Возвращение 3

ВозвращениеАвтор: Платонов А.П.

Алексей Алексеевич Иванов, гвардии капитан, убывал из армии по
демобилизации. В части, где он прослужил всю войну, Иванова проводили, как
и быть должно, с сожалением, с любовью, уважением, с музыкой и вином.
Близкие друзья и товарищи поехали с Ивановым на железнодорожную станцию и,
попрощавшись там окончательно, оставили Иванова одного. Поезд, однако,
опоздал на долгие часы, а затем, когда эти часы истекли, опоздал еще
дополнительно. Наступала уже холодная осенняя ночь; вокзал был разрушен в
войну, ночевать было негде, и Иванов вернулся на попутной машине обратно в
часть. На другой день сослуживцы Иванова снова его провожали; они опять
пели песни и обнимались с убывающим в знак вечной дружбы с ним, но чувства
свои они затрачивали уже более сокращенно, и дело происходило в узком
кругу друзей.
Затем Иванов вторично уехал на вокзал; на вокзале он узнал, что
вчерашний поезд все еще не прибыл, и поэтому Иванов мог бы, в сущности,
снова вернуться в часть на ночлег. Но неудобно было в третий раз
переживать проводы, беспокоить товарищей, и Иванов остался скучать на
пустынном асфальте перрона.
Возле выходной стрелки станции стояла уцелевшая будка стрелочного
поста. На скамейке у той будки сидела женщина в ватнике и теплом платке;
она и вчера там сидела при своих вещах и теперь сидит, ожидая поезда.
Уезжая вчера ночевать в часть, Иванов подумал было — не пригласить ли и
эту одинокую женщину, пусть она тоже переночует у медсестер в теплой избе,
зачем ей мерзнуть всю ночь, неизвестно, сможет ли она обогреться в будке
стрелочника. Но пока он думал, попутная машина тронулась, и Иванов забыл
об этой женщине.
Теперь эта женщина по-прежнему неподвижно находилась на вчерашнем
месте. Это постоянство и терпение означали верность и неизменность
женского сердца, по крайней мере в отношении вещей и своего дома, куда эта
женщина, вероятно, возвращалась. Иванов подошел к ней: может быть, ей тоже
не так будет скучно с ним, как одной.
Женщина обернулась лицом к Иванову, и он узнал ее. Это была девушка,
ее звали «Маша — дочь пространщика», потому что так она себя когда-то
назвала, будучи действительно дочерью служащего в бане, пространщика.
Иванов изредка за время войны встречал ее, наведываясь в один БАО, где эта
Маша, дочь пространщика, служила в столовой помощником повара по вольному
найму.
В окружающей их осенней природе было уныло и грустно в этот час.
Поезд, который должен отсюда увезти домой и Машу и Иванова, находился
неизвестно где в сером пространстве. Единственное, что могло утешить и
развлечь сердце человека, было сердце другого человека.
Иванов разговорился с Машей, и ему стало хорошо. Маша была миловидна,
проста душою и добра своими большими рабочими руками и здоровым, молодым
телом. Она тоже возвращалась домой и думала, как она будет жить теперь
новой, гражданской жизнью; она привыкла к своим военным подругам, привыкла
к летчикам, которые любили ее, как старшую сестру, дарили ей шоколад и
называли «просторной Машей» за ее большой рост и сердце, вмещающее, как у
истинной сестры, всех братьев в одну любовь, и никого в отдельности. А
теперь Маше непривычно, странно и даже боязно было ехать домой к
родственникам, от которых она уже отвыкла.
Иванов и Маша чувствовали себя сейчас осиротевшими без армии; однако
Иванов не мог долго пребывать в уныло-печальном состоянии, ему казалось,
что в такие минуты кто-то издали смеется над ним и бывает счастливым
вместо него, а он остается лишь нахмуренным простачком. Поэтому Иванов
быстро обращался к делу жизни, то есть он находил себе какое-либо занятие
или утешение, либо, как он сам выражался, простую подручную радость — и
тем выходил из своего уныния. Он придвинулся к Маше и попросил, чтобы она
по-товарищески позволила ему поцеловать ее в щеку.
— Я чуть-чуть, — сказал Иванов, — а то поезд опаздывает, скучно его
ожидать.
— Только поэтому, что поезд опаздывает? — спросила Маша и внимательно
посмотрела в лицо Иванову.
Бывшему капитану было на вид лет тридцать пять, кожа на лице его,
обдутая ветрами и загоревшая на солнце, имела коричневый цвет, серые глаза
Иванова глядели на Машу скромно, даже застенчиво, и говорил он хотя и
прямо, но деликатно и любезно. Маше понравился его глухой, хриплый голос
пожилого человека, его темное грубое лицо и выражение силы и беззащитности
на нем. Иванов погасил огонь в трубке большим пальцем, нечувствительным к
тлеющему жару, и вздохнул в ожидании разрешения. Маша отодвинулась от
Иванова. От него сильно пахло табаком, сухим поджаренным хлебом, немного
вином — теми чистыми веществами, которые произошли из огня или сами могут
родить огонь. Похоже было, что Иванов только и питался табаком, сухарями,
пивом и вином. Иванов повторил свою просьбу.
— Я осторожно, я поверхностно, Маша… Вообразите, что я вам дядя.
— Я вообразила уже… Я вообразила, что вы мне папа, а не дядя.
— Вон как… Так вы позволите?
— Отцы у дочерей не спрашивают, — засмеялась Маша.
Позже Иванов признавался себе, что волосы Маши пахнут, как осенние
павшие листья в лесу, и он не мог их никогда забыть… Отошедши от
железнодорожного пути, Иванов разжег небольшой костер, чтобы приготовить
яичницу на ужин для Маши и для себя.
Ночью пришел поезд и увез Иванова и Машу в их сторону, на родину.
Двое суток они ехали вместе, а на третьи сутки Маша доехала до города, где
она родилась двадцать лет тому назад. Маша собрала свои вещи в вагоне и
попросила Иванова поудобнее заправить ей на спину мешок, но Иванов взял ее
мешок себе на плечи и вышел вслед за Машей из вагона, хотя ему еще
оставалось ехать до места более суток.
Маша была удивлена и тронута вниманием Иванова. Она боялась сразу
остаться одна в городе, где она родилась и жила, но который стал теперь
для нее почти чужбиной. Мать и отец Маши были угнаны отсюда немцами и
погибли в неизвестности, а теперь остались у Маши на родине лишь
двоюродная сестра и две тетки, и к ним Маша не чувствовала сердечной
привязанности.
Иванов оформил у железнодорожного коменданта остановку в городе и
остался с Машей. В сущности, ему нужно было бы скорее ехать домой, где его
ожидала жена и двое детей, которых он не видел четыре года. Однако Иванов
откладывал радостный и тревожный час свидания с семьей. Он сам не знал,
почему так делал, может быть потому, что хотел погулять еще немного на
воле.
Маша не знала семейного положения Иванова и по девичьей застенчивости
не спросила его о нем. Она доверилась Иванову по доброте сердца, не думая
более ни о чем.
Через два дня Иванов уезжал далее, к родному месту. Маша провожала
его на вокзале. Иванов привычно поцеловал ее и любезно обещал вечно
помнить ее образ.
Маша улыбнулась в ответ и сказала:
— Зачем меня помнить вечно? Этого не надо, и вы все равно забудете…
Я же ничего не прошу от вас, забудьте меня.
— Дорогая моя Маша… Где вы раньше были, почему я давно-давно не
встретил вас?
— Я до войны в десятилетке была, а давно-давно меня совсем не было…
Поезд пришел, и они попрощались. Иванов уехал и не видел, как Маша,
оставшись одна, заплакала, потому что никого не могла забыть: ни подруги,
ни товарища, с кем хоть однажды сводила ее судьба. Иванов смотрел через
окно вагона на попутные домики городка, который он едва ли когда увидит в
своей жизни, и думал, что в таком же подобном домике, но в другом городе,
живет его жена Люба с детьми Петькой и Настей, и они ожидают его; он еще
из части послал жене телеграмму, что он без промедления выезжает домой и
желает как можно скорее поцеловать ее и детей.
Любовь Васильевна, жена Иванова, три дня подряд выходила ко всем
поездам, что прибывали с запада. Она отпрашивалась с работы, не выполняла
нормы и по ночам не спала от радости, слушая, как медленно и равнодушно
ходит маятник стенных часов. На четвертый день Любовь Васильевна послала
на вокзал детей — Петра и Настю, чтобы они встретили отца, если он приедет
днем, а к ночному поезду она опять вышла сама.
Иванов приехал на шестой день. Его встретил сын Петр; сейчас Петрушке
шел уже двенадцатый год, и отец не сразу узнал своего ребенка в серьезном
подростке, который казался старше своего возраста. Отец увидел, что Петр
был малорослый и худощавый мальчуган, но зато головастый, лобастый, и лицо
у него было спокойное, словно бы уже привычное к житейским заботам, а
маленькие карие глаза его глядели на белый свет сумрачно и недовольно, как
будто повсюду они видели один непорядок. Одет-обут Петрушка был аккуратно:
башмаки на нем были поношенные, но еще годные, штаны и куртка старые,
переделанные из отцовской гражданской одежды, но без прорех — где нужно,
там заштопано, где потребно, там положена латка, и весь Петрушка походил
на маленького небогатого, но исправного мужичка. Отец удивился и вздохнул.
— Ты отец, что ль? — спросил Петрушка, когда Иванов его обнял и
поцеловал, приподнявши к себе. — Знать, отец.
— Отец… Здравствуй, Петр Алексеевич.
— Здравствуй… Чего ехал долго? Мы ждали-ждали.
— Это поезд, Петя, тихо шел… Как мать и Настя: живы-здоровы?
— Нормально, — сказал Петр. — Сколько у тебя орденов?
— Два, Петя, и три медали.
— А мы с матерью думали — у тебя на груди места чистого нету. У
матери тоже две медали есть, ей по заслуге выдали… Что ж у тебя мало
вещей — одна сумка?
— Мне больше не нужно.
— А у кого сундук, тому воевать тяжело? — спросил сын.
— Тому тяжело, — согласился отец. — С одной сумкой легче. Сундуков
там ни у кого не бывает.
— А я думал — бывает. Я бы в сундуке берег свое добро — в сумке
сломается и помнется.
Он взял вещевой мешок отца и понес его домой, а отец пошел следом за
ним.
Мать встретила их на крыльце дома; она опять отпросилась с работы,
словно чувствовало ее сердце, что муж сегодня приедет. С завода она
сначала зашла домой, чтобы потом пойти на вокзал. Она боялась — не явился
ли домой Семен Евсеевич: он любит заходить иногда днем, у него есть такая
привычка — являться среди дня и сидеть вместе с пятилетней Настей и
Петрушкой. Правда, Семен Евсеевич никогда пустой не приходит, он всегда
принесет что-нибудь для детей — конфет, или сахару, или белую булку, либо
ордер на промтовары. Сама Любовь Васильевна ничего плохого от Семена
Евсеевича не видела; за все эти два года, что они знали друг друга, Семен
Евсеевич был добр к ней, а к детям он относился, как родной отец, и даже
внимательнее иного отца. Но сегодня Любовь Васильевна не хотела, чтобы муж
увидел Семена Евсеевича; она прибрала кухню и комнату, в доме должно быть
чисто и ничего постороннего. А позже, завтра или послезавтра, она сама
расскажет мужу всю правду, как она была. К счастью, Семен Евсеевич сегодня
не явился.
Иванов приблизился к жене, обнял ее и так стоял с нею, не разлучаясь,
чувствуя забытое и знакомое тепло любимого человека.
Маленькая Настя вышла из дома и, посмотрев на отца, которого она не
помнила, начала отталкивать его от матери, упершись в его ногу, а потом
заплакала. Петрушка стоял молча возле отца с матерью, с отцовским мешком
за плечами: обождав немного, он сказал:
— Хватит вам, а то Настька плачет, она не понимает.
Отец отошел от матери и взял к себе на руки Настю, плакавшую от
страха.
— Настька! — окликнул ее Петрушка. — Опомнись, кому я говорю! Это
отец наш, он нам родня!..
В доме отец умылся и сел за стол. Он вытянул ноги, закрыл глаза и
почувствовал тихую радость в сердце и спокойное довольство. Война
миновала. Тысячи верст исходили его ноги за эти годы, морщины усталости
лежали на его лице, и глаза резала боль под закрытыми веками — они хотели
теперь отдыха в сумраке или во тьме.
Пока он сидел, вся его семья хлопотала в горнице и на кухне, готовя
праздничное угощение. Иванов рассматривал все предметы дома по порядку:
стенные часы, шкаф для посуды, термометр на стене, стулья, цветы на
подоконниках, русскую кухонную печь… Долго они жили здесь без него и
скучали по нем. Теперь он вернулся и смотрел на них, вновь знакомясь с
каждым, как с родственником, жившим без него в тоске и бедности. Он дышал
устоявшимся родным запахом дома — тлением дерева, теплом от тела своих
детей, гарью на печной загнетке. Этот запах был таким же, как и четыре
года тому назад, и он не рассеялся и не изменился без него. Нигде более
Иванов не ощущал этого запаха, хотя он бывал за войну по разным странам в
сотнях жилищ; там пахло иным духом, в котором, однако, не было запаха
родного дома. Иванов вспомнил еще запах Маши, как пахли ее волосы; но они
пахли лесною листвой, незнакомой заросшей дорогой, не домом, а снова
тревожной жизнью. Что она делает сейчас и как устроилась жить
по-граждански, Маша — дочь пространщика? Бог с ней…
Иванов видел, что более всех действовал по дому Петрушка. Мало того,
что он сам работал, он и матери с Настей давал указания, что надо делать и
что не надо и как надо делать правильно. Настя покорно слушалась Петрушку
и уже не боялась отца, как чужого человека; у нее было живое
сосредоточенное лицо ребенка, делающего все в жизни по правде и всерьез, и
доброе сердце, потому что она не обижалась на Петрушку.
— Настька, опорожни кружку от картошечной шкурки, мне посуда нужна…
Настя послушно освободила кружку и вымыла ее. Мать меж тем поспешно
готовила пирог-скородум, замешанный без дрожжей, чтобы посадить его в
печку, в которой Петрушка уже разжег огонь.
— Поворачивайся, мать, поворачивайся живее! — командовал Петрушка. —
Ты видишь, у меня печь наготове. Привыкла копаться, стахановка!
— Сейчас, Петруша, я сейчас, — послушно говорила мать. — Я изюму
положу, и все, отец ведь давно, наверно, не кушал изюма. Я давно изюм
берегу.
— Он ел его, — сказал Петрушка. — Нашему войску изюм тоже дают. Наши
бойцы, гляди, какие мордастые ходят, они харчи едят… Настька, чего ты
села — в гости, что ль, пришла? Чисть картошку, к обеду жарить будем на
сковородке… Одним пирогом семью не укормишь!
Пока мать готовила пирог, Петрушка посадил в печь большим рогачом
чугун со щами, чтобы не горел зря огонь, и тут же сделал указание и самому
огню в печи:
— Чего горишь по-лохматому, ишь во все стороны ерзаешь! Гори ровно.
Грей под самую еду, даром, что ль, деревья на дрова в лесу росли… А ты,
Настька, чего ты щепу как попало в печь насовала, надо уложить ее было,
как я тебя учил. И картошку опять ты чистишь по-толстому, а надо чистить
тонко — зачем ты мясо с картошки стругаешь: от этого у нас питание
пропадает… Я тебе сколько раз про то говорил, теперь последний раз
говорю, а потом по затылку получишь!
— Чего ты, Петруша, Настю-то все теребишь, — кротко произнесла мать.
— Чего она тебе? Разве сноровится она столько картошек очистить, и чтоб
тебе тонко было, как у парикмахера, нигде мяса не задеть… К нам отец
приехал, а ты все серчаешь!
— Я не серчаю, я по делу… Отца кормить надо, он с войны пришел, а
вы добро портите… У нас в кожуре от картошек за целый год сколько
пищи-то пропало?.. Если б свиноматка у нас была, можно б ее за год одной
–PAGE_BREAK–кожурой откормить и на выставку послать, а на выставке нам медаль бы
дали… Видали, что было бы, а вы не понимаете!
Иванов не знал, что у него вырос такой сын, и теперь сидел и
удивлялся его разуму. Но ему больше нравилась маленькая кроткая Настя,
тоже хлопочущая своими ручками по хозяйству, и ручки ее уже были привычные
и умелые. Значит, они давно приучены работать по дому.
— Люба, — спросил Иванов жену, — ты что же мне ничего не говоришь —
как ты это время жила без меня, как твое здоровье и что на работе ты
делаешь?..
Любовь Васильевна теперь стеснялась мужа, как невеста: она отвыкла от
него. Она даже краснела, когда муж обращался к ней, и лицо ее, как в
юности, принимало застенчивое, испуганное выражение, которое столь
нравилось Иванову.
— Ничего, Алеша… Мы ничего жили. Дети болели мало, я растила их…
Плохо, что я дома с ними только ночью бываю. Я на кирпичном работаю, на
прессу, ходить туда далеко…
— Где работаешь? — не понял Иванов.
— На кирпичном заводе, на прессу. Квалификации ведь у меня не было,
сначала я во дворе разнорабочей была, а потом меня обучили и на пресс
поставили. Работать хорошо, только дети одни и одни… Видишь, какие
выросли? Сами все умеют делать, как взрослые стали, — тихо произнесла
Любовь Васильевна. — К хорошему ли это, Алеша, сама не знаю…
— Там видно будет, Люба… Теперь мы все вместе будем жить, потом
разберемся — что хорошо, что плохо…
— При тебе все лучше будет, а то я одна не знаю — что правильно, а
что нехорошо, и я боялась. Ты сам теперь думай, как детей нам растить…
Иванов встал и прошелся по горнице.
— Так, значит, в общем ничего, говоришь, настроение здесь было у вас?
— Ничего, Алеша, все уже прошло, мы протерпели. Только по тебе мы
сильно скучали, страшно было, что ты никогда к нам не приедешь, что ты
погибнешь там, как другие…
Она заплакала над пирогом, уже положенным в железную форму, и слезы
ее закапали в тесто. Она только что смазала поверхность пирога жидким
яйцом и еще водила ладонью руки по тесту, продолжая теперь смазывать
праздничный пирог слезами.
Настя обхватила ногу матери руками, прижалась лицом к ее юбке и
исподлобья сурово посмотрела на отца.
Отец склонился к ней.
— Ты чего?.. Настенька, ты чего? Ты обиделась на меня?
Он поднял ее к себе на руки и погладил ее головку.
— Чего ты, дочка? Ты совсем забыла меня, ты маленькая была, когда я
ушел на войну…
Настя положила голову на отцовское плечо и тоже заплакала.
— Ты что, Настенька моя?
— А мама плачет, и я буду.
Петрушка, стоявший в недоумении возле печной загнетки, был недоволен.
— Чего вы все?.. Настроеньем заболели, а в печке жар прогорает.
Сызнова, что ль, топить будем, а кто ордер на дрова нам новый даст? По
старому-то все получили и сожгли, чуть-чуть в сарае осталось — поленьев
десять, и то одна осина… Давай, мать, тесто, пока дух горячий не остыл.
Петрушка вынул из печи большой чугун со щами и разгреб жар по поду, а
Любовь Васильевна торопливо, словно стараясь поскорее угодить Петрушке,
посадила в печь две формы пирогов, забыв смазать жидким яйцом второй
пирог.
Странен и еще не совсем понятен был Иванову родной дом. Жена была
прежняя — с милым, застенчивым, хотя уже сильно утомленным лицом, и дети
были те самые, что родились от него, только выросшие за время войны, как
оно и быть должно. Но что-то мешало Иванову чувствовать радость своего
возвращения всем сердцем — вероятно, он слишком отвык от домашней жизни и
не мог сразу понять даже самых близких, родных людей. Он смотрел на
Петрушку, на своего выросшего первенца-сына, слушал, как он дает команду и
наставления матери и маленькой сестре, наблюдал его серьезное, озабоченное
лицо и со стыдом признавался себе, что его отцовское чувство к этому
мальчугану, влечение к нему, как к сыну, недостаточно. Иванову было еще
более стыдно своего равнодушия к Петрушке от сознания того, что Петрушка
нуждался в любви и заботе сильнее других, потому что на него жалко сейчас
смотреть. Иванов не знал в точности той жизни, которой жила без него его
семья, и он не мог еще ясно понять, почему у Петрушки сложился такой
характер.
За столом, сидя в кругу семьи, Иванов понял свой долг. Ему надо как
можно скорее приниматься за дело, то есть поступать на работу, чтобы
зарабатывать деньги и помочь жене правильно воспитывать детей, — тогда
постепенно все пойдет к лучшему, и Петрушка будет бегать с ребятами,
сидеть за книжкой, а не командовать с рогачом у печки.
Петрушка за столом съел меньше всех, но подобрал все крошки за собою
и высыпал их себе в рот.
— Что ж ты, Петр, — обратился к нему отец, — крошки ешь, а свой кусок
пирога не доел… Ешь! Мать тебе еще потом отрежет.
— Поесть все можно, — нахмурившись, произнес Петрушка, — а мне
хватит.
— Он боится, что если он начнет есть помногу, то Настя тоже, глядя на
него, будет много есть, — простосердечно сказала Любовь Васильевна, — а
ему жалко.
— А вам ничего не жалко, — равнодушно сказал Петрушка. — А я хочу,
чтоб вам больше досталось.
Отец и мать поглядели друг на друга и содрогнулись от слов сына.
— А ты что плохо кушаешь? — спросил отец у маленькой Насти. — Ты на
Петра, что ль, глядишь?.. Ешь как следует, а то так и останешься
маленькой…
— Я выросла большая, — сказала Настя.
Она съела маленький кусок пирога, а другой кусок, что был побольше,
отодвинула от себя и накрыла его салфеткой.
— Ты зачем так делаешь? — спросила ее мать. — Хочешь, я тебе маслом
пирог помажу?
— Не хочу, я сытая стала…
— Ну, ешь так… Зачем пирог отодвинула?
— А дядя Семен придет. Это я оставила. Пирог не ваш, я сама его не
ела. Я его под подушку положу, а то остынет…
Настя сошла со стула и отнесла кусок пирога, обернутый салфеткой, на
кровать и положила его там под подушку.
Мать вспомнила, что она тоже накрывала готовый пирог подушками, когда
пекла его Первого мая, чтобы пирог не остыл к приходу Семена Евсеевича.
— А кто этот дядя Семен? — спросил Иванов жену.
Любовь Васильевна не знала, что сказать, и сказала:
— Не знаю, кто такой… Ходит к детям один, его жену и его детей
немцы убили, он к нашим детям привык и ходит играть с ними.
— Как играть? — удивился Иванов. — Во что же они играют здесь у тебя?
Сколько ему лет?
Петрушка проворно посмотрел на мать и на отца; мать в ответ отцу
ничего не сказала, только глядела на Настю грустными глазами, а отец
по-недоброму улыбнулся, встал со стула и закурил папироску.
— Где же игрушки, в которые этот дядя Семен с вами играет? — спросил
затем отец у Петрушки.
Настя сошла со стула, влезла на другой стул у комода, достала с
комода книжки и принесла их отцу.
— Они книжки-игрушки, — сказала Настя отцу, — дядя Семен мне вслух их
читает, вот какой забавный Мишка, он игрушка, он и книжка…
Иванов взял в руки книжки-игрушки, что подала ему дочь: про медведя
Мишку, про пушку-игрушку, про домик, где бабушка Домна живет и лен со
внучкой прядет…
Петрушка вспомнил, что пора уже вьюшку в печной трубе закрывать, а то
тепло из дома выйдет.
Закрыв вьюшку, он сказал отцу:
— Он старей тебя — Семен Евсеич!.. Он нам пользу приносит, пусть
живет…
Глянув на всякий случай в окно, Петрушка заметил, что там на небе
плывут не те облака, которые должны плыть в сентябре.
— Чтой-то облака, — проговорил Петрушка, — свинцовые плывут, из них,
должно быть, снег пойдет! Иль наутро зима станет? Ведь что ж тогда нам
делать-то: картошка вся в поле, заготовки в хозяйстве нету… Ишь
положение какое!..
Иванов глядел на своего сына, слушал его слова и чувствовал свою
робость перед ним. Он хотел было спросить у жены более точно, кто же такой
этот Семен Евсеевич, что ходит уже два года в его семейство, и к кому он
ходит — к Насте или к его миловидной жене, — но Петрушка отвлек Любовь
Васильевну хозяйственными делами:
— Давай мне, мать, хлебные карточки на завтра и талоны на
прикрепление. И еще талоны на керосин давай — завтра последний день, и
уголь древесный надо взять, а ты мешок потеряла, а там отпускают в нашу
тару, ищи теперь мешок, где хочешь, иль из тряпок новый шей, нам жить без
мешка нельзя! А Настька пускай завтра к нам во двор за водой никого не
пускает, а то много воды из колодца черпают: зима вот придет, вода тогда
ниже опустится, и у нас веревки не хватит бадью опускать, а снег жевать не
будешь, а растапливать его — дрова тоже нужны.
Говоря свои слова, Петрушка одновременно заметал пол возле печки и
складывал в порядок кухонную утварь. Потом он вынул из печи чугун со щами:
— Закусили немножко пирогом, теперь щи мясные с хлебом есть, — указал
всем Петрушка. — А тебе, отец, завтра с утра надо бы в райсовет и
военкомат сходить, станешь сразу на учет — скорей карточки на тебя
получим.
— Я схожу, — покорно согласился отец.
— Сходи, не позабудь, а то утром проспишь и забудешь.
— Нет, я не забуду, — пообещал отец.
Свой первый общий обед после войны, щи и мясо, семья съела в
молчании, даже Петрушка сидел спокойно, точно отец с матерью и дети
боялись нарушить нечаянным словом тихое счастье вместе сидящей семьи.
Потом Иванов спросил у жены:
— Как у вас, Люба, с одеждой — наверно, пообносились?
— В старом ходили, а теперь обновки будем справлять, — улыбнулась
Любовь Васильевна. — Я чинила на детях, что было на них, и твой костюм,
двое твоих штанов и все белье твое перешила на них. Знаешь, лишних денег у
нас не было, а детей надо одевать.
— Правильно сделала, — сказал Иванов, — детям ничего не жалей.
— Я не жалела, и пальто продала, что ты мне купил, теперь хожу в
ватнике.
— Ватник у нее короткий, она ходит — простудиться может, — высказался
Петрушка. — Я кочегаром в баню поступлю, получку буду получать и справлю
ей пальто. На базаре торгуют на руках, я ходил приценялся, есть
подходящие…
— Без тебя, без твоей получки обойдемся, — сказал отец.
После обеда Настя надела на нос большие очки и села у окна штопать
материны варежки, которые мать надевала теперь под рукавицы на работе, —
уже холодно стало, осень во дворе. Петрушка глянул на сестру и осерчал на
нее:
— Ты чего балуешься, зачем очки дяди Семена одела?..
— А я через очки гляжу, а не в них.
— Еще чего! Я вижу! Вот испортишь глаза и ослепнешь, а потом будешь
иждивенкой всю жизнь проживать и на пенсии. Скинь очки сейчас же, я тебе
говорю! И брось варежки штопать, мать сама заштопает или я сам возьмусь,
когда отделаюсь. Бери тетрадь и пиши палочки — забыла уж, когда
занималась!
— А Настя что — учится? — спросил отец.
Мать ответила, что нет еще, она мала, но Петрушка велит Насте каждый
день заниматься, он купил ей тетрадь, и она пишет палочки. Петрушка еще
учит сестру счету; складывая и вычитая перед нею тыквенные семена, а
буквам Настю учит сама Любовь Васильевна.
Настя положила варежку и вынула из ящика комода тетрадь и вставочку с
пером, а Петрушка, оставшись доволен, что все исполняется по порядку,
надел материн ватник и пошел во двор колоть дрова на завтрашний день;
наколотые дрова Петрушка обыкновенно приносил на ночь домой и складывал их
за печь, чтобы они там подсохли и горели затем более жарко и хозяйственно.
Вечером Любовь Васильевна рано собрала ужинать. Она хотела, чтобы
дети пораньше уснули и чтобы можно было наедине посидеть с мужем и
поговорить с ним. Но дети после ужина долго не засыпали; Настя, лежащая на
деревянном диване, долго смотрела из-под одеяла на отца, а Петрушка,
легший на русскую печь, где он всегда спал и зимой и летом, ворочался там,
кряхтел, шептал что-то и не скоро еще угомонился. Но наступило позднее
время ночи, и Настя закрыла уставшие глаза, а Петрушка захрапел на печке.
Петрушка спал чутко и настороженно: он всегда боялся, что ночью может
что-нибудь случиться и он не услышит — пожар, залезут воры-разбойники или
мать забудет затворить дверь на крючок, а дверь ночью отойдет, и все тепло
выйдет наружу. Нынче Петрушка проснулся от тревожных голосов родителей,
говоривших в комнате рядом с кухней. Сколько было времени — полночь или
уже под утро — он не знал, а отец с матерью не спали.
— Алеша, ты не шуми, дети проснутся, — тихо говорила мать. — Не надо
его ругать, он добрый человек, он детей твоих любил…
— Не нужно нам его любви, — сказал отец. — Я сам люблю своих детей…
Ишь ты, чужих детей он полюбил! Я тебе аттестат присылал, и ты сама
работала, — зачем тебе он понадобился, этот Семен Евсеич? Кровь, что ль, у
тебя горит еще… Эх ты, Люба, Люба! А я там думал о тебе другое. Значит,
ты в дураках меня оставила…
Отец замолчал, а потом зажег спичку, чтобы раскурить трубку.
— Что ты, Алеша, что ты говоришь! — громко воскликнула мать. — Детей
ведь я выходила, они у меня почти не болели и на тело полные…
— Ну и что же!.. — говорил отец. — У других по четверо детей
оставалось, а жили неплохо, и ребята выросли не хуже наших. А у тебя вон
Петрушка что за человек вырос — рассуждает, как дед, а читать небось
забыл.
Петрушка вздохнул на печи и захрапел для видимости, чтобы слушать
дальше. «Ладно, — подумал он, — пускай я дед, тебе хорошо было на готовых
харчах».
— Зато он все самое трудное и важное в жизни узнал! — сказала мать. —
А от грамоты он тоже не отстанет.
— Кто он такой, этот твой Семен? Хватит тебе зубы мне заговаривать, —
серчал отец.
— Спать пора! Чего вы разбудили меня? Дня еще нету, темно во дворе!
Чего вы шумите и свет зажгли?
— Спи, Настя, спи, рано еще, я сейчас сама к тебе приду, — ответила
мать. — И ты, Петрушка, не вставай, не разговаривай больше.
— А вы чего говорите? Чего отцу надо? — заговорил Петрушка.
— А тебе какое дело — чего мне надо! — отозвался отец. — Ишь ты,
сержант какой!
— А зачем ты стекло у лампы раздавливаешь? Чего ты мать пугаешь? Она
и так худая, картошку без масла ест, масло Настьке отдает.
— А ты знаешь, что мать делала тут, чем занималась? — жалобным
голосом, как маленький, вскричал отец.
— Алеша! — кротко обратилась Любовь Васильевна к мужу.
— Я знаю, я все знаю! — говорил Петрушка. — Мать по тебе плакала,
тебя ждала, а ты приехал, она тоже плачет. Ты не знаешь!
— Да ты еще не понимаешь ничего! — рассерчал отец. — Вот вырос у нас
отросток.
— Я все дочиста понимаю, — отвечал Петрушка с печки. — Ты сам не
понимаешь. У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие…
Петрушка умолк; он прилег на свою подушку и нечаянно, неслышно
заплакал.
— Большую волю дома взял, — сказал отец. — Да теперь уж все равно,
живи здесь за хозяина…
Утерев слезы, Петрушка ответил отцу:
— Эх ты, какой отец, чего говоришь, а сам старый и на войне был…
Вон пойди завтра в инвалидную кооперацию, там дядя Харитон за прилавком
служит, он хлеб режет, никого не обвешивает. Он тоже на войне был и домой
вернулся. Пойди у него спроси, он все говорит и смеется, я сам слышал. У
него жена Анюта, она на шофера выучилась ездить, хлеб развозит теперь, а
сама добрая, хлеб не ворует. Она тоже дружила и в гости ходила, ее угощали
там. Этот знакомый ее с орденом был, он без руки и главным служит в
    продолжение
–PAGE_BREAK–магазине, где по единичкам промтовар выбрасывают…
— Чего ты городишь там, спи лучше, скоро светать начнет, — сказала
мать.
— А вы мне тоже спать не давали… Светать еще не скоро будет. Этот
без руки сдружился с Анютой, стало им хорошо житься. А Харитон на войне
жил. Потом Харитон приехал и стал ругаться с Анютой. Весь день ругается, а
ночью вино пьет и закуску ест, а Анюта плачет, не ест ничего.
Ругался-ругался, потом уморился, не стал Анюту мучить и сказал ей: «Чего у
тебя один безрукий был, ты дура-баба, вот у меня без тебя и Глашка была, и
Апроська была, и Маруська была, и тезка твоя, Нюшка, была, и еще надобавок
Магдалинка была». А сам смеется, и тетя Анюта смеется, потом она сама
хвалилась — Харитон еще хороший, лучше нигде нету, он фашистов убивал, и
от разных женщин ему отбоя нету. Дядя Харитон все нам в лавке
рассказывает, когда хлеб поштучно принимает. А теперь они живут смирно,
по-хорошему. А дядя Харитон опять смеется, он говорит: «Обманул я свою
Анюту, никого у меня не было — ни Глашки не было, ни Нюшки, ни Апроськи не
было, и Магдалинки надобавок не было, солдат — сын отечества, ему некогда
жить по-дурацки, его сердце против неприятеля лежит. Это я нарочно Анюту
напугал…» Ложись спать, отец, потуши свет, чего огонь коптит без
стекла…
Иванов с удивлением слушал историю, что рассказывал его Петрушка.
«Вот сукин сын какой! — размышлял отец о сыне. — Я думал, он и про Машу
мою скажет сейчас…»
Петрушка сморился и захрапел; он уснул теперь по правде.
Проснулся он, когда день стал совсем светлый, и испугался, что долго
спал, ничего не сделал по дому с утра.
Дома была одна Настя. Она сидела на полу и листала книжку с
картинками, которую давно еще купила ей мать. Она ее рассматривала каждый
день, потому что другой книги у нее не было, и водила пальчиком по буквам,
как будто читала.
— Чего книжку с утра пачкаешь? Положь ее на место! — сказал Петрушка
сестре. — Где мать-то, на работу ушла?
— На работу, — тихо ответила Настя и закрыла книгу.
— А отец куда делся? — Петрушка огляделся по дому, в кухне и в
комнате. — Он взял свой мешок?
— Он взял свой мешок, — сказала Настя.
— А что он тебе говорил?
— Он не говорил, он в рот меня и в глазки поцеловал.
— Так-так, — сказал Петрушка и задумался. — Вставай с пола, — велел
он сестре, — дай я тебя умою почище и одену, мы с тобой на улицу пойдем…
Их отец сидел в тот час на вокзале. Он уже выпил двести граммов водки
и пообедал с утра по талону на путевое довольствие. Он еще ночью
окончательно решил уехать в тот город, где оставил Машу, чтобы снова
встретить ее там и, может быть, уже никогда не разлучаться с нею. Плохо,
что он много старше этой дочери пространщика, у которой волосы пахли
природой. Однако там видно будет, как оно получится, вперед нельзя
угадать. Все же Иванов надеялся, что Маша хоть немножко обрадуется, когда
снова увидит его, и этого будет с него достаточно: значит, и у него есть
новый близкий человек, и притом прекрасный собою, веселый и добрый
сердцем. А там видно будет!
Вскоре пришел поезд, который шел в ту сторону, откуда только вчера
прибыл Иванов. Он взял свой вещевой мешок и пошел на посадку. «Вот Маша не
ожидает меня, — думал Иванов. — Она мне говорила, что я все равно забуду
ее и мы никогда с ней не увидимся, а я к ней еду сейчас навсегда».
Он вошел в тамбур вагона и остался в нем, чтобы, когда поезд пойдет,
посмотреть в последний раз на небольшой город, где он жил до войны, где у
него рожались дети… Он еще раз хотел поглядеть на оставленный дом; его
можно разглядеть из вагона, потому что улица, на которой стоит дом, где он
жил, выходит на железнодорожный переезд, и через тот переезд пойдет поезд.
Поезд тронулся и тихо поехал через станционные стрелки в пустые
осенние поля. Иванов взялся за поручни вагона и смотрел из тамбура на
домики, здания, сараи, на пожарную каланчу города, бывшего ему родным. Он
узнал две высокие трубы вдалеке: одна была на мыловаренном, а другая на
кирпичном заводе; там работала сейчас Люба у кирпичного пресса; пусть она
живет теперь по-своему, а он будет жить по-своему. Может быть, он и мог бы
ее простить, но что это значит? Все равно его сердце ожесточилось против
нее, и нет в нем прощения человеку, который целовался и жил с другим,
чтобы не так скучно, не в одиночестве проходило время войны и разлуки с
мужем. А то, что Люба стала близкой к своему Семену или Евсею потому, что
жить ей было трудно, что нужда и тоска мучили ее, так это не оправдание,
это подтверждение ее чувства. Вся любовь происходит из нужды и тоски; если
бы человек ни в чем не нуждался и не тосковал, он никогда не полюбил бы
другого человека.
Иванов собрался было уйти из тамбура в вагон, чтобы лечь спать, не
желая смотреть в последний раз на дом, где он жил и где остались его дети:
не надо себя мучить напрасно. Он выглянул вперед — далеко ли осталось до
переезда, и тут же увидел его. Железнодорожный путь здесь пересекала
сельская грунтовая дорога, шедшая в город; на этой земляной дороге лежали
пучки соломы и сена, упавшие с возов, ивовые прутья и конский навоз.
Обычно эта дорога была безлюдной, кроме двух базарных дней в неделю;
редко, бывало, проедет крестьянин в город с полным возом сена или
возвращается обратно в деревню. Так было и сейчас; пустой лежала
деревенская дорога; лишь из города, из улицы, в которую входила дорога,
бежали вдалеке какие-то двое ребят; один был побольше, а другой поменьше,
и больший, взяв за руку меньшего, быстро увлекал его за собою, а меньший,
как ни торопился, как ни хлопотал усердно ножками, не поспевал за большим.
Тогда тот, что был побольше, волочил его за собою. У последнего дома
города они остановились и поглядели в сторону вокзала, решая, должно быть,
идти им туда или не надо. Потом они посмотрели на пассажирский поезд,
проходивший через переезд, и побежали по дороге прямо к поезду, словно
захотев вдруг догнать его.
Вагон, в котором стоял Иванов, миновал переезд. Иванов поднял мешок с
пола, чтобы пройти в вагон и лечь спать на полку, где не будут мешать
другие пассажиры. Но успели или нет добежать те двое детей хоть до
последнего вагона поезда? Иванов высунулся из тамбура и посмотрел назад.
Двое детей, взявшись за руки, все еще бежали по дороге к переезду.
Они сразу оба упали, поднялись и опять побежали вперед. Больший из них
поднял одну свободную руку и, обратив лицо по ходу поезда в сторону
Иванова, махал рукою к себе, как будто призывая кого-то, чтобы тот
возвратился к нему. И тут же они снова упали на землю. Иванов разглядел,
что у большего одна нога была обута в валенок, а другая в калошу, — от
этого он и падал так часто.
Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших,
обессилевших детей, и сам почувствовал, как жарко у него стало в груди,
будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю
его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу, заполнив все его
существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде,
гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал другую жизнь через
преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее
обнажившимся сердцем.
Он еще раз поглядел со ступенек вагона в хвост поезда на удаленных
детей. Он уже знал теперь, что это были его дети, Петрушка и Настя. Они,
должно быть, видели его, когда вагон проходил по переезду, и Петрушка звал
его домой, к матери, а он смотрел на них невнимательно, думал о другом и
не узнал своих детей.
Сейчас Петрушка и Настя бежали далеко позади поезда по песчаной
дорожке возле рельсов; Петрушка по-прежнему держал за руку маленькую Настю
и волочил ее за собою, когда она не поспевала бежать ногами.
Иванов кинул вещевой мешок из вагона на землю, а потом спустился на
нижнюю ступень вагона и сошел с поезда на ту песчаную дорожку, по которой
бежали ему вослед его дети.

1946