Творчество Солженицына

Оглавление
Введение Глава 1 А. И. Солженицын. Творческий путь
1.1 Анализ литературных произведений……………………………6
1.2 «В круге первом»………………………………………………..31
1.3 Система творческих координат Солженицына – «Архипелаг
ГУЛАГ» …………………………………………………………54
1.4 Один день зэка и история страны………………………………75 Глава 2 Владимирская страница Солженицына
2.1 «Не стоит село без праведника»……………………………….93
2.2 Раковый корпус………………………………………………….93
2.3 Солженицын и Я……………………………………………….109
Заключение……………………………………………………………….114
Список литературы………………………………………………………120
Введение Творчество Солженицына в последнее время заняло подобающее ему место в
истории отечественной литературы 20 века. Современные последователи
творчества Солженицына больше внимания уделяют, на мой взгляд,
политическим, философским, историческим аспектам. Лишь касаясь
художественных особенностей произведений, очень многое остается за
пределами внимания критики. А ведь книги А. И. Солженицына – это история возникновения, разрастания и
существования Архипелага ГУЛАГ, ставшего олицетворением трагедии России 20
века. От изображения трагедии страны и народа неотделима тема страдания
человека, проходящая через все произведения. Особенность книги Солженицына
в том, что автор показывает «противостояние человека силе зла…» Каждое слово и точно, и верно. Герои произведений настолько мудры.
Солженицын вернул в литературу героя, в котором соединились терпение,
разумность, расчетливая сноровистость, умение приспособиться к
нечеловеческим условиям, не потеряв лица, мудрое понимание и правых, и
виноватых, привычка напряженно думать «о времени и о себе». С 1914 года начинается для «всей земли нашей» «страшный выбор». «… И одна
революция. И другая революция. И весь свет перевернулся.» Вот здесь – то и
лежит начало развала во всей России. Отсюда пошли и безответная кротость, и
дикая озлобленность, и жадность, и доброта сильная и счастливая «Две
загадки в мире есть: как родился – не помню, как умру – не знаю». А между
этим – целая жизнь. Солженицынские герои являют собой пример золотого
сердца. Тип народного проведения, который поэтизирует Солженицын, есть
основа и опора всей земли нашей. Солженицын ратовал за подлинных чернь,
борцов, не склонных смириться с несправедливостью и злом: «Без них – то и
не стоит село. Ни народ. Ни вся земля наша». Цель моей дипломной работы – выявить особенности художественного
исследования жизни писателя, диапазон идейно – художественных исканий
Солженицына. Это наиболее трудный и важный вопрос для понимания задач,
которые автор поставил перед собой. Большой писатель – всегда фигура неоднозначная. Вот и в творчестве
Солженицына трудно понять и осознать, принять все безоговорочно, разом. Солженицын. Человек, прошедший по фронтам Великой Отечественной и
арестованный в конце ее как изменник Родины. Тюрьмы, лагеря, ссылка и
первая реабилитация в 1957 году. Смертельная болезнь – рак – и чудесное
исцеление. Широкая известность в годы «оттепели» и замалчивание в пору
застоя. Нобелевская премия по литературе и исключение из союза писателей,
мировая слава и изгнание из СССР… Что значит Солженицын для литературы
нашей, для общества? Задаю себе этот вопрос и задумываюсь над ответом… я
считаю, что в мире сейчас писатель номер один – Солженицын, а вершиной
русской новеллистики является, на мой взгляд, «Матренин двор». Хотя
вхождение в литературу обычно связывают с «Одним днем Ивана Денисовича».
Эту повесть выдвигали на Ленинскую премию. «Иван Денисович» стал для всех
откровением. Это было открытием лагерной темы. «Матренин двор» стал откровением для меня. Нет, до этого работали
Овечкин, Абрамов, Солоухин… уже были написаны ранее рассказы Носова, «Деревня Бердяйка» Белова. Задел
деревенской прозы был. Но отправная точка – «Матренин двор». Наша
деревенская проза вышла из «Матренина двора». Дело коснулось, наконец, как
и в «Привычном деле» Белова, судьбы простейшей и трагической. Я считаю
«Привычное дело» при всем глянце, какой новелла на эту повесть критика,
трагедией русской семьи и русской бабы. Трагедия деревенской русской
женщины, описанная Солженицыным – наиболее концентрированная, наиболее
выразительная, вопиющая. И на каком художественном уровне! А язык?! Солженицын – явление русской
литературы, художник мирового масштаба. Оставаясь в любви к своей Родине, земле, людям, Солженицын в то же время
поднимается до трагических, страшных моментов истории нашей. Весь творческий процесс писателя, на мой взгляд, – это прежде всего
процесс внутреннего борения и самоусовершенствования. Внутреннее
усовершенствование дается, во-первых, огромным знанием жизни,
соприкосновением большой культурой, беспрестанным чтением хорошей
литературы. Писатель всегда, если он настоящий писатель, был над жизнью.
Всегда немножко впереди, выше. И всегда должен иметь возможность оглянуться
назад, осмыслить время. Как сложно настоящему художнику творить. Надо иметь огромное мужество,
благородство и культуру – внутреннюю культуру, – чтобы подняться над своими
обидами. Присутствие в мире Александра Исаевича, его работа, его честь –
путеводная звезда. Чтобы мы не совсем уж в темном углу – то тыкались, на
бревна не натыкались – освещает он нам путь. Аскетизм, высочайшее самоотречение, когда человек так поглощен своим
творческим трудом, что все земное отпадает. Совестливый художник, просто хороший писатель Солженицын написал просто
русского человека с достоинством. Можно его на колени поставить, но унизить
трудно. А унижая простой народ, любая система унижает прежде всего себя. Матрена, Иван Денисович и есть истинно русские люди. Как станционный
смотритель Пушкина, Максим Максимова в «Герое нашего времени», мужики и
бабы из «Записок охотника Тургенева, толстовские крестьяне, бедные люди
Достоевского, подвижники духа Лескова
.Глава 1 А. И. Солженицын. Творческий путь
1.1Анализ литературных произведений
Александр Исаевич Солженицын сказал в одном из своих интервью: «Я
отдал почти всю жизнь русской революции».
Задача свидетельствовать об утаенных трагических поворотах русской
истории обусловила потребность поиска и осмысления их истоков. Они видятся
именно в русской революции. «Я как писатель действительно поставлен в
положение говорить за умерших, но не только в лагерях, а за умерших в
российской революции, — так обозначил задачу своей жизни Солженицын в
интервью 1983 г. — Я 47 лет работаю над книгой о революции, но в ходе
работы над ней обнаружил, что русский 1917 год был стремительным, как бы
сжатым, очерком мировой истории XX века. То есть буквально: восемь месяцев,
которые прошли от февраля до октября 1917 в России, тогда бешено
прокрученные, — затем медленно повторяются всем миром в течение всего
столетия. В последние годы, когда я уже кончил несколько томов, я с
удивлением вижу, что я каким-то косвенным образом писал также и историю
Двадцатого века» (Публицистика, т. 3, с. 142).
Свидетелем и участником русской истории XX в. Солженицын был и сам.
Окончание физико-математического факультета Ростовского университета и
вступление во взрослую жизнь пришлось на 1941 г. 22 июня, получив диплом,
он приезжает на экзамены в Московский институт истории, философии,
литературы (МИФЛИ), на заочных курсах которого учился с 1939 г. Очередная
сессия приходится на начало войны. В октябре мобилизован в армию, вскоре
попадает в офицерскую школу в Костроме. Летом 1942 г. — звание лейтенанта,
а в конце — фронт: Солженицын командует звукобатареей в артиллерийской
разведке. Военный опыт Солженицына и работа его звукобатареи отражены в его
военной прозе конца 90-х гг. (двучастный рассказ «Желябугские выселки» и
повесть «Адлиг Швенкиттен» — «Новый мир». 1999. № 3). Офицером-
артиллеристом он проходит путь от Орла до Восточной Пруссии, награждается
орденами. Чудесным образом он оказывается в тех самых местах Восточной
Пруссии, где проходила армия генерала Самсонова. Трагический эпизод 1914 г.
— самсоновская катастрофа — становится предметом изображения в первом
«Узле» «Краен Колеса» — в «Августе Четырнадцатого». 9 февраля 1945 г.
капитана Солженицына арестовывают на командном пункте его начальника,
генерала Травкина, который спустя уже год после ареста даст своему бывшему
офицеру характеристику, где вспомнит, не побоявшись, все его заслуги — в
том числе ночной вывод из окружения батареи в январе 1945 г., когда бои шли
уже в Пруссии. После ареста — лагеря: в Новом Иерусалиме, в Москве у
Калужской заставы, в спецтюрьме № 16 в северном пригороде Москвы (та самая
знаменитая Марфинская шарашка, описанная в романе «В круге первом», 1955-
1968). С 1949 г. — лагерь в Экибастузе (Казахстан). С 1953 г. Солженицын —
«вечный ссыльнопоселенец» в глухом ауле Джамбулской области, на краю
пустыни. В 1957 г. — реабилитация и сельская школа в поселке Торфо-продукт
недалеко от Рязани, где он учительствует и снимает комнату у Матрены
Захаровой, ставшей прототипом знаменитой хозяйки «Матрениного двора»
(1959). В 1959 г. Солженицын «залпом», затри недели, создает
переработанный, «облегченный» вариант рассказа «Щ-854», который после
долгих хлопот А.Т. Твардовского и с благословения самого Н.С. Хрущева
увидел свет в «Новом мире» (1962. № 11) под названием «Один день Ивана
Денисовича».
К моменту первой публикации Солженицын имеет за плечами серьезный
писательский опыт — около полутора десятилетий: «Двенадцать лет я спокойно
писал и писал. Лишь на тринадцатом дрогнул. Это было лето 1960 года. От
написанных многих вещей — и при полной их безвыходности, и при полной
беззвестности, я стал ощущать переполнение, потерял легкость замысла и
движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха», — писал
Солженицын в автобиографической книге «Бодался теленок с дубом». Именно в
литературном подполье создаются романы «В круге первом», несколько пьес,
киносценарий «Знают истину танки!» о подавлении Экибастузского восстания
заключенных, начата работа над «Архипелагом ГУЛагом», Эвмыслен роман о
русской революции под кодовым названием «Р-17», воплотившийся десятилетия
спустя в эпопею «Красное Колесо».
В середине 60-х гг. создается повесть «Раковый корпус» (1963-1967) и
«облегченный» вариант романа «В круге первом». Опубликовать их в «Новом
мире» не удается, и оба выходят в 1968 г. на Западе. В это же время идет
начатая ранее работа над «Архипелагом ГУЛагом»(1958-1968; 1979) и эпопеей
«Красное Колесо» (интенсивная работа низ большим историческим романом «Р-
17», выросшим в эпопею «Красное Колесо», начата в 1969 г.).
В 1970 г. Солженицын становится лауреатом Нобелевской премий. выехать
из СССР он не хочет, опасаясь лишиться гражданства и возможности бороться
на родине — поэтому личное получение премии и речь нобелевского лауреата
пока откладываются. История с получением Нобелевской премии описана в главе
«Нобелиана» («Бодался теленок с дубом»). В то же время его положение в СССР
все более ухудшается: принципиальная и бескомпромиссная идеологическая и
литературная позиция приводит к исключению из Союза писателей (ноябрь 1969
г.), в советской прессе разворачивается кампания травли Солженицына. Это
заставляет его дать разрешение на публикацию в Париже книги «Август
Четырнадцатого» (1971) — первого тома эпопеи «Красное Колесо». В 1973 г. в
парижском издательстве YMCA-PRESS увидел свет первый том «Архипелага
ГУЛага».
Идеологическая оппозиционность не только не скрывается Солженицыным,
но и прямо декларируется. Он пишет целый ряд открытых писем: Письмо IV
Всесоюзному съезду Союза советских писателей (1967), Открытое письмо
Секретариату Союза писателей РСФСГ (1969), Письмо вождям Советского Союза
(1973), которое посылает по почте адресатам в ЦК КПСС, а не получив ответа,
распространяет в самиздате. Писатель создает цикл публицистических статей,
которые предназначаются для философско-публицистического сборника». «Из-под
глыб» («На возврате дыхания и сознания», «Раскаяние и самоограничение как
категории национальной жизни», «Образованщина»), «Жить не по лжи!» (1974).
Разумеется, говорить о публикации этих произведений не приходилось —
они распространялись в самиздате.
В 1975 г. опубликована автобиографическая книга «Бодался теленок с
дубом», представляющая собой подробный рассказ о творческом пути писателя
от начала литературной деятельности до второго ареста и высылки и очерк
литературной среды и нравов 60-х — начала 70-х гг.
В феврале 1974 г. на пике разнузданной травли, развернутой в советской
прессе, Солженицына арестовывают и заключают в Лефортовскую тюрьму. Но его
ни с чем не сравнимый авторитет у мировой общественности не позволяет
советскому руководству просто расправиться с писателем, поэтому его лишают
советского гражданства и высылают из СССР. В ФРГ, ставшей первой страной,
принявшей изгнанника, он останавливается у Генриха Бёлля, после чего
поселяется в Цюрихе (Швейцария). О жизни на Западе повествует вторая
автобиографическая книга Солженицына «Угодило зернышко промеж двух
жерновов», публикацию которой он начал в «Новом мире» в 1998 и продолжил в
1999 г.
В 1976 г. писатель с семьей переезжает в Америку, в штат Вермонт.
Здесь он работает над полным собранием сочинений и продолжает исторические
исследования, результаты которых ложатся в основу эпопеи «Красное Колесо».
Солженицын всегда был уверен в том, что вернется в Россию. Даже в 1983
г., когда мысль об изменении социально-политической ситуации в СССР
казалась невероятной, на вопрос западного журналиста о надежде на
возвращение в Россию писатель ответил: «Знаете, странным образом, я не
только надеюсь, я внутренне в этом убежден. Я просто живу в этом ощущении:
что обязательно я вернусь при жизни. При этом я имею в виду возвращение
живым человеком, а не Книгами, книги-то, конечно, вернутся. Это
противоречит всяким разумным рассуждениям, я не могу сказать: по каким
объективным причинам это может быть, раз я уже не молодой человек. Но ведь
и часто История идет до такой степени неожиданно, что мы самых простых
Вещей не можем предвидеть» (Публицистика, т. 3, с. 140).
Предвидение Солженицына сбылось: уже в конце 80-х гг. это возвращение
стало постепенно осуществляться. В 1988 г. Солженицыну было возвращено
гражданство СССР, а в 1989 г. в «Новом мире» публикуются Нобелевская лекция
и главы из «Архипелага ГУЛага» » затем, в 1990 г. — романы «В круге первом»
и «Раковый корпус». В 1994г писатель возвратился в Россию. С 1995 г. в
«Новом мире» публикует» новый цикл — «двучастные» рассказы.
Цель и смысл жизни Солженицына — писательство: «Моя жизнь, – говорил
он, — проходит с утра до позднего вечера в работе. Нет никаких исключений,
отвлечений, отдыхов, поездок, — в этом смысле» действительно делаю то, для
чего я был рожден» (Публицистика, т.3 с. 144). Несколько письменных столов,
на которых лежат десятки раскрытых книг и незаконченные рукописи,
составляют основное бытовое окружение писателя — и в Вермонте, в США, и
теперь, по boi. вращении в Россию. Каждый год появляются новые его вещи:
публицистическая книга «Россия в обвале» о нынешнем состоянии и судьбе
русского народа увидела свет в 1998 г. В 1999-м «Новый мир» опубликовал
новые произведения Солженицына, в которых он обращается к нехарактерной для
него ранее тематике военной прозы.
Анализ литературных произведений
Не будет преувеличением сказать, что предметом изображения в эпосе
Солженицына стал русский XX век во всех его трагических изломах — от
Августа Четырнадцатого до сего дня. Но будучи в первую очередь художником,
он пытается понять, как эти события отразились на русском национальном
характере.
Концепция личности в рассказах 60-х и 90-х гг. В свое время М. Горький
очень точно охарактеризовал противоречивость характера русского человека:
«Люди пегие — хорошие и дурные вместе». Во многом эта «пегость» стала
предметом исследования и у Солженицына.
В главном герое рассказа «Случай на станции Кочетовка» (1962),
молоденьком лейтенанте Васе Зотове, воплощены самые добрые человеческие
черты: интеллигентность, распахнутость навстречу фронтовику или окруженцу,
вошедшему в комнату линейной комендатуры, искреннее желание помочь в любой
ситуации. Два женских образа, лишь слегка намеченные писателем, оттеняют
глубинную непорочность Зотова, и даже сама мысль об измене жене,
оказавшейся в оккупации под немцами, невозможна для него.
Композиционный центр рассказа составляет встреча Зотова с отставшим от
своего эшелона окружением, который поражает его своей интеллигентностью и
мягкостью. Все — слова, интонации голоса, мягкие жесты этого человека,
способного даже в надетой на него чудовищной рванине держаться с
достоинством и мягкостью, припекает героя: ему «была на редкость приятна
его манера говорить; его манера останавливаться, если казалось, что
собеседник хочет возразить; его манера не размахивать руками, а как-то
легкими движениями пальцев пояснять свою речь». Он раскрывает перед ним
свои полудетские мечты о бегстве в Испанию, рассказывает о своей тоске по
фронту и предвкушает несколько часов чудесного общения с интеллигентным,
культурным и знающим человеком — актером до войны, ополченцем без винтовки
— в ее начале, недавним окружением, чудом выбравшимся из немецкого «котла»
и теперь вот отставшим от своего поезда — без документов, с ничего не
значащим догонным листом, в сущности, и не документом. И здесь автор
показывает борьбу двух начал в душе Зотова: человеческого и бесчеловечного,
злого, подозрительного, Уже после того, как между Зотовым и Тверитиновым
пробежала искра понимания, возникшая некогда между маршалом Даву и Пьером
Безуховым, спасшая тогда Пьера от расстрела, в сознании Зотова возникает
циркуляр, перечеркивающий симпатию и доверие, возникшее между двумя
сердцами, которые еще не успели выстыть на войне. «Лейтенант надел очки и
опять смотрел в догонный лист. Догонный лист, собственно, не был настоящим
документом, он составлен был СО слов заявителя и мог содержать в себе
правду, а мог и ложь. Инструкция требовала крайне пристально относиться к
окруженцам, а тем более — одиночкам». И случайная обмолвка Тверитинова (он
спрашивает всего лишь, как раньше назывался Сталинград) оборачивается
неверием в юной и чистой душе Зотова, уже отравленной ядом
подозрительности: «И — все оборвалось и охолонуло в Зотове. Значит, не
окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие».
То, что спасло Пьера, не спасло несчастного и беспомощного Тверитинова —
молоденький лейтенант «сдает» только что полюбившегося и так искренне
заинтересовавшего его человека в НКВД. И последние слова Тверитинова: «Что
вы делаете! Что вы делаете! Ведь этого не исправишь!!»— подтверждаются
последней, аккордной, как всегда у Солженицына, фразой: «Но никогда потом
во всю Жизнь Зотов не мог забыть этого человека…».
Наивная доброта и жестокая подозрительность — два качества, Казалось
бы, несовместимые, но вполне обусловленные советской эпохой 30-х гг.,
сочетаются в душе героя.
Противоречивость характера предстает иногда и с комической стороны —
как в рассказе «Захар-Калита» (1965).
Этот небольшой рассказ весь построен на противоречиях, и в этом смысле
он очень характерен для поэтики писателя. Его нарочито облегченное начало
как бы пародирует расхожие мотивы исповедальной или лирической прозы 60-х
гг., явно упрощающие проблему национального характера.
«Друзья мои, вы просите рассказать что-нибудь из летнего
велосипедного?» — этот зачин, настраивающий на нечто летнее отпускное и
необязательное, контрастирует с содержанием самого рассказа, где на
нескольких страницах воссоздается картина сентябрьской битвы 1380 г. Но и
оборачиваясь на шесть столетий назад, Солженицын не может сентиментально и
благостно, в соответствии с «велосипедным» зачином, взглянуть на
обремененное историографичной торжественностью поворотное событие русской
истории: «Горька правда истории, но легче высказать ее, чем таить: не
только черкесов и генуэзцев привел Мамай, не только литовцы с ним были в
союзе, но и князь рязанский Олег. Для того и перешли русские через Дон,
чтобы Доном ощитить свою спину от своих же, от рязанцев: не ударили бы,
православные». Противоречия, таящиеся в душе одного человека, характерны и
для нации в целом — «Не отсюда ли повелась судьба России? Не здесь ли
совершен поворот ее истории? Всегда ли только через Смоленск и Киев роились
на нас враги?..». Так от противоречивости национального сознания Солженицын
делает шаг к исследованию противоречивости национальной жизни, приведшей
уже значительно позже к другим поворотам русской-истории.
Но если повествователь может поставить перед собой такие вопросы и
осмыслить их, то главный герой рассказа, самозванный сторож Куликова поля
Захар-Калита, просто воплощает в себе почти инстинктивное желание сохранить
утраченную было историческую память. Толку от его постоянного, дневного и
ночного пребывания на поле нет никакого — но сам факт существования
смешного чудаковатого человека значим для Солженицына. Перед тем, как
описать его, он как бы останавливается в недоумении и даже сбивается на
сентиментальные, почти карамзинские интонации, начинает фразу со столь
характерного междометия «Ах», а заканчивает вопросительными и
восклицательными знаками.
С одной стороны, Смотритель Куликова поля со своей бессмысленной
деятельностью смешон, как смешны его уверения дойти в поисках своей, только
ему известной правды, до Фурцевой, тогдашнего министра культуры.
Повествователь не может удержаться от смеха, сравнивая его с погибшим
ратником, рядом с которым, правда, нет ни меча, ни шита, а вместо шлема
кепка затасканная да около руки мешок с подобранными бутылками. С другой
стороны, совершенно бескорыстная и бессмысленная, казалось бы, преданность
Полю как зримому воплощению русской истории заставляет видеть в этой фигуре
нечто настоящее — скорбь. Авторская позиция не прояснена — Солженицын как
бы балансирует на грани комического и серьезного, видя одну из причудливых
и незаурядных форм русского национального характера. Комичны при всей
бессмысленности его жизни на Поле (у героев даже возникает подозрение, что
таким образом Захар-Калита увиливает от тяжелой сельской работы) претензия
на серьезность и собственную значимость, его жалобы на то, что ему,
смотрителю Поля, не выдают оружия. И рядом с этим — совсем уж не комическая
страстность героя доступными ему способами свидетельствовать об
исторической славе русского оружия. И тогда «сразу отпало все то
насмешливое и снисходительное, что мы думали о нем вчера. В это заморозное
утро встающий из копны, он был уже не Смотритель, а как бы Дух этого Поля,
стерегущий, не покидавший его никогда».
Разумеется, дистанция между повествователем и героем огромна: герою
недоступен тот исторический материал, которым свободно оперирует
повествователь, они принадлежат разной культурной и социальной среде — но
сближает их истинная преданность национальной истории и культуре,
принадлежность к которой дает возможность преодолеть социальные и
культурные различия.
Обращаясь к народному характеру в рассказах, опубликованных в первой
половине 60-х гг., Солженицын предлагает литературе новую концепцию
личности. Его герои, такие, как Матрена, Иван Денисович (к ним тяготеет и
образ дворника Спиридона из романа «В круге первом»), — люди не
рефлексирующие, живущие некими природными, как бы данными извне, заранее и
не ими выработанными представлениями. И следуя этим представлениям, важно
выжить физически в условиях, вовсе не способствующих физическому выживанию,
но не Ценой потери собственного человеческого достоинства. Потерять его —
значит погибнуть, то есть, выжив физически, перестать быть человеком,
утратить не только уважение других, но и уважение к самому себе, что
равносильно смерти. Объясняя эту, условно говоря, этику выживания, Шухов
вспоминает слова своего первого бригадира Куземина: «В лагере вот кто
подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит
стучать».
С образом Ивана Денисовича в литературу как бы пришла новая этика,
выкованная в лагерях, через которые прошла очень уж немалая часть общества.
(Исследованию этой этики посвящены многие страницы «Архипелага ГУЛага».)
Шухов, не желая потерять человеческое достоинство, вовсе не склонен
принимать на себя все удары лагерной жизни — иначе просто не выжить. «Это
верно, кряхти да гнись, — замечает он. — А упрешься — переломишься». В этом
смысле писатель отрицает общепринятые романтические представления о гордом
противостоянии личности трагическим обстоятельствам, на которых воспитала
литература поколение советских людей 30-х гг. И в этом смысле интересно
противопоставление Шухова и кавторанга Буйновского, героя, принимающего на
себя удар, но часто, как кажется Ивану Денисовичу, бессмысленно и
губительно для самого себя. Наивны протесты кавторанга против утреннего
обыска на морозе только что проснувшихся после подъема, дрожащих от холода
людей:
«Буйновский — в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере три
месяцев нет:
— Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статье
уголовного кодекса не знаете!..
Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь».
Чисто народная, мужицкая практичность Ивана Денисовича помогает ему
выжить и сохранить себя человеком — не ставя перед собой вечных вопросов,
не стремясь обобщить опыт своей военной и лагерной жизни, куда он попал
после плена (ни следователь, допрашивавший Шухова, ни он сам так и не
смогли придумать, какое именно задание немецкой разведки он выполнял). Ему,
разумеется, недоступен уровень историко-философского обобщения лагерного
опыта как грани национально-исторического бытия XX столетия, на который
встанет сам Солженицын в «Архипелаге ГУЛаге».
В рассказе «Один день Ивана Денисовича» перед Солженицыным встает
творческая задача совместить две точки’зрения — автора и героя, точки
зрения не противоположные, а схожие идеологически, но различающиеся уровнем
обобщения и широтой материала. Эта задача решается почти исключительно
стилевыми средствами, когда между речью автора и персонажа существует чуть
заметный зазор, то увеличивающийся, то практически исчезающий.
Солженицын обращается к сказовой манере повествования, дающей Ивану
Денисовичу возможность речевой самореализации, но это не прямой сказ,
воспроизводящий речь героя, а вводящий образ повествователя, позиция
которого близка позиции героя. Такая повествовательная форма позволяла в
какие-то моменты дистанцировать автора и героя, совершить прямой вывод
повествования из «авторской шуховской» в «авторскую солженицынскую» речь…
Сдвинув границы шуховского жизнеощущения, автор получил право увидеть и то,
чего не мог увидеть его герой, то, что находится вне шуховской компетенции,
при этом соотношение авторского речевого плана с планом героя может быть
сдвинуто и в обратном направлении — их точки зрения и их стилевые маски
тотчас же совпадут. Таким образом, «син-таксико-стилистический строй
повести сложился в результате своеобразного использования смежных
возможностей сказа, сдвигов от несобственно-прямой к несобственно-авторской
речи»3, в равной степени ориентированных на разговорные особенности
русского языка.
И герою, и повествователю (здесь очевидное основание их единства,
выраженного в речевой стихии произведения) доступен тот специфически
русский взгляд на действительность, который принято называть народным.
Именно опыт чисто «мужицкого» восприятия лагеря как одной из сторон русской
жизни XX в. и проложил путь повести к читателю «Нового мира» и всей страны.
Сам Солженицын так вспоминал об этом в «Теленке»:
«Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у
меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться
равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита
Хрущев. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика ‘:- решили
судьбу моего рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть, столько у нас
осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее» (с.
27).
В опубликованных тогда рассказах Солженицын не подошел еще к Одной из
самых важных для него тем — теме сопротивления антинародному режиму. Она
станет одной из важнейших в «Архипелаге ГУЛаге». Пока писателя интересовал
сам народный характер и его существование «в самой нутряной России — если
такая где-то была, жила», в той самой России, которую ищет повествователь в
рассказе «Матренин двор». Но он находит не нетронутый смутой XX в. островок
естественной русской жизни, а народный характер, сумевший в этой смуте себя
сохранить. «Есть такие прирожденные ангелы, — писал в статье «Раскаяние и
самоограничение» писатель, как бы характеризуя и Матрену, — они как будто
невесомы, они скользят как бы поверх этой жижи, нисколько в ней не утопая,
даже касаясь ли стопами ее поверхности? Каждый из нас встречал таких, их не
десятеро и не сто на Россию, это — праведники, мы их видели, удивлялись
(«чудаки»), пользовались их добром, в хорошие минуты отвечали им тем же,
они располагают, — и тут же погружались опять на нашу обреченную глубину»
(Публицистика, т. 1, с. 61). В чем суть праведности Матрены? В жизни не по
лжи, скажем мы теперь словами самого писателя, произнесенными значительно
позже. Она вне сферы героического или исключительного, реализует себя в
самой что ни на есть обыденной, бытовой ситуации, испытывает на себе все
«прелести» советской сельской нови 50-х гг.: проработав всю жизнь,
вынуждена хлопотать пенсию не за себя, а за мужа, пропавшего с начала
войны, отмеривая пешком километры и кланяясь конторским столам. Не имея
возможности купить торф, который добывается везде вокруг, но не продается
колхозникам, она, как и все ее подруги, вынуждена брать его тайком.
Создавая этот характер, Солженицын ставит его в самые обыденные
обстоятельства сельской колхозной жизни 50-х гг. с ее бесправием и
надменным пренебрежением обычным, несановным человеком. Праведность Матрены
состоит в ее способности сохранить свое человеческое и в столь недоступных
для этого условиях. •
Но кому противостоит Матрена, иными словами, в столкновении с какими
силами проявляется ее сущность? В столкновении с Фаддеем, черным стариком,
представшим перед рассказчиком, школьным учителем и Матрениным жильцом, на
пороге ее избы, когда пришел с униженной просьбой за внука? Этот порог он
переступил и сорок лет назад, с яростью в сердце и с топором в руках – не
дождалась его невеста с войны, вышла замуж за брата. «Стал на пороге, —
рассказывает Матрена. — Я как закричу! В колена б ему бросилась!..
Нельзя… Ну, говорит, если б то не брат мой родной – я бы вас порубал
обоих!».
По мнению некоторых исследователей, рассказ «Матренин двор скрыто
мистичен.
Уже в самом конце рассказа, после смерти Матрены, Солженицын
перечисляет негромкие ее достоинства:
«Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей, но
не нрав свой общительный, чужая сестрам, золовкам, смешная, по-глупому
работающая на других бесплатно, — она не скопила имущества к смерти. Грязно-
белая коза, колченогая кошка, фикусы…
Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник,
без которого, по пословице, не стоит село.
Ни город.
Ни вся земля наша».
И остродраматический финал рассказа (Матрена погибает под поездом,
помогая перевозить Фаддею бревна ее же собственной избы) придает концовке
совершенно особый, символический смысл: ее ведь больше нет, стало быть, не
стоит село без нее? И город? И вся земля наша?
В 1995—1999 гг. Солженицын опубликовал новые рассказы, которые он
назвал «двучастными». Важнейший их композиционный принцип —
противоположность двух частей, что дает возможность сопоставления двух
человеческих судеб и характеров, проявивших себя по разному в общем
контексте исторических обстоятельств. Их герои — и люди, казалось бы,
канувшие в безднах русской истории, и оставившие в ней яркий след, такие,
например, как маршал Г.К. Жуков, — рассматриваются писателем с сугубо
личной стороны, вне зависимости от официальных регалий, если таковые
имеются. Проблематику этих рассказов формирует конфликт между историей и
частным человеком. Пути разрешения этого конфликта, сколь ни казались бы
они различными, всегда приводят к одному результату: человек, утративший
веру и дезориентированный в историческом пространстве, человек, не умеющий
жертвовать собой и идущий на компромисс, оказывается перемолот и раздавлен
страшной эпохой, в которую ему выпало жить.
Павел Васильевич Эктов — сельский интеллигент, смысл своей жизни
видевший в служении народу, уверенный, что «не требует никакого оправдания
повседневная помощь крестьянину в его текущих насущных нуждах, облегчение
народной нужды в любой реальной форме». Во время гражданской войны Эктов не
увидел для себя, народника и народолюбца, иного выхода, как примкнуть к
крестьянскому повстанческому движению, возглавляемому атаманом Антоновым.
Самый образованный человек среди сподвижников Антонова, Эктов стал
начальником его штаба. Солженицын показывает трагический зигзаг в судьбе
этого великодушного и честного человека, унаследовавшего от русской
интеллигенции неизбывную нравственную потребность служить народу, разделять
крестьянскую боль. Но выданный теми же крестьянами («на вторую же ночь был
выдан чекистам по доносу соседской бабы»), Эктов сломлен шантажом: он не
может найти в себе сил пожертвовать женой и дочерью и идет на страшное
преступление, по сути дела, «сдавая» весь антоновский штаб — тех людей, к
которым он пришел сам, чтобы разделить их боль, с которыми ему необходимо
было быть в лихую годину, чтобы не прятаться в своей норке в Тамбове и не
презирать себя! Солженицын показывет судьбу раздавленного человека,
оказавшегося перед неразрешимым жизненным уравнением и не готовым к его
решению. Он может положить на алтарь свою жизнь, но жизнь дочери и жены? В
силах ли вообще человек сделать подобное? «Великий рычаг применили
большевики: брать в заложники семьи».
Условия таковы, что и добродетельные качества человека оборачиваются
против него. Кровавая гражданская война зажимает частного человека между
двух жерновов, перемалывая его жизнь, его судьбу, семью, нравственные
убеждения.
«Пожертвовать женой и Маринкой (дочерью. — М.Г.), переступить через
них — разве он мог??
За кого еще на свете — или за что еще на свете? — он отвечает больше,
чем за них?
Да вся полнота жизни — и были они.
И самому — их сдать? Кто это может?!.».
Ситуация предстает перед Эго как безысходная. Безрелигиозно-
гуманистическая традиция, восходящая к ренессансной эпохе и прямо
отрицаемая Солженицыным в его Гарвардской речи, мешает человеку ощутить
свою ответственность шире, чем за семью. «В рассказе «Эго», — считает
современный исследователь П. Спиваковский, — как раз и показано, как
безрелигиозно-гуманистическое сознание главного героя оказывается
источником предательства». Невнимание героя к проповедям сельских батюшек —
очень характерная черта мироощущения русского интеллигента, на которую как
бы вскользь обращает внимание Солженицын. Ведь Эктов — сторонник
«реальной», материальной, практической деятельности, но сосредоточенность
только на ней одной, увы, ведет к забвению духовного смысла жизни. Быть
может, церковная проповедь, от которой самонадеянно отказывается Эго, и
могла быть источником «той самой реальной помощи, без которой герой
попадает в капкан собственного мировоззрения», того самого
гуманистического, безрелигиозного, не дающего личности ощутить свою
ответственность перед Богом, а свою собственную судьбу — как часть Божьего
промысла.
Человек перед лицом нечеловеческих обстоятельств, измененный,
размолотый ими, неспособный отказаться от компромисса и, лишенный
христианского мировоззрения, беззащитный перед условиями вынужденной сделки
(можно ли судить за это Эго?) — еще одна типичная ситуация нашей истории.
К компромиссу Эго привели две черты русского интеллигента:
принадлежность к безрелигиозному гуманизму и следование революционно-
демократической традиции. Но, как это ни парадоксально, схожие коллизии
увидел писатель и в жизни Жукова (рассказ «На Краях», двучастной
композицией сопряженный с «Эго»). Удивительна связь его судьбы с судьбой
Эго — оба воевали на одном фронте, Только по разные его стороны: Жуков — на
стороне красных, Эго — восставших крестьян. И ранен был Жуков на этой войне
с собственным народом, но, в отличие от идеалиста Эго, выжил. В его
истории, исполненной взлетами и падениями, в победах над немцами и в
мучительных поражениях в аппаратных играх с Хрущевым, в предательстве
людей, которых сам некогда спасал (Хрущева — дважды, Конева от сталинского
трибунала в 1941 г.), в бесстрашии юности, в полководческой жестокости, в
старческой беспомощности Солженицын пытается найти ключ к пониманию этой
судьбы, судьбы маршала, одного из тех русских воинов, кто, по словам И.
Бродского, «смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в
свою» («На смерть Жукова», 1974). Во взлетах и в падениях он видит за
железной волей маршала слабость, которая проявилась во вполне человеческой
склонности к компромиссам. И здесь — продолжение самой важной темы
творчества Солженицына, начатой еще в «Одном дне Ивана Денисовича» и
достигшей кульминации в «Архипелаге ГУЛаге»: эта тема связана с
исследованием границы компромисса, которую должен знать человек, желающий
не потерять себя. Разбавленный инфарктами и инсультами, старческой немощью,
предстает в конце рассказа Жуков — но не в этом его беда, а в очередном
компромиссе (вставил в книгу воспоминаний две-три фразы о роли в победе
политрука Брежнева), на который он пошел, дабы увидеть свою книгу
опубликованной. Компромисс и нерешительность в поворотные периоды жизни,
тот самый страх, который испытывал, возвращаясь в свою столицу, сломили и
прикончили маршала – по другому, чем Эго, но, по сути, так же. Как Эго
беспомощен что-либо изменить, когда страшно и жестоко предает, Жуков тоже
может лишь беспомощно оглянуться на краю жизни: «Может быть, еще тогда, еще
тогда — надо было решиться? 0-ох, кажется — дурака, дурака свалял?..».
Герою не дано понять, что он ошибся не тогда, когда не решился на военный
переворот и не стал русским де Голем, а когда он, крестьянский сын, чуть ли
не молясь на своего куира Тухачевского, участвует в уничтожении породившего
его мира русской деревни, когда крестьян выкуривали из лесов газами, а
«пробандиченные» деревни сжигались нацело.
Рассказы об Эктове и Жукове обращены к судьбам субъективно честных
людей, сломленных страшными историческими обстоятельствами советского
времени. Но возможен и иной вариант компромисса с действительностью —
полное и радостное подчинение ей и естественное забвение любых мук совести.
Об этом рассказ «Абрикосовое варенье». Первая часть этого рассказа —
страшное письмо, адресованное живому классику советской литературы. Его
пишет полуграмотный человек, который вполне отчетливо осознает
безвыходность советских жизненных тисков, из которых он, сын раскулаченных
родителей, уже не выберется, сгинув в трудлагерях:
«Я — невольник в предельных обстоятельствах, и настряла мне такая
прожитьба до последней обиды. Может, вам недорого будет прислать мне
посылку продуктовую? Смилосердствуитесь…».
Продуктовая посылка — в ней, быть может, спасение этого человека,
Федора Ивановича, ставшего всего лишь единицей принудительной советской
трудармии, единицей, жизнь которой вообще не имеет сколько-нибудь значимой
цены. Вторая часть рассказа — описание быта прекрасной дачи знаменитого
Писателя, богатого, пригретого и обласканного на самой вершине, — человека,
счастливого от удачно найденного компромисса с властью, радостно лгущего и
в журналистике, и литературе. Писатель и Критик, ведущие литературно-
официозные разговоры за чаем, находятся в ином мире, чем вся советская
страна. Голос письма со словами правды, долетевшими в этот мир богатых
писательских дач, не может быть услышан представителями литературной элиты:
глухота является одним из условий заключенного компромисса с властью.
Верхом цинизма выглядят восторги Писателя по поводу того, что «из
современной читательской глуби выплывает письмо с первозданным языком.
какое своевольное, а вместе с тем покоряющее сочетание и управление слов!
Завидно и писателю!». Письмо, взывающее к совести русского писателя (по
Солженицыну, героем его рассказа является не русский, а советский
писатель), становится лишь материалом к изучению нестандартных речевых
оборотов, помогающих стилизации народной речи, которая осмысляется как
экзотическая и подлежащая воспроизведению «народным» Писателем, как бы
знающим национальную жизнь изнутри. Высшая степень пренебрежения к
звучащему в письме крику замученного человека звучит в реплике Писателя,
когда его спрашивают о связи с корреспондентом: «Да что ж отвечать, не в
ответе дело. Дело — в языковой находке».
Правда искусства в трактовке писателя. Интерес к реальности, внимание
к бытовой детали, самой, казалось бы, незначительной, Приводит к
документализму повествования, к стремлению воспроизвести жизненное событие
доподлинно так, как оно было на самом деле, уйдя, если это возможно, от
вымысла, идет ли речь о смерти Матрены («Матренин двор») или же о гибели
Столыпина («Красное Колесо»), И в том, и в другом случае жизненная
реальность сама несет в себе детали, подлежащие религиозно-символическому
истолкованию: правая рука попавшей под поезд Матрены, оставшаяся нетронутой
на обезображенном теле («Ручку-то правую оставил ей Господь. Там будет Богу
молиться…»), прострелянная пулей террориста правая рука Столыпина,
которой он не смог перекрестить Николая II и сделал это левой рукой,
невольно совершив антижест. Критик П.Спиваковский видит онтологический,
бытийный, обусловленный Божьим Промыслом смысл реальной жизненной детали,
Прочитываемый Солженицыным. «Это происходит потому, — полагает
исследователь, — что художественная система Солженицына, как правило,
предполагает теснейшую связь изображаемого с подлинной жизненной
реальностью, в которой он стремится увидеть то, чего не замечают другие —
действие Промысла в человеческом бытии». Этим, в первую очередь,
обусловлено внимание писателя к подлинной жизненной достоверности и
самоограничение в сфере художественного вымысла: сама реальность
воспринимается как совершенное художественное творение, а задача художника
состоит в выявлении сокрытых в ней символических значений, предопределенных
Божьим замыслом о мире. Именно постижение такой правды как высшего смысла,
оправдывающего существование искусства, и Утверждал всегда Солженицын. Он
мыслит себя писателем, который «знает над собой силу высшую и радостно
работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его
ответственность за все написанное, нарисованное, за воспринимающие души.
Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомнения в его основах,
художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красоту и
безобразие человеческого вклада в него — и остро передать это людям»
(Публицистика, т. 1, с. 8). Будучи писателем, стоящим на религиозных
позициях, он стал первым православным лауреатом Темплтоновской премии (май
1983 г.) «За прогресс в развитии религии».
Жанровая специфика эпоса Солженицына. Стремление свести к минимуму
вымысел и художественно осмыслить саму реальность приводит в эпосе
Солженицына к трансформации традиционных жанровых форм. «Красное Колесо»
уже не роман, а «повествованье в отмеренных сроках» — такое жанровое
определение дает писатель своему произведению. «Архипелаг ГУЛаг» тоже
нельзя назвать романом — это, скорее, совершенно особый жанр художественной
документалистики, основным источником которой является память Автора и
людей, прошедших ГУЛАГ и пожелавших вспомнить о нем и рассказать Автору о
своих воспоминаниях. В определенном смысле, это произведение во многом
основано на национальной памяти нашего столетия, включающей в себя и
страшную память о палачах и жертвах. Поэтому «Архипелаг ГУЛаг» писатель
воспринимает не как свой личный труд — «эту книгу непосильно было бы
создать одному человеку», а как «общий дружный памятник всем замученным и
убиенным». Автор лишь надеется, что, «став доверенным многих поздних
рассказов и писем», сумеет поведать правду об Архипелаге, прося прощения у
тех, кому не хватило жизни об этом рассказать, что он «не все увидел, не
все вспомнил, не обовсем догадался». Эта же мысль выражена в Нобелевской
лекции: поднимаясь на кафедру, которая предоставляется далеко не всякому
писателю и только раз в жизни, Солженицын размышляет о погибших в ГУЛаге:
«И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой
пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня —
как угадать и выразить, что хотели бы сказать они?» (Публицистика, т. 1, с.
11).
Жанр «художественного исследования» предполагает совмещение в
авторском подходе к материалу действительности позиций ученого и писателя.
Говоря о том, что путь рационального, научно-исторического исследования
такого явления советской действительности, как Архипелаг ГУЛаг, ему был
попросту недоступен, Солженицын размышляет о преимуществах художественного
исследования над исследованием научным: «Художественное исследование, как и
вообще художественный метод познания действительности, дает возможности,
которых не Пожег дать наука. Известно, что интуиция обеспечивает так
называемый «тоннельный эффект», другими словами, интуиция проникает в
действительность как тоннель в гору. В литературе так всегда было. Когда я
работал над «Архипелагом ГУЛАГом», именно этот принцип послужил основанием
для возведения здания там, где не смогла бы этого сделать наука. Я собрал
существующие документы. Обследовал свидетельства двухсот двадцати семи
человек. К этому нужно прибавить мой собственный опыт в концентрационных
лагерях и опыт моих товарищей и друзей, с которыми я был в заключении. Там,
где науке недостает статистических данных, таблиц и документов,
художественный метод позволяет сделать обобщение на основе частных случаев.
С этой точки зрения художественное исследование не только не подменяет
собой научного, но и превосходит его по своим возможностям».
«Архипелаг ГУЛаг» композиционно построен не по романическому
принципу, но по принципу научного исследования. Его три тома и семь частей
посвящены разным островам Архипелага и разным периодам его истории. Именно
как исследователь Солженицын описывает технологию ареста, следствия,
различные ситуации и варианты, возможные здесь, развитие «законодательной
базы», рассказывает, называя имена лично знакомых людей или же тех, чьи
истории слышал, как именно, с каким артистизмом арестовывали, как
дознавались мнимой вины. Достаточно посмотреть лишь названия глав и частей,
чтобы увидеть объем и исследовательскую скрупулезность книги: «Тюремная
промышленность», «Вечное движение», «Истребительно-трудовые», «Душа и
колючая проволока», «Каторга»…
Иную композиционную форму диктует писателю замысел «Красного Колеса».
Это книга об исторических, переломных моментах русской истории. «В
математике есть такое понятие узловых точек: для того чтобы вычерчивать
кривую, не надо обязательно все точки ее находить, надо найти только особые
точки изломов, повторов и поворотов, где кривая сама себя снова пересекает,
вот это и есть узловые точки. И когда эти точки поставлены, то вид кривой
уже ясен. И вот я сосредоточился на Узлах, на коротких промежутках, никогда
не больше трех недель, иногда две недели, десять дней. Вот «Август»,
Например, — это одиннадцать дней всего. А в промежутке между Узлами ничего
не даю. Я получаю только точки, которые в восприятии Читателя соединятся
потом в кривую. «Август Четырнадцатого» — как Раз такая первая точка,
первый Узел» (Публицистика, т. 3, с. 194). Вторым Узлом стал «Октябрь
Шестнадцатого», третьим — «Март Семнадцатого», четвертым — «Апрель
Семнадцатого».
Идея документальности, прямого использования исторического Документа
становится в «Красном Колесе» одним из элементов композиционной структуры.
Принцип работы с документом определяет сам Солженицын. Это «газетные
монтажи», когда автор то переводит газетную статью того времени в диалог
персонажей, то вводит документы в текст произведения. Обзорные главы,
выделенные иногда в тексте эпопеи, посвящены или историческим событиям,
обзорам военных действий — чтобы человек не потерялся, как скажет сам
автор, — или его героям, конкретным историческим деятелям, Столыпину,
например. Петитом в обзорных главах дается история некоторых партий.
Применяются и «чисто фрагментарные главы», состоящие из кратких описаний
реальных событий. Но одной из самых интересных находок писателя является
«киноэкран». «Мои сценарные главы, экранные, так сделаны, что просто можно
или снимать, или видеть, без экрана. Это самое настоящее кино, но
написанное на бумаге. Я его применяю в тех местах, где уж очень ярко и не
хочется обременять лишними деталями, если начнешь писать это простой
прозой, будет нужно собрать и передать автору больше информации ненужной, а
вот если картинку показать — все передает!» (Публицистика. т. 2, с. 223).
Символический смысл названия эпопеи тоже передается, в частности, и с
помощью такого «экрана». Несколько раз в эпопее появляется широкий образ-
символ катящегося горящего красного колеса, подминающего и сжигающего все
на своем пути. Это круг горящих мельничных крыльев, крутящихся в полном
безветрии, и катится по воздуху огненное колесо; красное разгонистое колесо
паровоза появится в размышлениях Ленина, когда он будет, стоя на Краковском
вокзале, думать о том, как заставить это колесо войны крутиться в
противоположную сторону; это будет горящее колесо, отскочившее у лазаретной
коляски:
«КОЛЕСО! — катится, озаренное пожаром! самостийное! неудержимое! все давящее!
Катится колесо, окрашенное пожаром!
Радостным пожаром.’!
Багряное колесо!!»
Таким багряным горящим колесом прошлись по русской истории две войны,
две революции, приведшие к национальной трагедии.
В огромном круге действующих лиц, исторических и вымышленных,
Солженицыну удается показать несовместимые, казалось бы, уровни русской
жизни тех лет. Если реальные исторические лица нужны для того, чтобы
показать вершинные проявления исторического процесса, то выдуманные
персонажи — лица прежде всего частные, но в их-то среде виден другой
уровень истории, частный, бытовой, но значимый отнюдь не меньше.
Среди героев русской истории генерал Самсонов и министр Столыпин
выявляют зримо две грани русского национального характера.
В «Теленке» Солженицын проведет удивительную параллель между
Самсоновым и Твардовским. Сцена прощания генерала со своей армией, его
бессилие, беспомощность совпала в авторском сознании с Прощанием
Твардовского с редакцией «Нового мира» — в самый момент изгнания его из
журнала. «Мне рассказали об этой сцене в тех днях, когда я готовился
описывать прощание Самсонова с войсками — и сходство этих сцен, а сразу и
сильное сходство характеров открылось мне! — тот же психологический и
национальный тип, то же внутреннее величие, крупность, чистота — и
практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Еще и —
аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая в Твардовском.
Стал я себе объяснять Самсонова через Твардовского и наоборот — и лучше
понял каждого из них» («Бодался теленок с дубом», с. 303). И конец обоих
трагичен — самоубийство Самсонова и скорая смерть Твардовского…
Столыпин, его убийца провокатор Богров, Николай II, Гучков, Шульгин,
Ленин, большевик Шляпников, Деникин — практически любая политическая и
общественная фигура, хоть сколько-нибудь заметная в русской жизни той
эпохи, оказывается в панораме, созданной писателем.
Эпос Солженицына охватывает все трагические повороты русской истории —
с 1899 г., которым открывается «Красное Колесо», через Четырнадцатый, через
Семнадцатый годы — к эпохе ГУЛага, к постижению русского народного
характера, как он сложился, перейдя сквозь все исторические катаклизмы, к
середине века. Столь широкий предмет изображения и обусловил синкретическую
природу созданного писателем художественного мира: он легко и свободно
включает в себя, не отторгая, жанры исторического документа, научной
монографии историка, пафос публициста, размышления философа, исследования
социолога, наблюдения психолога.
1.2«В КРУГЕ ПЕРВОМ»
История создания романа. Роман «В круге первом» имеет несколько
редакций. Его творческая история связана не столько с авторской эволюцией и
изменением замысла, сколько с обстоятельствами внелитературного плана.
Первая редакция романа «В круге первом» (1955-1958) была создана в
литературном подполье. Лишь в начале 60-х гг. (двенадцать лет, до этого
занимаясь писательством) Солженицын делает первые попытки заявить о себе,
что-то опубликовать. Эти попытки увенчались успехом: в ноябре 1962 г.
«Новый мир» печатает рассказ «Один день Ивана Денисовича». Первая
опубликованная вещь оказалась отнюдь не первой из написанного. К тому
времени Солженицыным было создано уже очень много, но без надежды на
публикацию, лишь с расчетом на будущие поколения читателей. Среди
написанного был и роман «В круге первом». Его первая редакция принадлежала
перу писателя-подпольщика, никому не известного, ни строчки не
опубликовавшего.
«Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его пера он не
держит в воображении ни цензоров, ни редакторов, ничто не стоит против
него, кроме материала, ничто не реет над ним, кроме истины» («Бодался
теленок с дубом», с. 16) — так оценит Солженицын позже свое писательское
положение литературной безвестности. Не рассчитывая на публикацию,
Солженицын не стремился сделать свой роман проходимым в советской печати,
не оглядывался на цензуру.
В 1964 г., уже на излете хрущевской оттепели, Солженицын попытался
опубликовать роман. Так была создана вторая, «облегченная» редакция («я из
подполья высунулся и облегчал свои вещи для наружного мира, облегчал от
того, чего соотечественникам еще никак на первых порах не принять». —
«Бодался теленок с дубом», с. 16). B pезультате этого «облегчения» изменена
была, помимо прочего, завязка, формирующая композиционный центр романа:
желая хоть как-то увеличить шансы романа на публикацию, писатель в 1964 г.
изменил сюжет, заимствовав его из расхожего фильма конца 40-х гг.: его
герой, врач, нашедший лекарство от рака, передавал его французским врачам и
обвинялся за это в измене родине. В «облегченном» варианте Иннокентий
звонил не в американское посольство, а этому врачу, желая предупредить его
о грозящей опасности. Уже потом, в последней, восстановленной, редакции
1968 г., герой позвонил туда, куда действительно звонил его прототип. Так
на самом деле и было, свидетельствовал потом автор.
«Судьба современных русских книг: если и выныривают, то ущипанные, —
размышлял в предисловии к полному тексту романа его автор. — Так и с этим
моим романом: чтобы дать ему хоть слабую жизнь, сметь показывать и отнести
в редакцию, я сам его ужал и исказил, верней — разобрал и составил заново,
и в таком-то виде он стал известен».
Третья редакция романа была создана в 1968 г., десять лет спустя
после завершения первой редакции. «И хотя теперь уже не нагонишь и не
исправишь — а вот он подлинный. Впрочем, восстанавливая, я кое-что и
усовершил: ведь тогда мне было сорок лет, а теперь пятьдесят».
В литературе XX в. можно наблюдать ослабление организующей роли
сюжета. Функцию создания композиционного единства произведения принимают на
себя иные формально-содержательные элементы: лейтмотивы, повторы образов,
сюжетных ситуаций, смена точек зрения, чередование повествователей.
Ослабление композиционной роли сюжета характеризует творчество писателей,
порывающих с реалистической традицией: Ю. Олеши («Зависть»), В. Набокова
(«Приглашение на казнь», «Защита Лужина», «Дар»), А. Платонова («Котлован»,
«Чевенгур»), М. Булгакова («Белая гвардия», «Дьяволиада»). Это связано с
изменением и общей философской картины мира, и обыденного, бытового
сознания, характерного для XX в. Новейшие философские и естественнонаучные
открытия XX в. (переосмысление под воздействием теорий А. Эйнштейна, П.
Флоренского, Н. Бора, М. Бахтина концепций пространства и времени, отказ от
статической картины мира, сомнение в возможности объективного познания и,
как следствие, многовариантность описания любого объекта) привели к тому,
что позитивистские представления о тотальной причинно-следственной связи
всех явлений, вполне отвечающие философскому и бытовому сознанию
реалистической эпохи XIX столетия, уже на рубеже веков утратили свою
универсальность. Стало ясно, что мир намного сложнее и не укладывается в
систему причинно-следственных отношений, функцией которых и оказывался
сюжет реалистического романа.
Но Солженицын идет по другому пути: не отказываясь от сюжета, делая
его важнейшим элементом композиции романа, он сжимает художественное время,
охватывающее множество лиц, всего лишь до трех дней: действие начинается во
второй половине дня в субботу 24 декабря 1949 г. (кружевные стрелки на
часах в МИДовском кабинете государственного советника второго ранга
Иннокентия Володина показывали пять минут пятого), а заканчивается во
второй половине дня вторника, 27 декабря. Этот принцип временного сжатия
объяснен самим Солженицыным. Размышляя о Марфинской шарашке, своего рода
научно-исследовательском институте, где живут и работают заключенные «враги
народа», писатель вспоминал: «Я там жил три года. Описывать эти три года?
Вяло, надо уплотнять. Очевидно, страсть к такому уплотнению сидит и во мне,
не только в материале. Я уплотнил — там, пишут, четыре дня или даже пять, —
ничего подобного, там даже нет трех полных суток, от вечера субботы до дня
вторника. Мне потом неуютно, если у меня просторно слишком. Да может быть,
и привычка к камерной жизни такова. В романе я немоту, если у меня материал
слишком свободно располагается» (Публицистика, т. 2, с. 422).
Такое сжатие времени предопределяет Локализацию романного
пространства: основное действие разворачивается на Марфинской «шарашке», в
спецтюрьме, своеобразном научно-исследовательском институте, но и
переносится в другие точки Москвы: в кабинет министра МГБ Абакумова, ночную
комбату Сталина, московскую квартиру прокурора Макарыгина на Калужской
заставе.
Такое сжатие как бы под высоким давлением романного времени и
пространства характеризует романное сознание XX в. и соотносится с теорией
хронотопа М.М. Бахтина. Эта теория, созданная на материале средневековой
европейской и русской литературы XIX в., явилась результатом философского
переосмысления пространственно-временых отношений и отражает миросозерцание
современного человека.
Само понятие хронотопа (от древнегреческого chronos — время и topos —
пространство) подчеркивает неразрывность этих категорий: пространство и
время не существуют вне зависимости друг от друга. В художественном
произведении хронотоп определяет все самые тонкие идеологические и
эмоциональные оттенки его содержания: «Всякое вступление в сферу смыслов
свершается только через ворота хронотопов».
Хронотоп оказывается важнейшим сюжетообразующим элементом
произведения. Поэтому, сжимая время и пространство, Солженицын оказывается
перед необходимостью найти такой сюжетный узел, который дал бы ему
возможность связать людей, встреча которых казалась бы просто невозможной
хотя бы в силу их принципиально несоотносимого положения в государственной
иерархии: заключенных, стоящих на самой ее низшей ступени, и Сталина,
министра МГБ Абакумова, занимающих высшие. Между ними располагаются иные
персонажи, занимающие промежуточное положение: вольные работники
Марфинского научно-исследовательского института, офицеры МГБ, служащие
МИДа, представители советской элиты: писатель Галахов, дипломат Володин,
три дочери прокурора Макарыгина, золотая молодежь 40—50-х гг…
Солженицын находит такой сюжетный узел. Его завязкой оказывается
звонок Иннокентия Володина в американское посольство с сообщением о том,
что советский разведчик Георгий Коваль получит в магазине радиодеталей в
Нью-Йорке важные технологические подробности производства атомной бомбы.
Завязка — это изменение исходной ситуации, ведущее к возникновению
конфликта. Звонок Володина в посольство, открывающий Роман, не производит
никакого впечатления на атташе американского посольства, но завязывает
крепкие узлы романного действия. Разговор Володина записывается на
магнитофонную пленку специальным подразделением МГБ, контролирующим
телефонные переговоры американского посольства, доставляется министру МГБ,
который и поручает руководителям Марфинской спецтюрьмы определить по
голосу звонивших. Сюжетный узел, завязанный дипломатом Володиным,
совершенно реален, как и почти все в романе:
«Этот дипломат Володин, — объяснял сам автор, — звонит в американское
посольство о том, что через три дня в Нью-Йорке будет украдена атомная
бомба, секрет атомной бомбы, и называет человека, который возьмет этот
секрет. А американское посольство никак это не использует, не способно
воспринять даже этой информации. Так на самом деле было, это истинная
история, а секрет был украден благополучно, а дипломат погиб. Но поскольку
я был на этой шарашке, где обрабатывалась эта лента… я и знаю эту историю»
(Публицистика, т. 2, с. 537).
В романе Солженицына при всей сжатости его времени можно выделить
несколько хронотопов. Один из них, центральный в романе, формируется
спецтюрьмой, Марфинской шарашкой. В его пространстве, обнесенном колючей
проволокой, охраняемой часовыми на вышках, разворачиваются главные события
романа.
Марфинская шарашка — научно-исследовательский институт, где
используется труд заключенных — высококлассных ученых-физико», математиков,
инженеров, даже филологов.
«Все эти шарашки, — рассказывает один из героев романа, — повелись с
девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была
на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом -рамзинская. Опыт
понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух
больших инженеров или двух больших ученых: начинают бороться за имя, за
славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все
конструкторские бюро на воле — это бледный кружок вокруг одной яркой
головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю
Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина
медведей мирно живет в одной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в
шахматишки, покурят — скучно. Может, изобретем что-нибудь? Давайте! Так
создано мноroe в нашей науке! И в этом — основная идея шарашек».
Именно с Марфинской шарашкой связаны все пружины романного действия:
заключенный Рубин бьется над задачей, поставленной ему МГБ, — определить по
магнитофонной ленте звонившего. Но здесь же находятся и другие герои,
непосредственно не связанные с этим делом, но раскрытие чьих образов в
художественном мире романа невозможно вне марфинского хронотопа. Это и
друзья Рубина Глеб Нержин и Дмитрий Сологдин, Прянчиков, Герасимович.
Но с шарашкой связаны и образы офицеров МГБ.
С хронотопом шарашки связаны еще и женские образы. «Вольняшки», по
терминологии заключенных, тоже включены в мир Марфинской тюрьмы. С образами
Симочки и Клары Макарыгиной в роман входят две возможные, но так и не
реализовавшиеся любовные линии (Нержин — Серафима Витальевна и Клара —
Руська).
Итак, главный сюжетный узел романа «В круге первом» (работа с
магнитофонной записью разговора Иннокентия с американским атташе)
разворачивается на шарашке. И хотя только Лев Рубин участвует в этой
работе, в роман входят образы других заключенных, его друзей и
идеологических оппонентов, героев, наиболее интересных для автора,
способных к интенсивной внутренней жизни, к постановке и решению серьезных
идеологических и философских проблем . Постоянные споры, которые ведут они
между собой, позволяют сопоставить их жизненные позиции, обозначают
идеологические конфликты, возникающие между ними.
Именно эти споры формируют, с одной стороны, идеологическую и
философскую проблематику романа; с другой — его сюжетно-композиционную
структуру, способную воплотить подобное содержание.
Действие романа переводится во внесобытийный ряд. Повествование об
обыденной жизни шарашки в течение трех суток наполнено множеством
каждодневных событий, но не они определяют развитие внутреннего действия.
Оно развивается в диалогах героев, в их ожесточенных спорах. Эти споры
затрагивают проблемы философские (внешняя несвобода и внутренняя свобода,
доступная развитой личности) и политические (оптимальная форма политической
организации общества).
Споры героев, такие, например, как постоянные стычки марксиста и
убежденного коммуниста Рубина с Нержиным и Сологдиным, закачивающиеся
болезненным и даже трагическим для Рубина поражением в ночной схватке с
Сологдиным, формируют идеологическую проблематику романа.
Итак, с хронотопом шарашки связана завязка внешнего и внутреннего
романного сюжета. Но от этого центрального хронотопа романа ответвляются
сюжетные линии, формирующие другой хронотоп, противостоящий миру
заключенных. Он включает в себя богатую квартиру прокурора Макарыгина,
кабинеты МГБ, МИДа, квартиру дипломата Володина. Неотъемлемой чертой этого
хронотопа является персональный автомобиль «Победа», едущий за Яконовым в
его ночной прогулке по Москве или ждущий его звонка в гараже, привозящий
высокопоставленных офицеров на шарашку, тот самый автомобиль, к которому
так привык Володин. К этому же хронотопу примыкает и ночной кабинет
Сталина, где происходит его встреча с министром МГБ Абакумовым.
Связывает эти два хронотопа все тот же центральный сюжетный узел романа:
звонок Володина. Лишь пять чиновников МИДа знали о Предстоящей операции
советской разведки. Для сличения голоса звонившего в посольство необходимы
записи телефонных разговоров этих пятерых. Так в роман вводится телефонный
разговор Иннокентия с женой Дотнарой, дочерью прокурора Макарыгина, история
его отношений с ней и поездка на вечеринку, где он встречает своего шурина
писателя Галахова, всех трех дочерей Макарыгина, журналистов, других
представителей советской элиты, Щагова. Центральная линия романа, его
завязка, тоже соединяет два хронотопа и показывает легкость падения с
вершин элитарного благополучия в бездну Лубянки. Арест Иннокентия,
развязывающий главную сюжетную линию, происходят в привычной и уютной
служебной машине, которая везет его из богатой московской квартиры в
лубянскую тюрьму — из одного мира В другой, из одного измерения в другое.
Другая сюжетная линия, связывающая этот мир со спецтюрьмой,
обусловлена тем, что Клара, младшая дочь Макарыгина, работает на шарашке.
Там складываются ее отношения с Руськой, так и не реализовавшиеся. К этому
же хронотопу относится и ретроспектива семьи Макарыгина, рассказ об их
жизни в эвакуации в Ташкенте (глава143).
Третий хронотоп включает в себя московские улицы, по которым в
состоянии безнадежности после приема у Абакумова бродит полковник Яконов,
вагоны и станции метро, где оказывается возможной встреча подполковника
Климентьева и жены Глеба Нержина Надежды, комнаты аспирантского общежития,
где разворачиваются ее отношения со Щаговым. Этот хронотоп занимает как бы
промежуточное положение между первыми двумя, здесь возможна встреча героев
и завязка сюжетных узлов, соединяющих два противопоставленных мира,
представленных первыми двумя хронотопами. Именно здесь, при случайной
встрече в вагоне метро, Надя вымаливает свидание с мужем у Климентьева,
именно отсюда попадает Щагов на молодежную вечеринку, устроенную
Макарыгинами в первую очередь для дочери Клары, которая пока не устроила
свою личную жизнь.
Последний, четвертый хронотоп романа являет собой истинную Россию, ту
самую отчизну, которую представляет дипломат Иннокентий Володин за рубежом,
но которую он не может представить сам себе. Попыткой познания этого мира
обусловлена жертва Иннокентия своей устроенной судьбой, своей жизнью. Этот
хронотоп включает в себя летнюю поездку с Кларой Макарыгиной на электричке
в деревню Рождество, посещение разрушенной церкви и, конечно же, встречу с
тверским дядей Иннокентия по матери Авениром, разговоры с ним в его ветхом
одноэтажном кривеньком деревянном доме. Но этот хронотоп истинной, живой
России включает в себя и ее историю, утерянную и забытую. Эта история
открывается Иннокентию в архиве матери — в фотоальбомах с четкой ясностью
старинных фотографий, в театральных программках Петербурга и Москвы,
журналах, представивших герою все богатство жизни рубежа эпох:
«…от одних названий пестрило в глазах: “Апполон”, “Золотое руно”,
“Гиперборей”, “Пегас”, “Мир искусства”. Репродукции неведомых картин (и
духа их не было в Третьяковке!), театральных декораций. стихи неведомых
поэтов. Бесчисленные книжечки журнальных приложений – с десятками имен
европейских писателей, никогда не слыханных Иннокентием. Да что писателей!
— здесь были целые издательства, никому не известные, как провалившиеся в
тартарары: “Гриф”, “Шиповник”, “Скорпион”, “Мусагет”, “Альциона”, “Сирии”,
“Сполохи”, “Логос”.
Сжатый во времени сюжет романа не давал прямой возможности введения
этого хронотопа, поэтому он связан с предысторией Володина, с рассказом о
его прозрении и возрождении.
Как и всегда, Солженицын автобиографичен. Деревня, куда приезжают
герои, знакома писателю: именно в деревне Рождество на летней даче жил он,
скрываясь, создавая и пряча свои произведения в 1964-1965 гг.
Каждый из четырех хронотопов романа формирует свой мир со своей
иерархией, системой ценностей, представлениями о смысле жизни, добре и зле,
чести и бесчестии. Эти понятия часто противоположны друг другу. Манеры
поведения, навыки обыденного общения, бытовые установления, характеризующие
один хронотоп, оказываются немыслимыми при пересечении героем его границ.
Именно поэтому такую неловкость ощущает подполковник Климентьев во Время
разговора в вагоне метро с Надеждой, женой Нержина. В лефортовской тюрьме
она была бы для него женой врага народа, в поезде метро — независимой
самостоятельной и привлекательной молодой женщиной.
«Перед Климентьевым за много лет его службы тюремным офицером вставало
и стояло множество всяких женщин, и он не видел ничего необыкновенного в их
просительном робком виде. Но здесь, в метро, хотя спросила она в очень
осторожной форме, — на глазах у всех эта просительная фигура женщины перед
ним выглядела неприлично.
— Вы… зачем же встали? Сидите, сидите, — смущенно говорил он,
пытаясь за рукав посадить её».
То, что естественно в рамках хронотопа, охватывающего спецтюрьму
Марфино и Лубянку, невозможно в московском хронотопе, где Климентьев уже не
тюремщик, а подтянутый офицер, осматривающий свое мужественное неясно
отсвечивающее отражение в зеркальном стекле, за которым проносилась чернота
туннеля и бесконечные трубы кабеля. Этим и обусловлено унижение, которое он
переживает, видя, как «эта женщина при молчаливом внимании окружающих так
унизительно встала и стояла перед ним».
Так же неуютно чувствует себя бывший фронтовик Щагов, переступая не
просто порог квартиры Макарыгиных, куда он приглашен на молодежную
вечеринку, но оказываясь на границе двух миров один из которых чужд и даже
враждебен ему.
Каждый хронотоп в романе Солженицына формируется вокруг какого-то
определенного центра, стягивающего к себе его границы (шарашка Марфино,
квартира Макарыгиных, московские улицы, деревня Рождество).
Наличие героев, пересекающих границы романных хронотопов,
предопределяет их наложение друг на друга, подобно окружностям лежащим в
одной плоскости. Их взаимные пересечения объясняет широкий образ-символ
круга, заданный в названии романа.
Символ круга появляется перед Иннокентием Володиным, размышляющим о
том, кого он предает своим звонком. Разговаривая с Кларой во время их
загородной прогулки, он пытается понять соотношение родины и человечества,
правительства, режима и интересов других людей во всем мире. «Вот видишь —
круг?» — говорит он, вычерчивая палочкой на сырой земле, к которой вдруг
приблизился, выбравшись из министерских кабинетов и блестящих московских
гостиных за город, концентрические окружности. «Это — отечество. Это —
первый круг. А вот — второй. — Он захватил шире. — Это -человечество. И
кажется, что первый входит во второй? Ничего подобного! Тут заборы
предрассудков. Тут даже — колючая проволока с пулеметами. Тут ни телом, ни
сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества —
нет. А только отечества, отечества, и разные у всех…». Почти
математическая упорядоченность этого образа объясняет композиционную
структуру романа, дающую возможность совместить «круги» художественного
мира, романные хронотопы, в принципе, казалось бы, несводимые в одном
сюжете: высшие круги МГБ, заключенные Марфинской шарашки, дворник Спиридон,
писатель Галахов, жены, безнадежно ждущие своих мужей из заключения, высшая
советская номенклатура, чиновники МИДа.
Звонок Володина оборачивается роковым кругом, который описывает
«Победа» на Лубянской площади перед зданием МГБ:
«Повинуясь правилам уличного движения, автомобиль обогнул всю
сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг и давая
Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную
высоту слившихся зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить
жизнь».
Это лишь один из символов круга, реализованных в романе. Словно
обращаясь к опыту Данте, который поместил языческих мудрецов не в рай, но в
первый круг ада, Солженицын описывает мир шарашки как первый Дантов круг.
«Шарашку придумал, если хотите, Данте. Он разрывался— куда ему
поместить античных мудрецов? Долг христианина повелевал кинуть этих
язычников в ад. Но совесть возрожденца не могла примириться, чтобы
светлоумных мужей смешать с прочими грешниками и обречь телесным пыткам. И
Данте придумал для них в аду особое место».
Все хронотопы романа стянуты в тугой узел сюжетной завязкой — звонком
в посольство и расшифровкой ленты. Но этот внешний сюжет позволяет завязать
внутреннее действие романа, его философские и идеологические сюжеты.
Импульсами их развития являются многочисленные столкновения героев, их
идеологий, философских взглядов. Но только ли диалог, прямой спор являются
единственной формой их воплощения?
Думается, что нет. Ведь в художественном мире романа есть герои,
которые не могут высказать себя в споре. Возможен ли диалог на политические
или философские темы между Яконовым и любым другим героем — будь он
заключенным Марфинской шарашки или офицером МГБ? Конечно же, нет. Лишь
заключенные обладают истинной свободой спорить и думать — если в оппоненте
не встретят стукача. Вольные, сойдись они в споре, были бы вынуждены
повторять официальные идеологические клише, опасаясь не только говорить, но
и Думать. Поэтому Солженицын помимо прямого столкновения героев находит и
иные способы воплощения конфликта.
Такими приемами обусловлены художественные способы построения системы
персонажей романа.
И в повести «Раковый корпус», и в романе «В круге первом» Солженицын
отказывается от главного героя: «Каждый персонаж становится главным, когда
вступает в действие. Автор должен тогда отвечать за своих героев. Он не
отдает предпочтения ни одному из них. Он должен понимать и мотивировать
поступки всех персонажей».
Отсутствие главного героя нехарактерно для жанра романа. Чаще всего в
романе именно вокруг него формируется идеологическое поле, в которое
включаются все другие образы. В таком случае система персонажей строится по
центростремительному принципу, сюжет «стягивает» вокруг центральной фигуры
героев, столкновение с которыми и формирует проблематику произведения.
Солженицына не устраивает такой путь. «Автор романа с главным героем
поневоле больше внимания и места уделяет именно ему, – говорил он в одном
из интервью, отказываясь от главного героя и обосновывая свой принцип
построения системы персонажей. — Каждое лицо становится главным действующим
лицом, когда действие касается именно его. Тогда автор ответственен пусть
даже за тридцать пять героев. Он никому не дает предпочтения».
Отказ от образа главного героя заставляет Солженицына искать иные
принципы построения системы персонажей. Образы «В круге первом»
раскрываются в рамках своего хронотопа. Хронотоп создает то пространство, в
котором идеологические поля, формируемые героями, как бы накладываются друг
на друга, создавая конфликтное напряжение. Даже если герой не вступает в
спор, не проявляет собственной позиции в диалоге, писатель находит
возможность раскрыть его изнутри и воссоздать то идеологическое поле,
которое он привносит в роман.
Сделать это дает возможность особый принцип организации авторского
повествования. Солженицын, характеризуя героя, его внутренний мир,
самооценки, восприятие событий, предысторию, далек от форм прямого
выражения авторской позиции, вне зависимости от того, совпадает авторская
точка зрения с точкой зрения героя или же они противоположны. Повествование
о персонаже ведется в третьем лице, но сориентировано на его тип сознания и
восприятия.
«Рубин впился в пеструю драпировку, закрывающую динамик, будто ища
разглядеть там лицо своего врага. Когда Рубин так устремлено смотрел, лицо
его стягивалось и становилось жестоким. Нельзя было вымолить пощады у
человека с таким лицом». Здесь речь повествователя пока еще лишена
ориентации на внутренний мир героя. Объективизированное описание дает
возможность дать его психологический портрет, характеризующий его состояние
в данный момент, и подготовить читателя к субъективизации повествования.
«Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло,
разрывало. Разжалованный, обесчещенный — вот понадобился и он! Вот и ему
сейчас доведется посильно поработать на старуху — Историю. Он снова — в
строю! Он снова — на защите мировой революции!»
Здесь в рамках одного абзаца дан переход от портрета к несобственно-
прямой речи. Так думал о себе сам Рубин, но не автор, придерживающийся
принципиально иных воззрений на мировую революцию. Точка зрения автора и
героя расподобляются, но автор не вступает в прямую полемику со своим
героем.
В следующей фразе повествование вновь объективизируется: «Угрюмым псом
сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый Бульбанюк за
просторным столом Антона с важностью подпер свою картошистую голову, и
много лишней кожи его воловьей шеи выдавилось по верх ладоней». Это
авторское повествование: не в стиле мышления Рубина метафорические
портретные детали, к которым обращается повествователь; «картошистая
голова», «лишняя кожа воловьей шеи». Точки зрения автора и героя совпадают,
поэтому возможен незаметный переход от субъективизированного повествования
к объективизированному. Далее повествование опять субъективиэируется,
переходя во внутренний монолог героя, а точки зрения автора и героя вновь
расподобляются:
«Когда и как они расплеменились, эта самодовольная непробиваемая
порода? — из лопуха комчванства, что ли? Какие были раньше живые
сообразительные товарищи! Как случилось, что именно этим достался весь
аппарат, и вот они всю остальную страну толкают к гибели? Но так
сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они представляют
собою её положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его
отечество».
Ориентация на точку зрения героя, расходящуюся с авторской,
подчеркивается даже графически — курсивом выделены слова, чуждые авторскому
словарю: аппарат и объективно.
Итак, избегая прямой оценки персонажа и той позиции, которую он
занимает, Солженицын использует традиционные для романного жанра средства
создания образов и выражения авторской позиции: портрет, речевую
характеристику, прямую характеристику психологического состояния героя, его
предысторию, внутренние монологи и несобственно-прямую речь.
Отказ от прямых форм выражения авторской позиции приводит писателя к
поиску иных способов ее воплощения. Важнейшим из них оказывается выражение
авторской точки зрения через соотнесение позиции героя с общей романной
ситуацией.
Определить ее можно, обратившись к жанровому своеобразию этого романа.
Предметом изображения в романе «В круге первом» является частная жизнь
людей, как раз лишенных этой частной жизни в ее естественных, нормальных
проявлениях.
«А чего лишили нас, скажи? — размышляет в разговоре с Нержиным об
утраченной свободе Ростислав Доронин. — Права ходить на собрания? На
политучебу? Подписываться на заем? Единственное, в чем Пахан мог нам
навредить — это лишить нас женщин! И он это сделал».
Именно поэтому столь важны наметившиеся было романные сюжетные линии
Руськи и Клары Макарыгиной, Нержина и Симочки.
Но и персонажи других хронотопов тоже даны с точки зрения их частной
жизни: в романе представлены отношения в семье Макарыгиных, Володина,
Ройтмана, младшины Наделашина, полковника Яконова, дворника Спиридона,
особое место занимают женские судьбы — жен арестованных Герасимовича,
Нержина. При этом частные отношения героев мыслятся ими как величайшая
ценность и величайшая жертва, которую человек, вольно или невольно, может
принести.
Вот здесь и формируются основные линии, объединяющие героев и
создающие композиционное единство системы персонажей. При всем внешнем
различии их жизни, при внешней свободе одних и несвободе других, при
богатстве жены и дочерей Макарыгина и нищете жен Нержина и Герасимовича,
при могуществе офицеров МГБ и бесправии заключенных, при широкой культуре,
инженерной математической одаренности, обшей образованности Нержина и
безграмотности
Спиридона все они объединены если не пониманием, то ощущением
величайшего дара естественного человеческого чувства любви между мужчиной и
женщиной, отцом и дочерью, матерью и сыном, племянником и дядей. Частная,
семейная жизнь, основанная на любви, становится в художественном мире
романа величайшей ценностью, дарованной человеку.
Полковник Яконов на разносе у министра Абакумова думает «о тех, с кем
проводил один только час в сутки, но единственно для кого извивался,
боролся и тиранил остальные часы бодрствования: о двух девочках восьми и
девяти лет и о жене Варюше, тем более дорогой, что он не рано женился на
ней».
Страх за дочь объединяет с вальяжным, барственным, могущественным
начальником спецтюрьмы последнего из ее обитателей — дворника Спиридона
Данилыча Егорова:
«За Веру боюся, — говорит он Нержину о дочери, сосланной на лесоповал
в Пермскую область. — Двадцать один год девке, без отца, без братьев, и
мать не рядом». «Сквозь всю мировую войну отец пронес ее и выхранил. Ручной
гранатой он спас ее в минских лесах от злых людей, добивавшихся её,
пятнадцатилетнюю, изнасиловать. Но что он мог сделать теперь из тюрьмы?».
Герои, не лишенные тюрьмой мира семейной жизни, в его тепле и крепости
черпают силы противостоять жесткому и бессмысленному внешнему, социальному
миру.
Семейный мир не только дает человеку счастье любви, отцовства,
нежности, но и связывает его с национальными корнями, вводит в контекст
забытой национальной истории, открывает образ истинной, сокрытой России.
Ведь именно обращение к старым запыленным шкафам материнского архива не
дает впасть в беспамятство Иннокентию Володину. Узнавая свою мать после ее
смерти, листая семейные альбомы, ее дневники, журналы рубежа веков, читая
старые письма забытых родственников, Иннокентий не только обретает образ
самого близкого человека, смысл любви которого он не смог понять при ее
жизни, не только узнает жизнь художественной элиты Серебряного века, но и
утраченную Россию. Семья дает ему понятие Родины, которого он, советский
дипломат, был лишен, не представляя Россию, Которую он по долгу службы
представлял в заграничных миссиях. Родственное доверие, возникшее между ним
и дядей Авениром, братом матери, еще более углубило этот образ.
Но объединяет героев романа не только понимание величайшей ценности
частных, семейных, любовных отношений, но и другое: ощущение невероятной
легкости утраты частного бытия. Любая ошибка, неверный шаг, неверное слово
или же просто воля слепого случая может лишить человека счастья любви: путь
из элитной квартиры на Лубянку, из хронотопа элитной Москвы в хронотоп
тюремный, оказывается очень короток, как показывает судьба Иннокентия, а
вот обратный путь удалось проделать лишь бывшему заключенному, а ныне
полковнику МГБ Яконову. Покушается на их частную жизнь сама Система. В
противостоянии ей, вольном или невольном, оказываются все.
Здесь формируется и основной узел конфликта, и проблематика романа.
Этим узлом обусловливается и своеобразие реализма романа, и его жанровая
природа, и концепция личности, предложенная писателем.
Своеобразие конфликта романа состоит в том, что не столкновения каких-
либо героев формируют основной конфликтный узел. Конфликтов, прямых
столкновений в романе много: в постоянное противостояние включены офицеры
МГБ и заключенные шарашки, многие из которых, обрекая себя на мучения,
отказываясь от поблажек пренебрегая зовом жен, как Нержин или Герасимович,
способны бросить прямой вызов тюремщикам. Бессмысленно жертвует собой
Володин, идя торпедой на огромный и непотопляемый линкор МГБ. Конфликт
зреет между Яконовым и Ройтманом, проявляется в разносе, устроенном в своем
кабинете министром Госбезопасности Абакумовым своему заместителю
Селивановскому, генералу-майору Осколупову и инженер полковнику Яконову.
Конфликтна и среда самих заключенных, и столкновения между ними могут
принимать разную форму: от изобличения стукачей с помощью Руськи Доронина
до яростных идеологических столкновений между Рубиным и Сологдиным.
Без анализа этих конфликтов нельзя воссоздать проблематику
произведения, но не они определяют основной идеологический узел романа.
Мало того, все они оказываются формой проявления центрального конфликта.
Это конфликт человека и советской социально-политической Системы, борьбе с
которой Солженицын посвятил свое творчество и всю жизнь. Переводя трактовку
этого конфликта в русло эстетических категорий, мы можем сказать, что это
конфликт человека и среды.
Своеобразие реализма романа. Вопрос о соотношении героя и среды,
характеров и обстоятельств является центральным для реалистической
эстетики.
Что такое реализм?
В основе реалистического метода лежит представление о всеобщей связи
явлений, о причинно-следственных отношениях между ними. Поэтому сущность
реалистической эстетики кроется «в широком освоении живых связей человека с
его близким окружением: «микросредой» в ее специфичности национальной,
эпохальной, сословной, сугубо местной. При этом подлинный реализм… не
только не исключает, но, напротив, предполагает интерес писателей к
«большой современности», постановку и обсуждение нравственно-философских и
религиозных проблем, уяснение связей человека с культурной традицией,
судьбами народов и всего человечества, с вселенной и миропорядком».
Основой реалистической эстетики оказывается взаимосвязь характера и
обстоятельств. Характер героя предстает как мотивированный средой,
воздействующей на человека. Главное для литературы реализма — объяснить
характер теми жизненными обстоятельствами социального, бытового,
этического, эстетического плана, влияние которых он испытывает. Каждое
прикосновение реальности к тонкой душе героя оставляет в ней свой след,
характер предстает как результат сложного взаимодействия личности и среды.
В то же время и среда подвержена воздействию со стороны мыслящей и
действующей личности: «Действительность осознавалась писателями-реалистами
как властно требующая от человека ответственной причастности ей».
Солженицын в своем творчестве утверждает традиционную для реализма
связь характеров с микросредой и макросредой: ближайший социально-бытовой
ряд, сформированный хронотопом шарашки с ее тюремными спальнями и рабочими
комнатами или же макарыгинской квартиры с богатым дореволюционным хрусталем
и коврами, Скупаемыми по дешевке его женой, есть отражение общей
политической ситуации, макросреды последних лет сталинской эпохи, от
Которой в равной степени зависят последний на шарашке дворник Спиридон и
министр МГБ Абакумов. Противостояние героя Системе, рассматриваемое
Солженицыным как взаимодействие характера со средой, формирующее этот
характер, создает главный конфликт романа.
Этот конфликт определяется тем, что Система лишает человека свободы.
Именно проблема свободы, внешней и в гораздо большей степени внутренней,
предопределяет проблематику романа.
Парадоксальность ситуации состоит в том, что не только заключенные, но
все герои романа оказываются в вольном или невольном противостоянии
Системе. Даже ее адепты, рвением и страхом которых она держится,
оказываются не в ладу с ней: сама Система античеловечна, основана только на
страхе и несвободе, и ее творцы становятся ее заложниками.
Ярость, раздражение и страх определяют психологическое состояние
Сталина. Человек, власть которого не ограничена ничем, сравнивается
Солженицыным с арестантом:
«Еще два десятилетия, подобно арестанту с двадцатилетним сроком, он
должен был жить, и не больше же в сутки спать, чем восемь часов, больше не
выспишь. А по остальным часам, как по острым камням, надо было ползти,
перетягиваться уже немолодым, уязвимым телом».
(Впоследствии Солженицын откажется от домысливания бытовых деталей,
городского или сельского пейзажа и интерьера; напротив, в его творениях
читатель встречает почти документальное воспроизведение бытовой обстановки,
он предельно внимателен к самой, казалось бы, незначительной бытовой черте.
Еще раз напомним: внимание к быту дает возможность обнаружить высшую,
онтологическую символику, воспринять реальную жизнь как художественное
творение насыщенное множеством смыслов благодаря присутствию в ней Высшего
Промысла.)
Заложником тотального страха, порожденного Системой, оказывается и
министр МГБ Абакумов, пришедший на прием к Сталину:
«Этот рослый мощный решительный человек, идя сюда, всякий раз
замирал от страха ничуть не меньше, чем в разгар арестов граждане по ночам,
слушая шаги на лестнице».
Трагикомизм ситуации состоит в том, что оба собеседника оказываются
заложниками унизительной ситуации тотального страха, порожденного Системой
и делающей их ничуть не более свободными, чем заключенные. Сталин,
размышляющий, глядя на горящие уши Своего министра, о том, «не наступил ли
уже момент, когда этим человеком надо пожертвовать», тоже оказывается
заложником Абакумова: все обеспечение жизнедеятельности вождя оказывается в
руках людей из МГБ. «Так что в каком-то искаженно-ироническом смысле Сталин
сам был подчиненным Абакумова. Только вряд ли бы успел Абакумов эту власть
проявить первый».
Чувство страха, униженности и несвободы формируют типические
обстоятельства социально-политической жизни у внешне благополучных и
властительных героев романа.
Каждый из этих героев романа, порабощенный своей средой, нормами
социальной жизни, к которой все оказываются причастны, теряет свободу и
предстает глубоко несчастным.
Социальное положение человека, его место в общественно-государственной
иерархии оказывается в художественном мире романа обратно пропорциональным
степени личной свободы и счастья, доступных ему.
С ответом на эти вопросы связана этическая и философская проблематика
романа. Она формируется тем, как решается проблема свободы и несвободы
человека. С решением этого вопроса связана и концепция личности,
предложенная Солженицыным.
Говоря о концепции личности, представленной в произведениях
Солженицына, необходимо понять, что такое свобода и какой ценой достается
она человеку.
Идею свободной личности в обстоятельствах, которые, казалось бы,
лишают человека всяческой свободы, высказывает заключенный Бобынин в своей
беседе с Абакумовым, утверждая себя значительно более свободным человеком,
чем всесильный министр МГБ:
«Свободу вы у меня давно отняли, а вернуть ее не в ваших силах, ибо ее
нет у вас самих. Лет мне отроду сорок два, сроку вы мне отсыпали двадцать
пять, на каторге я уже был, в номерах ходил, и в наручниках, и с собаками,
и в бригаде усиленного режима — чем еще можете вы мне угрозить? Чего еще
лишить? Вообще, поймите и передайте там, кому надо выше, что вы
сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не все. Но человек, у
которого вы отобрали все — уже не подвластен вам, он снова свободен».
Свобода, о которой говорит Бобынин, отнюдь не внешняя. Это внутренняя
свобода, которая доступна людям, наделенным даром интенсивной внутренней
жизни. Таковы Бобынин, Нержин, Сологдин, Герасимович.
Проблема свободы или несвободы человека, центральная для романа,
заставляет нас вновь вернуться к системе персонажей. Оказывался, герои,
принадлежащие разным хронотопам романа, при всем различии их жизненного
положения, существуют в рамках одной и той же социально-политической
Системы (которая трактуется Солженицыным как среда, как типические
обстоятельства, воздействующие на характер). Именно эта среда лишает героев
мыслимых и немыслимых степеней внешней свободы.
Поэтому нельзя воспринять систему персонажей как построенную по
принципу противопоставления заключенных и их тюремщиков, свободных и
несвободных людей. Это будет принцип ложного противопоставления: в равной
степени несвободны все. Но различны варианты их несвободы: офицеры МГБ
оказываются не только заложниками жизненных благ, которых могут лишиться в
любой момент: престижных квартир, дорогого хрусталя, фарфора, огромных
зарплат, персональных машин и роскошных кабинетов, — но и любого
неожиданного политического поворота, который Система продуцирует как бы
сама по себе, без видимого участия людей, входящих в нее. И герои,
принадлежащие хронотопу макарыгинской квартиры, неизбежно Ощущают себя
возможными будущими жертвами такого поворота.
Истинно свободными людьми предстают в романе те из героев, что сумели
найти свободу в собственной душе — внутреннюю, тайную свободу в пушкинском
смысле. Их свобода не зависит от внешних обстоятельств — зигзагов Системы,
расположенности или не расположенности начальства. Лишенные Системой всего
— имущества, нормальной семьи, отцовства, свободы — эти герои способны
осмыслить собственное положение как позитивное и забыть заботы
самоустроения, обретя свободу внутреннего самостояния.
В забвении забот самоустроения и в поисках истины самостояния и лежит
философская идея, постигнутая автором и его мыслящими героями: Нержиным,
Герасимовичем, Бобыниным. Самостояние требует жертвы — арестантскими
благами шарашки, надеждой, пусть и призрачной, на скорое освобождение, на
обретение семейного счастья. Но лучшие герои Солженицына идут на эти
жертвы, выходя из конфликта с Системой победителями и не соблазняясь
компромиссами, предложенными ей.
Эти компромиссы могут быть различны. Вся жизнь Яконова – история
одного большого компромисса с Системой. На компромисс с ней идет в итоге
своих размышлений и Дмитрий Сологдин. От компромисса отказываются Нержин и
Герасимович. Но в любом случае предложенный компромисс ставит человека
перед выбором и требует от него самоопределения. По Солженицыну, выигрывает
и получает истинное освобождение сумевший отказаться от компромисса. В этом
убеждает и разрешение конфликта в романе, и судьба его автора.
1.3Система творческих координат Солженицына – «Архипелаг ГУЛАГ»
«Вот они выходят на трибуну, обсуждая «Ивана Денисовича». Вот они
обрадовано говорят, что книга эта облегчила их совесть (так и говорят…).
Признают, что я дал картину еще очень смягченную, что каждый из них знает
более тяжелые лагеря. (Так —ведали?..) Из семидесяти человек, сидящих по
подкове, несколько выступающих оказываются сведущими в литературе, даже
читателями «Нового мира», они жаждут реформ, живо судят о наших
общественных язвах, о запущенности деревни…
Я сижу и думаю: если первая крохотная капля правды разорвалась как
психологическая бомба — что же будет в нашей стране, когда Правда обрушится
водопадами?
«А — обрушится, ведь не миновать».
Так—пророчески—писал А.И. Солженицын в своей великой книге «Архипелаг
ГУЛАГ». И сбылось по слову его. Прошло каких-то 17 лет — по масштабам
истории мгновение,— и вот рухнул казавшийся неколебимым и всесильным
советский тоталитарный режим, погребая под своими обломками живых — в
противников его, я сторонников, и палачей, и жертв. «Вожди Советского
Союза», ухе вступившие на скользкую тропу «перестройки», изо всех сил
сопротивлялись публикации Солженицына на родине писателя, мыслителя,
гражданина. Широковещательно объявленная и разрекламированная «гласность»
завершалась, «прекращала течение свое» ори упоминании имени Солженицына.
Тем более что сам писатель своей авторской волей определил, что первым
большим произведением его, опубликованным в России после длительного
литературного небытия, должен стать именно «Архипелаг ГУЛАГ»,— хотя бы и в
сокращении. Тщетно В.А. Медведев, последний главный идеолог КПСС,
доказывал, почему в СССР не может быть опубликован Солженицын, а тем
более—его «Архипелаг»: ведь он «наш враг»!
В связи с 70-летием Солженицына (11 декабря 1988 г.) шестнадцать
писателей и деятелей культуры обратились к Генеральному секретарю ЦК КПСС
М.С. Горбачеву с протестом против задержки публикации «Архипелага ГУЛАГ» в
журнале «Новый мир» (среди подписавших — С. Аверинцев, А. Битов, И.
Золотусский, С.Рассадин, В.Распутин, Н. Эйдельман…). И вот в июле 19S9 г.
журнал «Новый мир» публикует «Нобелевскую лекцию» Солженицына (пробный
шар!), а с 8-го номера начинает печатать главы «Архипелага ГУЛАГ»,
отобранные автором для журнальной публикации. В 1990 г. в издательстве
«Советский писатель» выходит полный текст “Архипелага» в 3 томах. После
издания этой книги ни в русской, ни в мировой литературе не осталось
произведений. которые представляли бы большую опасность для советского
режима, С публикацией «Архипелага» эра «гласности» закончилась: рядом с
потрясающей правдой о ГУЛАГе, рядом с книгой, раскрывавшей смысл и сущность
советской тоталитарной системы — от ее истоков в 1918 г. до ее апофеоза в
1935—1939-м и медленной конвульсивной агонии с конца 1940-х по конец 1980-х
годов,—никакая критика, никакое разоблачение или обличение не выдерживали
сравнения; все казалось жалкой полуправдой, бледным самооправданием
преступной власти, террористического Государства…
Пелена лжи и самообмана, зсе еще застилавшая глаза многим нашим
согражданам, продолжавшим быть — во всем — советскими людьми, спадала.
События, служившие саморазоблачению режима, двигались как будто навстречу
прозрению, которое нес читателям солженицынский «Архипелаг». Фергана,
Тбилиси, Баку, Вильнюс— этот «пунктир» судорожных «огрызаний» тоталитарного
монстра, натиск акций устрашения, неуклонно стягивавшийся к Москве августа
1991 г., уже не был страшен тем, кто прочитал «Архипелаг ГУЛАГ»
Солженицына. После всего, что было собрано в этой книге, что было раскрыто
с поразительной силой эмоционального воздействия, с одной стороны,
документального свидетельства, с другой —искусства слова, после того, как в
памяти запечатлелся чудовищный, фантастический мартиролог жертв
“строительства коммунизма» в России за годы советской власти, к тому же—
безымянный… После цифры в 66,7 миллиона человек—с 1917 по 1959 г. (6,
8)—уже ничего не удивительно и не страшно!
В самом начале первого тома «Архипелага» Солженицын называет 227 своих
соавторов (без имен, конечно): «Я не выражаю им здесь личной
признательности: это наш общий дружный памятник всем замученным и убитым»
(5, 9). Вот и Посвящение «Архипелага»:
«ПОСВЯЩАЮ всем, кому не хватило жизни об этом рассказать. И да простят
они мне, что я не все увидел, не все вспомнил, не обо всём догадался» (5,
5).
«Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре
с приятелями или даже с величавыми осанистыми редакторами поглядывал на
часы, не попусту, сам буквально по пятам преследуемый и гонимый, гонял себя
по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей-
нибудь рассказ, проверять еще один факт. И чужими родными судьбами
переполненный, снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений.
Памятник зашатанным на следствии, расстрелянным в подвалах, умерщвленным на
этапах и в лагерях — создан» ,— писала Л.К. Чуковская с работе Солженицына
над «Архипелагом». Это она послала 11 декабря 1968 г. в день 50-летия
писателя (преследование и травля его были в разгаре) телеграмму, в которой
определено подлинное место Солженицына в отечественной и мировой
литературе: «Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю писателя более
долгожданного и необходимого, чем Вы. Где не погибло слово, там спасено
будущее. Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской
литературе ее громовое могущество». Спустя 20 лет, к 70-летию Солженицына,
Чуковская послала в Вермонт еще одну поздравительную телеграмму, продолжив
свою предшественницу: «Дорогой Александр Исаевич, от души желаю, чтобы
великая проза «Архипелага ГУЛАГ» как можно скорее вернулась на родину и
привела за собою следом все ваши книги». Вторая телеграмма, по-видимому, не
дошла до адресата. А ведь эра «нового мышления» уже открыто заявила о
себе… Однако имени «Архипелаг ГУЛАГ» ни советское руководство, ни
советская почта не могли перенести.
И это не удивительно. Если генсек советских писателей Фадеевне
выдержал возвращения из ГУЛАГа нескольких своих товарищей, задававших ему
один и тот же вопрос «где Авель, брат твой?» — кто выдержал бы воскрешение
66 или 55 миллионов, загубленных режимом? Сравнивая Солженицына с Данте
Алигьери, творящим «десятый круг ада» (мысль Анны Ахматовой), Чуковская
нашла удивительно емкое название для творческого подвига писателя,
взявшегося создать нерукотворный памятник миллионам невинно убиенных за
время советской власти,— «мастерская человечьих воскрешений»,
заимствованное у Маяковского (поэма «Про это»).
Воздух в воздух, будто камень в камень недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений.
Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб.
Книга —
«Вся земля»,— выискивает имя.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?
И Солженицын делает выбор…— Bcexl Всех, кого поглотила «адова пасть»
ГУЛАГа. Всех, в том числе и тех, чьи имена забылись, стерлись из памяти
людской, исчезли из документов, большей частью уничтоженных.
В лаконичной преамбуле своего грандиозного повествования Солженицын
замечает: «В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий.
Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то
по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память
людская не сохранила имен,—а все было именно так» (5, 8). Автор называет
свой труд «опытом художественного исследования». Удивительный жанр! При
строгой документальности (не обязательно письменной, многие факты и истории
— изустны) это вполне художественное произведение, в котором, наряду с
известными и безвестными, но одинаково реальными узникам режима, действует
еще одно фантасмагорическое действующее лицо — сам Архипелаг. Все эти
«острова», соединенные между собой «трубами канализации», по которым
«протекают» люди, переваренные чудовищной машиной тоталитаризма в жидкость
— кровь, пот, мочу; архипелаг, живущий собственной жизнью, испытывающий то
голод, то злобную радость и веселье, то любовь, то ненависть; архипелаг,
расползающийся, как раковая, опухоль страны, метастазами во все стороны;
окаменевающий, превращающийся в континент в континенте.
«Десятый круг» Дантова ада, воссозданный Солженицыным,— фантасмагория
самой жизни. Но в отличие от автора романа «Мастер и Маргарита»,
Солженицыну, реалисту из реалистов, нет никакой нужды прибегать к какой-
либо художественной «мистике»—воссоздавать средствами фантастики и гротеска
«черную магию», вертящую людьми помимо их воли то так, то эдак, изображать
Воланда со свитой, прослеживать вместе с читателями все «коровьевские
штуки», излагать романную версию «Евангелия от Пилата». Сама жизнь ГУЛАГа,
во всей ее реалистической наготе, в мельчайших натуралистических
подробностях, гораздо фантастичнее и страшнее любой книжной «дьяволиады»,
любой, самой изощренной декадентской фантазии. Солженицын как будто даже
подтрунивает над традиционными мечтами интеллигентов, их бело-розовым
либерализмом, не способных представить себе, до какой степени можно
растоптать человеческое достоинство, уничтожить личность, низведя ее до
толпы «зэков», сломать волю, растворить мысль и чувства в элементарных
физиологических потребностях организма, находящегося на грани земного
существования.
«Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через
двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси
будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, спускать
человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями,
клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие
(«секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде
самого легкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое
мясо,— ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в
сумасшедший дон» (5, 75). И. обращаясь прямо к тем, кто делал вид, что
ничего не происходит, а если и происходит, то где-то стороной, вдалеке, а
если и рядом, то по принципу «авось меня обойдет», автор «Архипелага»
бросает от имени миллионов ГУЛАГовского населения: «Пока вы в свое
удовольствие занимались безопасными тайнами атомного ядра, изучали влияние
Хайдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции Пикассо, ехали
купейными вагонами за курорт или достраивали подмосковные дачи,— а воронки
непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и звонили в двери» —
«Органы никогда не ели хлеба зря-»; «пустых тюрем у нас не бывало никогда,
а либо полные, либо чрезмерно переполненные»; «в выбивании миллионов и в
заселении ГУЛАГа была хладнокровно задуманная последовательность и
неослабевающее упорство» (5. 74).
Обобщая в своем исследовании тысячи реальных судеб, сотни личных
свидетельств и воспоминаний, неисчислимое множество фактов, Солженицын
приходит к мощным обобщениям — и социального, и психологического, и
нравственно-философского плана. Вот, например, автор «Архипелага»
воссоздает общую психологию среднеарифметического жителя тоталитарного
государства, вступившего — не по своей воле — в зону смертельного риска. За
порогом — Большой террор, и уже понеслись неудержимые потоки в ГУЛАГ: начались «арестные эпидемии». Итак, «схватывались люди ни в чем не
виновные, а потому не подготовленные ни к какому сопротивлению. Создавалось
общее чувство обреченности, представление что от ГПУ — НКВД убежать
невозможно. Что и требовалось. Мирная овца ватку по зубам» (5, 18).
«Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя
еще и не возьмут! Может обойдется? Не каждому дано, как Ване Левитскому,
уже в 14 лет понимать: «Каждый честный человек должен попасть в тюрьму.
Сейчас сидит папа, а вырасту я — и меня посадят». (Его посадили двадцати
трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей надежде. Раз ты невиновен—то за
что же могут тебя брать? Это ошибка? Тебя уже волокут за шиворот, а ты все
заклинаешь про себя: «Это ошибка! Разберутся — выпустят!» Других сажают
повально, это тоже нелепо, но там еще в каждом случае остаются потемки: «а
может быть, этот как раз…?» А уж ты! — ты-то наверняка невиновен! Ты еще
рассматриваешь Органы как учреждение человечески-логичное: разберутся —
выпустят.
И зачем тебе тоща бежать?.. Я как же можно тебе тогда
сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помещаешь
разобраться в ошибке. Не то, что сопротивляться,— ты и по лестнице
спускаешься на цыпочках, как зелено, чтоб соседа не слышали» (5, 19).
Солженицын заставляет каждого читателя представить себя «туземцем»
Архипелага — подозреваемым, арестованным, допрашиваемым, пытаемым,
заключенным тюрьмы и лагеря… Любой читатель поневоле проникается
противоестественной, извращенной психологией человека, изуродованного
террором, даже одной нависшей над ним тенью террора, страхом; вживается в
роль реального или потенциального зэка. Читатель «Архипелага» сплавляется с
его персонажами, с его автором, становится подельником Солженицына в его
запретном, конспиративном, опасном творчестве. «А если долго еще не
просветлится свобода в нашей стране, то само чтение и передача этой книги
будет большой опасностью — так что и читателям будущим я должна с
благодарностью поклониться — от тех, от погибших» (5, 9). Чтение и
распространение солженицынского исследования — страшная тайна; она влечет,
притягивает, но и обжигает, заражает, формирует единомышленников автора,
вербует новых и новых противников бесчеловечного режима, непримиримых его
оппонентов, борцов с ним, а значит,— и все новых его жертв, будущих узников
ГУЛАГа (до тех пор, пока он существует, живет, алчет новых «потоков», этот
ужасный Архипелаг?).
А Архипелаг ГУЛАГ — это не какой-то иной мир: границы между «тем» и
«этим» миром эфемерны, размыты; это одно пространство! «По долгой кривой
улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то
заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных, глинобитных дувалов,
кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались — что за ними? Ни
глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть — а там-то и
начинается страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не
замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо
замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для
нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки,
не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за
воротник, за шапку, за ухо—вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку
в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. Всё. Вы — арестованы!
И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего
блеянья:
— Я-а?? За что??.. Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и
удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное
становится полноправным настоящим» (5, 13—14).
Солженицын показывает, какие необратимые, патологические изменения
происходят в сознании арестованного человека. Какие там нравственные,
политические, эстетические принципы или убеждения! С ними покончено чуть ли
не в тот же момент, когда ты перемещаешься в «другое» пространство — по ту
сторону ближайшего забора с колючей проволокой. Особенно разителен,
катастрофичен перелом в сознании человека, воспитанного в классических
традициях — возвышенных, идеалистических представлений о будущем и должном,
нравственном и прекрасном, честном и справедливом. Из мира мечтаний и
благородных иллюзий ты враз попадаешь в мир жестокости, беспринципности,
бесчестности, безобразия, грязи, насилия, уголовщины; в мир, где можно
выжить, лишь добровольно приняв его свирепые, волчьи законы; в мир, где
быть человеком не положено, даже смертельно опасно, а не быть человеком
—значит сломаться навсегда, перестать себя уважать, самому низвести себя на
уровень отбросов общества и так же именно к себе и относиться.
Чтобы дать читателю проникнуться неизбежными с ним переменами,
пережить поглубже контраст между мечтой и действительностью, Солженицын
нарочно предлагает вспомнить идеалы и нравственные принципы
предоктябрьского «серебряного века»—так лучше понять смысл произошедшего
психологического, социального, культурного, мировоззренческого переворота.
«Сейчас-то бывших зэков да даже и просто людей б0-х годов рассказом о
Соловках, может быть, и не удивишь. Но пусть читатель вообразит себя
человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного Века
нашей культуры, как назвали 1910-е годы, там воспитанным, ну пусть
потрясенным гражданской войной, — но все-таки привыкшим к принятым у людей
пище, одежде, взаимному словесному обращению…» (б, 21). И вот этот самый
«человек серебряного века» (или бравший с него пример) внезапно погружается
в мир, где люди одеты в серую лагерную рвань или в мешки, имеют на
пропитание миску баланды и четыреста, а может, триста, а то и сто двадцать
пять граммов хлеба; и общение—мат и блатной жаргон.—«Фантастический мир!»
(см.: б, 26, 27, 30)
Это внешняя ломка. А внутренняя — покруче. Начать с обвинения. «В 1920
году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «Докажите
вы, что вы — не агент Врангеля». А в 1950 один из видных полковников МГБ
Фома Фомич Железов объявил заключенным так: «Мы ему (арестованному) и не
будем трудиться доказывать его вину. Пусть о н нам докажет, что не имел
враждебных намерений».
И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке
бессчетные воспоминания миллионов. Какое ускорение и упрощение следствия,
не известные предыдущему человечеству! Пойманный кролик, трясущийся и
бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону,
ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже
пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен сам изыскать
и разложить перед бездельником-следсвателем доказательства, что не имел
враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их
добыть), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства
своей виновности!» (5, 104). И автор приводит массу примеров того, как это
делается.
Но это еще только начало ломки сознания. Вот — следующий этап
самодеградации. Отказ от самого себя, от своих убеждений, от сознания своей
невиновности. «К Елизавете Цветковой в казанскую отсадочную тюрьму в 1938-м
пришло письмо пятнадцатилетней дочери: «Мама! Скажи, напиши — виновата ты
или нет?.. Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тоща в комсомол не
вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата — я тебе больше писать не
буду и буду тебя ненавидеть». И угрызается мать в сырой гробовидной камере
с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей
ненавидеть советскую власть? Ух лучше пусть ненавидит меня. И пишет: «Я
виновата… Вступай в комсомол».
Еще бы не тяжко! — резюмирует Солженицын,— да непереносимо
человеческому сердцу: попав под родной топор — оправдывать его разумность.
Но столько платит человек за то, что душу, вложенную .Богом, вверяет
человеческой догме» (6, 207).
А вот и следующая ступенька деградации. «Всей твердости посаженных
правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключенных.
Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об
ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры — «не давать
им материала против партии!» — И далее, со ссылкой на «Крутой маршрут» Е.
Гинзбург:— Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте
потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (А?
Все перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным
революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает
у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала
золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская,— так не надо ли донести
надзирательнице?!» (б, 211).
И наконец—последняя (для «идейных»!): помогать партии в ее борьбе с
врагами, хотя бы ценой жизни своих товарищей, включая и свою собственную:
партия всегда права! «И какой же выход они для себя нашли? — иронизирует
Солженицын.— Какое же действенное решение подсказала им их революционная
теория? Их решение стоит всех их объяснений! Вот оно: чем больше посадят — тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому —
стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать
фантастических показаний на невиновных!
Всю партию не арестуют!
(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)
Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми,
кто стал давать ложные на себя показания,— так им первым же безусловно
принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого
еще русские революционеры не слышали!» (6. 209—210).
Солженицын приводит символический эпизод, касающийся «коммунисток
набора 37-го года»: «В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали
сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах
они пели в своем вагоне:
«Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!»
Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания
вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с
самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по
упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу
считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть
вещей». А лагерники, встречая их, этих правоверных коммунистов, этих
«благонамеренных ортодоксов», этих «настоящих советских людей», «с
ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы—нас, здесь будем мы—вас!»» (6,
212).
«Верность? — переспрашивает автор «Архипелага».— А по-нашему: хоть кол
на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в
отказе от всякого собственного развития» (б, 207). И в этом, убежден
Солженицын, не только беда коммунистов, но и их прямая вина. И главная вина
— в самооправдании, в оправдании родной партии и родной советской власти, в
снятии со всех, включая и Ленина, и Сталина, ответственности за Большой
террор, за государственный терроризм как основу своей политики, за
кровожадную теорию классовой борьбы, делающей уничтожение «врагов», насилие
— нормальным, естественным явлением общественной жизни.
И Солженицын выносит «благонамеренным» свой нравственный приговор:
«Как можно было бы им всем посочувствовать! Но как хорошо всё видят они, в
чем пострадали,— не видят, в чем виноваты. Этих людей не брали до 1937
года. И после 1938-го их очень мало брали. Поэтому их называют «набор 37-го
года», и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что
даже в месяцы пик сажали не их одних, а все те же тянулись и мужички, и
рабочие, и молодежь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто
верующие.
«Набор 37-го года», очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио,
создал «легенду 37-го года», легенду из двух пунктов:
1) если когда при советской власти сажали, то только в 37-м, и только
о 37-м надо говорить и возмущаться;
2) сажали в 37-м—только их» (б, 207—208). «И в чем же состоит высокая
истина благонамеренных? — продолжает размышлять Солженицын.— А в том, что
они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни
одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и
даже колесами переезжает через них — а они ее не пускают в свою голову! а
они не признают ее, как будто она не идет! Это нехотение обмысливать опыт
жизни—их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не
должен отразиться лагерь! На чем стояли — на том и будем стоять! Мы —
марксисты! Мы — материалисты! Как же можем мы измениться от того, что
случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие
меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно
пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же
материалисты!..) Вот их неизбежная мораль; я посажен зря и, значит, я—
^хороший, а все вокруг—враги и сидят за дело» (6, 212).
Однако вина «благонамеренных», как это понимает Солженицын, не в одном
самооправдании или апологии партийной истины. Если бы вопрос был только в
этом — полбеды! Так сказать, личное дело коммунистов. По этому поводу
Солженицын ведь и говорит: «Поймем их, не будем зубоскалить. Им было сольно
падать. «Лес рубят— щепки летят»,— была их оправдательная бодрая поговорка.
И вдруг они сами отрубились в эти щепки». И далее: «Сказать, что им было
больно — это почти ничего не сказать. Им — невместимо было испытать такой
удар, такое крушение—и от своих от родной партии, и по видимости — ни за
что. Ведь перед партией они ни в чем не были виноваты, перед партией—ни в
чем» (6, 206).
А перед всем обществом? Перед страной? Перед миллионами погибших и
замученных некоммунистов, перед теми, кого коммунисты, в том числе
пострадавшие от собственной партии, «благонамеренные» узники ГУЛАГа, честно
и откровенно считали «врагами», которых необходимо без всякой жалости
уничтожить? Разве перед этими миллионами «контрреволюционеров», бывших
дворян, священников, «буржуазных интеллигентов», «диверсантов и
вредителей», «кулаков» и «подкулачников», верующих, представителей
депортированных народов, националистов и «безродных космополитов»,— разве
перед всеми ими, исчезнувшими в бездонном чреве ГУЛАГа они, устремленные на
создание «нового» общества и уничтожение «старого, неповинны?
И вот, уже после смерти «вождя народов», «неожиданным поворотом нашей
истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но
те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно
выставляют ладони: «Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое
помянет — тому глаз вон!» Однако доканчивает пословица: «„А кто
забудет—тому два!”» (5, 6). Кто-то из «благонамеренных» говорит о самом
себе: «если когда-нибудь выйду отсюда — буду жить, как будто ничего не
произошло» (М. Даниэлян); кто-то—о партии: «Мы верили партии — и мы не
ошиблись!» (Н.А. Виленчик) (6, 207); кто-то, работая в лагере, рассуждает:
«в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы-
то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных
лиц. Это чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа —
и они слетят, а государство народа останется» (б, 220); кто-то апеллирует к
давности», применяясь «к своим доморощенным палачам («Зачем старое
ворошить?..»), уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся
гражданская война» (5, 192)… А у кого-то из «не желающих вспоминать,—
замечает Солженицын,— довольно уже было (и еще будет) времени уничтожить
все документы дочиста» (5, 7). А в сумме получается, что и ГУЛАГа-то
никакого — не было, и миллионов репрессированных—не было, или даже
известный аргумент: «у нас зря не сажают»… Наподобие такой сентенции:
«Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня
и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но
когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении
с десятками преданнейших коммунистов, то…» Солженицын эту сентенцию и
комментирует убийственно: «Одним словом, они оставались спокойны, пока
сажали общество. «Вскипел их разум возмущенный», когда стали сажать их
сообщество» (6, 208).
Самая идея лагерей, этого орудия «перековки» человека, рождалась ли
она в головах теоретиков «военного коммунизма» — Ленина и Троцкого,
Дзержинского и Сталина, не говоря уже о практических организаторах
Архипелага — Ягоды, Ежова, Берия, Френкеля и др., доказывает Солженицын,
была безнравственна, порочна, бесчеловечна. Чего стоят только, например,
приводимые Солженицыным бесстыдные теоретизмы сталинского палача
Вышинского: «…успехи социализма оказывают свое волшебное (так и
вылеплено: волшебное!) влияние и на… борьбу с преступностью». Не
отставала от своего учителя и идейного вдохновителя правовед Ида Авербах
(сестра рапповского генсека и критика Леопольда Авербаха). В своей
программной книге «От преступления к труду» (М., 1936), изданной под
редакцией Вышинского, она писала: «Задача советской исправтрудполитики —
“превращение наиболее скверного людского материала («сырье» – то помните?
«насекомых» помните? — АС.) в полноценных активных сознательных
строителей социализма”» (6, 73). Главная мысль, кочевавшая из одного
«ученого» труда в другой, из одной политической агитки в другую: уголовники
— это наиболее «социально близкие» к трудящимся массам социальные элементы:
от пролетариата — рукой подать до люмпен-пролетариата, а там уж совсем
близко «блатные»…
Автор «Архипелага ГУЛАГ» не сдерживает своего сарказма:
«Присоединись и мое слабое перо к воспеванию этого племени! Их
воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых
каторжников. Их воспевали как благородных разбойников — от Робина Гуда и до
опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся
с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик
Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и их одесские трубадуры!
Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона
корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин-
то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда
не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в
советской литературе. (На то были высокие Теоретические Основания, не одни
только Горький с Макаренкой.)» (б, 265).
И Солженицын подтверждает, что «всегда на всё есть освящающая высокая
теория. Отнюдь не сами легковесные литераторы определила, что блатные —
наши союзники по построению коммунизма» (6, 269). Тут впору вспомнить и
знаменитый ленинский лозунг «Грабь награбленное!», и понимание «диктатуры
пролетариата» как правового и политического «беспредела», не связанного
никакими законами и нормами, и «коммунистическое» отношение к собственности
(«всё — наше общее»), и самые «уголовные истоки» партии большевиков .
Теоретики советского коммунизма не стали залезать в теоретические, книжные
дебри в поисках оптимальных моделей нового общества: блатной мир, скученный в концентрационном лагере в единую «трудармию»,
плюс систематическое насилие и устрашение, плюс стимулирующая
перевоспитательный процесс «шкала пайки плюс агитация» (6, 73) — вот и все,
что нужно для построения бесклассового общества…
«Когда же стройная эта теория опускалась на лагерную землю, выходило
вот что: самым заядлым, матерым блатникам передавалась безотчетная власть
на островах Архипелага, на лагучастках и лагпунктах,— власть над населением
своей страны, над крестьянами, мещанами и интеллигенцией, власть, которой
они не имели никогда в истории, никогда. ни в одном государстве, о которой
на воле они и помыслить не могли,— а теперь отдавали им всех прочих людей
как рабов. Какой же бандит откажется от такой власти?..»(.6, 270).
«Нет уж,— говорит Солженицын,— ни от каменя плода, ни от вора добра»
(б, 272).- Построив государственную систему, все советское общество по
законам ГУЛАГа, теоретики и практики коммунизма фактически «перевоспитали»
— с помощью «блатняков» — огромную массу трудящихся и партгосруководителей
в блатных. Пронизанный «блатной» моралью, эстетикой, представлениями о
труде, управлении и самоуправлении и т.п. Архипелаг ГУЛАГ основан на
отрицании мира «фраерского». Солженицын поясняет:
«Фраерский значит — общечеловеческий, такой, как у всех нормальных
людей. Именно этот общечеловеческий мир, наш мир, с его моралью, привычками
жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее
высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному
антиобщественному кублу» (6, 276). В отрицании, отвержении всего
нормального, общечеловеческого, нравственного, культурного органически
сошлись уголовники и гэбисты, большевистские функционеры и теоретики
бесправного и беззаконного государства. Больше всего их роднило между
собой, по мнению Солженицына, вот это: «паразит не может жить в
одиночестве. Он должен жить на ком-нибудь, обвиваясь» (б, 276).
Свой позорный вклад внесли в оправдание — нет, неточно! — в
воспевание, настоящую апологию усовершенствованного рабства, лагерной
«перековки» нормальных людей в «блатняков», в безымянный «наиболее скверный
людской материал» — советские писатели во главе с автором «Несвоевременных
мыслей» Горьким. «В гнездо бесправия, произвола и молчания прорывается
сокол и буревестник! первый русский писатель! вот он им пропишет! вот он им
покажет! вот, батюшка, защитит! Ожидали Горького почти как всеобщую
амнистию». Начальство лагерей «прятало уродство и лощило показуху» (б, 40).
«В окружении комсостава ГПУ Горький прошел быстрыми длинными шагами по
коридорам нескольких общежитии. Все двери комнат были распахнуты, но он в
них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих
халатах врачей и сестер, он и смотреть не стал, ушел. …в карцерах не
оказалось людского переполнения На скамьях сидели воры (уже их много было
на Соловках) и все… читали газеты! Никто из них не смел встать и
пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами. И Горький
подошел к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так
не покинет! Защитит!» (б, 43).
И вдруг — в детколонии — какой-то 14-летний мальчишка сказал:
Слушай, Горький! Всё, что ты видишь,—это неправда. А хочешь правду
знать? (Ах, мальчишка, зачем ты портишь только-только настроившееся
благополучие литературного патриарха? Дворец в Москве, имение в
Подмосковье…) И ведено было выйти всем,— и детям, и даже сопровождающим
гепеушникам,— и мальчик полтора часа рассказывал долговязому старику.
Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать
обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: «О комариках
сказал?»
— «Сказал!» —