рефлексии поэта, обращенные к самым различным творческим судьбам, образным мирам и эпохам. Творческая индивидуальность и жизненный путь А.Ахматовой не раз становились предметом изображения в стихах-песнях Галича. Во многом ориентируясь на опыт автора “Венка мертвым”, Галич создал в цикле “Литераторские мостки” своеобразный “мартиролог” русских поэтов и писателей ХХ в. Художественная категория памяти в наследии двух поэтов многогранна: от индивидуально-личностного плана до памяти бытийного и историко-культурного значения. Тема памяти весома уже в ранней интимной лирике Ахматовой 1910-х гг. В стихотворении “В последний раз мы встретились тогда…” (1914) в пунктире припоминания, психологическом параллелизме проступают кульминационные моменты лирического переживания: “Как я запомнила высокий царский дом // И Петропавловскую крепость…”. А в триптихе “В Царском Селе” (1911) интимное воспоминание о “смуглом отроке, бродившем по аллеям” сопряжено с предметной детализацией (“треуголка и растрепанный том Парни”) и обретает надвременный культурный смысл: “И столетие мы лелеем еле слышный шелест шагов”. Во многих “лирических новеллах” молодой Ахматовой (“Тяжела ты, любовная память…”, “О тебе вспоминаю я редко…”, “Словно ангел, возмутивший воду…” и др.) “ассоциативный механизм памяти становится сюжетным каркасом”, путем передачи любовного чувства, а в позднем стихотворении “Подвал памяти” (1940) овеществленный образ памяти как нравственного испытания прочности души предстает в развернутой метафоре: “Когда спускаюсь с фонарем в подвал, // Мне кажется – опять глухой обвал // За мной по узкой лестнице грохочет”. В стихах “Белой стаи” наблюдается заметная онтологизация звучания темы памяти. Если в стихотворении “Как белый камень в глубине колодца…” (1916) сохранение в памяти “скорбного рассказа” о пережитой любви приобретает масштаб вечности, который раскрывается в таинственных метаморфозах всего сущего (“Я ведаю, что боги превращали // Людей в предметы, не убив сознанья, // Чтоб вечно жили дивные печали. // Ты превращен в мое воспоминанье…”), то в стихотворении “И вот одна осталась я…” (1917) память впервые предстает у Ахматовой в религиозном аспекте – как поминовение. В народнопоэтической образности стихотворения, в картине мира, пронизанной тайными знаками памяти (“И слышу плеск широких крыл // Над гладью голубой”), приоткрывается древний праопыт мистического общения с поминаемыми душами: “И песней я не скличу вас, // Слезами не верну. // Но вечером в печальный час // В молитве помяну…”. Категория памяти становится существенной гранью интимной поэзии Ахматовой и Галича, ассоциируясь с лирической темой детства, юности, воспринимаемой обоими поэтами в качестве противовеса лютым испытаниям современности. В ахматовском стихотворении “Вижу выцветший флаг над таможней…” (1913) из возникшей в первой строке метонимической детали развертывается в призме памяти образ “приморской девчонки”, а наложение времени севастопольского детства на тревожное мироощущение настоящего усиливает драматизм лирического переживания: “Все глядеть бы на смуглые главы // Херсонесского храма с крыльца // И не знать, что от счастья и славы // Безнадежно дряхлеют сердца”. В IV главке и эпилоге поэмы “Реквием” подобное совмещение временных планов, антитеза беззаботной юности и катастрофической взрослой судьбы наполняется глубоко нравственным трагедийным смыслом. “Стояние под “Крестами”” – своего рода Высшее вразумление “насмешнице”, “царскосельской веселой грешнице”; финальный же символический образ памятника приоткрывает нелегкую нравственную работу в душе героини, отобравшей то единственное, что достойно памяти, а значит, и вечности: “Ни около моря, где я родилась: // Последняя с морем разорвана связь… // А здесь, где стояла я триста часов…”. Близкий смысл получает тема памяти о детстве и юности в таких произведениях Галича, как “Песня, посвященная моей матери” (1972), “Песня про велосипед” (1970), “Разговор с музой” (1968) и др. Память о детстве, осознаваемая поэтом-певцом как залог душевного просветления лирического “я”, позволяет ощутить целостность и преемственность различных этапов жизненного пути: “В жизни прошлой и в жизни новой, // Навсегда, до конца пути, // Мальчик с дудочкой тростниковой, постарайся меня спасти!”. Сам процесс обретения этой памяти оказывается для галичевского героя весьма напряженным, ибо к ней, как к “свече в потемках”, он прорывается сквозь лживую действительность “жизни глупой и бестолковой”. Возвращенный памятью заряд “детской” непосредственности придает барду-сатирику энергию в создании гротескного образа советской современности: И тогда, как свеча в потемки, Вдруг из давних приплыл годов Звук пленительный и негромкий Тростниковых твоих ладов. И застыли кривые рожи, Разевая немые рты, Словно пугала из рогожи, Петухи у слепой черты… (“Песня, посвященная моей матери”) Как и у Ахматовой, память о юности в стихах-песнях Галича образует сплав интимно-личностного и эпохального. В “Разговоре с музой” лейтмотив возвращения в родной “дом у маяка” знаменует противостояние памяти тоталитарному беспамятству (“Наплевать, если сгину в какой-то Инте”), прорыв – вопреки агрессивному нажиму современности – к бессмертию. Разговорные и даже сниженные речевые обороты естественно соединяются здесь с высокой патетикой, призванной и к сатирическому развенчанию “безразличного усердия” беспамятной эпохи, и к экстатическому утверждению силы памяти: Если с радостью тихой партком и местком Сообщат наконец о моем погребении, Возвратись в этот дом, возвратись в этот дом, Где спасенье мое и мое воскресение! В этом доме, В этом доме у маяка… В поэзии Ахматовой сближение интимной и исторической памяти все отчетливее обозначается с середины 1910-х гг. и оказывается перспективным для ее последующего творчества. Особенно значим в этом плане творимый Ахматовой “петербургский текст” (“Стихи о Петербурге”, “Петроград, 1919”, “Городу Пушкина”, “Летний сад” и др.). В ранних “Стихах о Петербурге” (1913) детализированный исторический портрет города, сквозное психологическое изображение “улыбки холодной императора Петра” становятся камертоном к лирической исповеди героини, сводя воедино мимолетное и величественно-монументальное: “Что мне долгие года! // Ведь под аркой на Галерной // Наши тени навсегда”. А в позднем диптихе “Городу Пушкина” (1945, 1957), стихотворении “Летний сад” (1959) в сфере воспоминания формируется надвременное онтологическое пространство. Это и воскрешение дорогих примет сожженного “города Пушкина”, и преодоление, благодаря силе памяти, субъектно-объектных граней в картине мира, запечатлевшей век прожитой жизни: “Где статуи помнят меня молодой, // А я их над невскою помню водой”. Постигая, как и Галич, нравственную природу памяти, Ахматова расширяет свод личностных воспоминаний до архетипических обобщений (“Лотова жена”, 1924), до масштаба “страшной книги грозовых вестей” – как в стихотворении “Памяти 19 июля 1914” (1916), где в индивидуальных впечатлениях героини от дня объявления войны (“Дымилось тело вспаханных равнин. // Вдруг запестрела тихая дорога, // Плач полетел, серебряно звеня”) таится пророчество о народной судьбе. Долг памяти сопрягается в сознании ахматовской героини с системой нравственных императивов, побуждающих ее к активному духовному деянию – поминовению и осмысленной вербализации всего сохраняемого в памяти: “А вы, мои друзья последнего призыва! // Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена. // Над вашей памятью не стыть плакучей ивой, // А крикнуть на весь мир все ваши имена!” – “In memoriam”, 1942). У Галича историческая память становится также серьезным личностным испытанием как для самого лирического “я”, так и для его песенных героев. В “Петербургском романсе” (1968) в сфере памяти сопрягаются, как и в “эпической” поэзии Ахматовой, личность, век и история. В свете потрясений и сдвигов 1968-го историческая параллель с декабристским восстанием приобретает в песне характер нравственного испытания: “И все также – не проще – // Век наш пробует нас: // Можешь выйти на площадь?! // Смеешь выйти на площадь?!”. А в песне “Смерть юнкеров, или памяти Доктора Живаго” (1972) историческая память о днях революционного лихолетья запечатлевается в детально прописанном эпизоде (“Повозки с кровавой поклажей // Скрипят у Никитских ворот”) и обогащается творческим диалогом с образным контекстом романа Б.Пастернака и поэзии А.Блока: Опять над Москвою пожары, И грязная наледь в крови… И это уже не татары, Похуже Мамая – свои! Приобретая особую достоверность во взволнованном “повествовании”, эта память разбивает ложь предвзятого исторического “рассказа о днях мятежа”: “А суть мы потом наворотим // И тень наведем на плетень!”. В художественном сознании Ахматовой и Галича весома антитеза выстраданной в индивидуальном опыте памяти – и беспамятства тоталитарной эпохи, энтропии времени исторических катастроф. У Ахматовой впервые эта оппозиция прочерчивается в стихотворении “Когда в тоске самоубийства…” (“Мне голос был…”) (1917), где спор проникнутого “скорбным духом” лирического голоса с безликим “чужим словом” увенчивается отвержением пути беспамятства, забвения (“новым именем покрою боль поражений и обид”) и получает значимый историко-культурный смысл, ибо проистекает на фоне торжествующей энтропии: “И дух суровый византийства // От русской церкви отлетал”, “приневская столица, забыв величие свое…”. А в ахматовской лирике военных лет, где важна идея творческого “собирания” раздробленного мира, память насыщается культурфилософским смыслом, воплощаясь в сакральном Логосе, противостоящем беспамятству: “И мы сохраним тебя, русская речь, // Великое русское слово…”. У Галича же, который не раз высказывался в интервью о происходящем в советской действительности разрушении памяти русского языка, – в глубоко автобиографичном стихотворении “А было недавно, а было давно…” (1974) возникает знаменательная перекличка с ахматовским “Мужеством” (1942). Тема памяти как нерушимого Логоса, “закаленного” в горниле исторических потрясений, спроецирована здесь на судьбы русской эмиграции, увидена в зеркале трагической панорамы века: Вы русскую речь закалили в огне, В таком нестерпимом и жарком огне, Что жарче придумать нельзя. И нам ее вместе хранить и беречь, Лелеять родные слова. А там, где жива наша Русская Речь, Там – вечно – Россия жива!.. Противостояние памяти беспамятству оказывается художественным “нервом” многих стихов-песен Галича. Это возвращение в народную память знания о лагерной действительности – например, в стихотворении “Летят утки” (1969) или песне “Облака” (1962), где, как и у поздней Ахматовой, человеческая память окрашивает собой природное мироздание, хранящее трагические письмена истории: “И нашей памятью в те края // Облака плывут, облака…”. А в песне “Ошибка” (1962), “Балладе о Вечном огне” (1968), “Песне о твердой валюте” (1969) ценой колоссальных душевных усилий герой пытается восстановить первозданную память о военном прошлом, свободную от официозного грима. “Баллада о Вечном огне” выстроена как горестное сказание о войне, где, в противовес тоталитарной амнезии (“Но порой вы не боль, а тщеславье храните, // Золоченые буквы на черном граните”), – на первый план выдвигается масштаб индивидуальных, покореженных войной судеб: Пой же, труба, пой же, Пой о моей Польше, Пой о моей маме – Там, в выгребной яме!.. Безликой монументальности советского стиля здесь противопоставляется глубоко личностное и одновременно эпически масштабное сказовое повествование, где меняющийся ритмический рисунок (от протяжных анапестических строк до логаэдов и динамичного ямба), сочетание песенного и речитативного, непременно обращенного к слушателям исполнения (“не забудьте, как это было”), контраст трагедийного звучания основных строф и рефрена, взятого из изначально мажорной песни, – доносят до воспринимающей аудитории саднящую, “неудобную”, но необходимую обществу историческую память: “Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка, Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка, Тум-балалайка, шпилт-балалайка…” Рвется и плачет сердце мое! …А купцы приезжают в Познань, Покупают меха и мыло… Подождите, пока не поздно, Не забудьте, как это было: Как нас черным огнем косило, В той последней, слепой атаке… Лиро-эпическая природа творческого дарования Ахматовой и Галича, взаимопроникновение индивидуальной и общенациональной памяти в их произведениях обусловили во многом сходные жанровые искания двух художников в сфере большой поэтической формы: поэмы и лирического цикла. В поэмах-реквиемах Ахматовой и Галича (“Реквием” и “Кадиш” ) осуществлен синтез интимного лиризма и эпического обобщения о народной судьбе. Многоплановость художественной категории памяти в поэме Ахматовой сопряжена с противостоянием героини соблазну беспамятства, который она мучительно вытравляет из собственной души, видя в нем угрозу безумия (“надо память до конца убить” (VII гл.) – “боюсь забыть” в эпилоге), и которому она бросает вызов как порождению тоталитаризма: “Хотелось бы всех поименно назвать, // Да отняли список, и негде узнать”. Если у Ахматовой безликость и беспамятность давящей Системы передаются через “анонимные” метонимические образы (“кровавые сапоги”, “шины черных марусь”), то в поэме Галича это осуществляется в экспрессивном изображении знаков псевдопамяти: “Гранитные обелиски // Твердят о бессмертной славе, // Но слезы и кровь забыты…”. Личностная экзистенция героини “Реквиема” получает бытийное расширение в мистической причастности печали стоящей у Креста Богоматери, горю “безвинно корчившейся Руси”; энергию своего голоса она обретает в соединении с голосом, “которым кричит стомильонный народ”. В поэтическом же реквиеме Галича, увековечившем трагические страницы польского антифашистского сопротивления, речевое пространство лирического монолога вбирает в свою орбиту и фрагменты дневника Корчака – польского врача, которому посвящена поэма, и голоса жертв оккупации, которые в завершающей части произведения звучат уже из “посмертья”: “Но – дождем, но – травою, но – ветром, но – пеплом // Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!..”. Вводная часть поэмы Ахматовой, отразившая трагедию личности в беспамятную эпоху, выделена из остального текста прозаической формой, у Галича же подобные прозаические “вкрапления” пронизывают все произведение и также являются своеобразным ритмическим и смысловым “курсивом”, которым подчеркнуты либо значимое “чужое” слово (дневник Корчака), кульминационные повороты в сюжетном движении, либо прямые авторские обращения к аудитории, усиливающие как историческое, так и бытийное звучание темы памяти: “Когда-нибудь, когда вы будете вспоминать имена героев, не забудьте, пожалуйста, я очень прошу вас, не забудьте Петра Залевского, бывшего гренадера, инвалида войны, служившего сторожем у нас в “Доме сирот” и убитого польскими полицаями осенью 42-го года”. Таким образом, личностная память перерастает в лиро-эпических поэмных полотнах двух художников в тему национально-исторического, бытийного и даже мистического содержания. Важным аспектом анализируемой темы стала в произведениях Ахматовой и Галича и творческая память о Поэте, духовным усилием сберегаемая в эпоху всеобщего забвения. В раннем стихотворении Ахматовой “Я пришла к поэту в гости…” (1914) сохраненный в индивидуальной памяти лирический портрет Блока обретает надличностный смысл (“У него глаза такие, // Что запомнить каждый должен”), а в позднем миницикле “Три стихотворения” (1944-1960) память о “трагическом теноре эпохи”, представая в “интерьерах” шахматовского хронотопа, погруженного в ночной мрак Петербурга, – углубляется многоплановыми интертекстуальными связями с блоковской поэзией: “Он прав – опять фонарь, аптека…”. В трех частях этого цикла высветились начала и концы блоковского Пути и слитая с ними память о перепутьях России рубежа веков. Поминовение ушедших поэтов воспринимается поздней Ахматовой как нравственно-религиозный императив. Бытийный смысл этой “тайной тризны” раскрывается в “Царскосельских строках” (1921), а также в “поминальном” цикле “Венок мертвым” (1938-1961), перекликающемся с создававшимися в конце 1960-х – начале 1970-х гг. “Литераторскими мостками” Галича. Стихотворения из “Венка мертвым”, обращенные к И.Анненскому, О.Мандельштаму, М.Цветаевой, Б.Пастернаку, М.Булгакову, М.Зощенко и др., запечатлели общее для многих из них родовое древо художественной культуры Серебряного века – от “учителя” Анненского до “собратьев” по постсимволистскому “цеху”. Творческая память автора, отраженная в интертекстуальном пространстве цикла, вбирает в себя полифонию лирических голосов, образных миров поэзии Цветаевой (“Поздний ответ”), Мандельштама (“Я над ними склонюсь, как над чашей…”), Пастернака (“Борису Пастернаку”). Это поминовение, позволяющее вступить в таинственное соприкосновение с душами ушедших из жизни адресатов – уже на “воздушных путях” иного бытия, – осуществляется посредством глубокого проникновения в ритмы природного мироздания: “Он превратился в жизнь дающий колос // Или в тончайший, им воспетый дождь…” (“Борису Пастернаку”); “Темная, свежая ветвь бузины… // Это – письмо от Марины” (“Нас четверо”); “Это голос таинственной лиры, // На загробном гостящей лугу…” (“Я над ними склонюсь…”). Диалогическая природа творческой памяти обнаруживается и в стихах-песнях Галича, особенно из цикла “Литераторские мостки”, где память культуры, проявившаяся, как и в “поминальном” цикле Ахматовой, в многоплановой интертекстуальной поэтике (от эпиграфов до цитатных вкраплений, образных перекличек), – оказывается мощным противовесом тоталитаризму. Ахматову и Галича сближает заметная общность в самом выборе “героев” поминальных стихотворений. В цикле Галича выстраивается поэтический “мартиролог” русских художников ХХ в. – в стихотворениях “Памяти Б.Л.Пастернака” (1966), “Возвращение на Итаку” (1969; с эпиграфом из Мандельштама), “На сопках Маньчжурии” (1969; посвящено памяти Зощенко) и др. В сопоставлении с “реквиемами” Ахматовой, у Галича значительно повышен удельный вес гражданских инвектив, направленных и против Системы, и против молчаливого “голосования” в угоду власти, пассивного “опускания пятаков в метро”. Память для Галича – не только сакральное действо, нравственный долг сохранения Слова (“Но слово останется – слово осталось!”), но и мощное оружие нравственного возмездия, путь к нелицеприятному осмыслению исторического опыта, конкретных эпизодов травли поэтов: И кто-то спьяну вопрошал: “За что?.. Кого там?..”, И кто-то жрал, и кто-то ржал Над анекдотом… Мы не забудем этот смех И эту скуку: Мы – поименно – вспомнил всех, Кто поднял руку!.. Особенно значимо у Галича и художественное обращение к личности Ахматовой. В стихотворении “”Кресты”, или снова август” звучащий в реминисценциях голос героини (“Прости, но мне бумаги не хватило…”), характерные детали ее портрета (“по-царски небрежная челка”) помогают воочию лицезреть трагическую судьбу поэта – то, как “ходила она по Шпалерной, // Моталась она у “Крестов””. Роковой в жизни Ахматовой август становится здесь символичным временным образом, эпохальным обобщением и ее судьбы как человека, художника (“Но вновь приходит осень – // Пора твоей беды!”), и исторической реальности ХХ в. в целом: произведение датировано переломным августом 68-го… В стихотворении “Занялись пожары” (1972) связь с образным контекстом поэзии Ахматовой углубляется. Эпиграф из ее пророческих стихов, написанных на заре катастрофического столетия (“Июль 1914”), задает доминанту всему образному ряду: Пахнет гарью. Четыре недели Торф сухой по болотам горит. Даже птицы сегодня не пели, И осина уже не дрожит… Образы гари, пожара в контексте произведения Галича воплощают агрессивное стремление тоталитарного века уничтожить творческую память (“И мы утешаем своих Маргарит: // Что рукописи не горят”); от ахматовского 1914 года протягивается нить к брежневской современности, мучительно переживаемой самим поэтом-певцом: И опер, смешав на столе домино, Глядит на часы и на наше окно. Он, брови нахмурив густые, Партнеров зовет в понятые. Катастрофические перипетии поединка поэта с эпохой отобразились в стихотворении “Без названия” (1972-1973). Эпиграф из ахматовской “Славы мира” предваряет здесь авторские размышления о творческой, в буквальном смысле – языковой трагедии поэта: “…это не совесть, а русская речь // Сегодня глумится над нею”. Проникновенное вчувствование в потрясенное состояние героини усиливается благодаря параллельному изображению лагерной участи ее сына (“И сын ее вслед уходившим смотрел – // И ждал этой самой строки!”) и детальному прописыванию самой сцены создания прославляющих Сталина стихов: Торчала строка, как сухое жнивье, Шуршала опавшей листвой… Но Ангел стоял за плечом у Нее И скорбно кивал головой… Таким образом, ахматовский “текст” поэзии Галича, став актом творческой преемственности, соединил изображение личности Ахматовой, ее противоречивой и трагической судьбы с эпохальными обобщениями, касающимися отношений Поэта и Времени в ХХ в. Важной для Ахматовой и Галича оказывается онтология творческой памяти. В ахматовском стихотворении “Данте” (1936) память поэта о родной земле, даже изгнавшей его, оказывается нелегким крестом и бытийным даром, простирающимся в посмертную сферу: “Он из ада ей послал проклятье // И в раю не мог ее забыть”. А в поздней философской миниатюре “Надпись на книге” творческий дух автора генерирует неодолимую силу сопротивления энтропийным веяниям современности (“Из-под каких развалин говорю…”) и массовому беспамятству: “Но все-таки услышат голос мой // И все-таки опять ему поверят”. У Галича онтология творческой, исторической памяти также окрашивается в трагедийные тона. Сквозной коллизией в стихотворениях “Черновик эпитафии” (1971), “Когда-нибудь некий историк…” (1972) становится упорное сопротивление художника в борьбе с жерновам времени и беспамятства. Невольно вторя ахматовским стихам, герой поэзии Галича устремляется на суд вечности, смело переступая через неправый суд “историка”, втискивающего человеческую судьбу в прокрустово ложе бессодержательной “сноски”: “Но будут мои подголоски // Звенеть и до Судного дня!.. // И даже не важно, что в сноске // Историк не вспомнит меня”. А в поэтической притче “Виновные найдены” (1966) образ “украденной” памяти являет частую дезориентированность как современников, так и личности вообще, в историческом пространстве и духовно-нравственной сфере – проблема, обретающая здесь не только острый общественно-политический, но и надвременный, онтологический смысл: Хоть всю землю шагами выстели, Хоть расспрашивай всех и каждого: С чем рифмуется слово “истина”, Не узнать ни поэтам, ни гражданам! Итак, тема памяти в творчестве Ахматовой и Галича весьма многопланова. Она предстает в ракурсе как интимной, так и гражданской лирики, выводит на глубинное постижение ритмов исторического бытия личности и поэта в ХХ в. Память обретает в произведениях двух поэтов и сакральный смысл, ассоциируясь с религиозным поминовением (явным у Ахматовой и в большей степени имплицитным у Галича), с апелляцией к надвременному суду истории. Движимые пафосом сохранения культурной преемственности вопреки торжеству массовой амнезии, Ахматова и Галич, поэты с развитым эпическим мышлением, сблизились в “интертекстуальной” поэтике памяти, в жанровых исканиях, создав свои поэмы-реквиемы и поминальные лирические циклы. Поддержание преемственных связей в поэтической культуре ХХ века подкрепляется здесь и тем, что судьбы Ахматовой и ее величайших современников получили в песенно-поэтическом мире Галича глубокое творческое осмысление.