Валерий Брюсов

Валерий Брюсов

Александрова Т. Л.

Я
царь земных царей и царь, Ассаргадон,

Владыки
и вожди, вам говорю я: горе.

Едва
я принял власть, на нас восстал Сидон,

Сидон
я ниспроверг, и камни бросил в море.

Египту
речь моя звучала как закон,

Элам
читал судьбу в моем едином взоре.

Я
на костях врагов воздвиг мой мощный трон.

Владыки
и вожди, вам говорю я: горе.

Кто
превзойдет меня? Кто будет равен мне?

Деянья
всех людей – как тень в безумном сне,

Мечта
о подвигах – как детская забава.

Я
исчерпал тебя до дна, земная слава.

И
вот стою один, величьем упоен,

Я,
вождь земных царей и царь, Ассаргадон.

Что
можно сказать об авторе этого стихотворения, если ничего больше о нем не знать?
– Довольно много. Что этот автор блестяще владеет классической формой сонета
(можно даже уточнить – сонета английского типа, наподобие шекспировских). Что
стих его звучен и – само собой напрашивается определение – чеканен. Что автор,
очевидно, блестящий знаток древней истории и, как сейчас говорят,
культурологии, что он великолепно вжился в роль древневосточного правителя. Еще
– что он прекрасно знает европейскую литературную традицию и, несомненно,
ориентируется на известное стихотворение Шелли “Озимандий”. И много
можно произнести похвал, смысл которых сводится к той, что прозвучала некогда в
адрес Брюсова из уст Максима Горького: “Самый культурный писатель
России”. И это вполне справедливо.

Что
можно сказать об авторе того же произведения, если знать – как по свидетельству
многих современников, так и по собственным его признаниям, – что восточный
деспот – это заветное лирическое “я” самого поэта, что встихотворении
нет ни капли иронии, что принципы своего лирического героя сам поэт
последовательно проводил в жизни. – Пожалуй, только одно: что автор – страшный
человек. И это тоже справедливо.

“Три
слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк, – писала Марина Цветаева.
–Триединство не только звуковое – смысловое: и воля – Рим, и вол – Рим, и волк
– Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов – волей и волом – в поэзии, волком
(Homo homini lupus est ) в жизни”
(Цветаева М. Герой труда (Записи о Валерии Брюсове) – в кн.: Цветаева М.И.
Пленный дух. Воспоминания о современниках. Эссе. СПб., 2000. С. 36).

Брюсов
никогда не скрывал своей слабости и к римским диктаторам. В возрасте
девятнадцати лет он записывает в своем дневнике: “Сулла принадлежал к
числу тех же людей, что и я. Это талантливые люди sans foi ni loi , живущие в свое удовольствие. Очень, очень часто
совершают они прекрасные поступки, но могут совершить и черт знает что”
(Брюсов В.Я. Дневники. М., 2002, С. 32). Долгое время своих идеальных героев
поэт видел лишь в древности. Но к концу жизни ему посчастливилось увидеть их в
натуре и сложить в их честь гимны.

Кто
был он? Вождь. Земной вожатый

Народных
воль, кем изменен

Путь
человечества и сжаты

В
один поток волны времен.

Октябрь
лег в жизни новой эрой,

Властней
века разгородил,

Чем
все эпохи, чем все меры,

Чем
Ренессанс и дни Аттил.

Мир
старый сякнет, слаб и тленен,

Мир
новый, общий океан,

Растет
из бурь октябрьских. Ленин

На
рубеже, как великан.

Земля,
зеленая планета,

Ничтожный
шар в семье планет,

Твое
величье – имя это,

Меж
слав твоих прекрасней нет.

Он
умер. Был одно мгновенье

В
веках. Но дел его объем

Превысил
жизнь. И откровенья

Его
– мирам мы понесем.

Брюсов
здесь не льстит и не притворяется. Он искренен – по-своему. Хотя сам симпатией
к большевикам проникся только с приходом их к власти. В молодости же
придерживался совсем иных убеждений – был монархистом и антисемитом. Владислав
Ходасевич вспоминал: “В редакции ″Скорпиона″ происходили
беседы, о которых Сергей Кречетов сложил не слишком блестящие, но меткие
стишки.

Собирались
они по вторникам,

Мудро
глаголя.

Затевали
погромы с дворником

Из
″Метрополя″…

Так
трогательно по вторникам

В
согласье вкусов

Сочетался
со старшим дворником

Валерий
Брюсов.

В
ту же пору его младший брат написал ему латинские стихи с обращением:

O falsus Valerius, duplex lingua! (Ходасевич В. Конец Ренаты. – Ходасевич
В. Некрополь. М., 2001, С. 30). Убеждения Брюсов считал не более, чем
средством. И менял их с легкостью. “Моей мечтой всегда был пантеон, храм
всех богов. Будем молиться и дню, и ночи, и Митре, и Адонису, Христу и Дьяволу.
– записывает он в дневнике в 1899г., – ″Я″ – это такое средоточие,
где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая)
заповедь – любовь к себе и поклонение себе. Credo”. (Брюсов, Дневники. С.
77).

Любовь
к себе Брюсов называет “низшей заповедью”. Высшей была для него
любовь к литературе, которую он избрал в качестве своей империи. Одна эта
любовь была для него неизменна. “Он любил литературу, только ее, –
споминал Ходасевич. – Самого себя – тоже только во имя ее. Воистину, он свято
исполнил заветы, данные самому себе в годы юношества: ″Сам лишь себя
обожай беспредельно″, и ″поклоняйся искусству, только ему,
безраздельно, бесцельно″. Это бесцельное искусство было его идолом, в
жертву которому он принес несколько живых людей и, надо это признать, самого
себя. Литература ему представлялась безжалостным божеством. Она для него
олицетворялась в учебнике истории литературы, которому он способен был
поклоняться как священному камню, олицетворению Митры. В декабре 1903 г., в тот
самый день, когда ему исполнилось тридцать лет, он сказал мне буквально так: ″Я
хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они
будут″”. (Ходасевич. Некрополь. С. 31)

Был
уже один подобный герой в истории литературы, который тоже родился “с
любовию к искусству”:

Отверг
я рано праздные забавы;

Науки,
чуждые музыке, были

Постылы
мне; упрямо и надменно

От
них отрекся я и предался

Одной
музыке. Труден первый шаг

И
скучен первый путь. Преодолел

Я
ранние невзгоды. Ремесло

Поставил
я подножием искусству;

Я
сделался ремесленник: перстам

Придал
послушную, сухую беглость

И
верность уху. Звуки умертвив,

Музыку
я разъял, как труп. Поверил

Я
алгеброй гармонию… и т.д. (А.С. Пушкин, “Моцарт и Сальери”)

Брюсов
тоже неоднократно “поверял алгеброй гармонию”. Надо сказать, не без
успеха и не без таланта. Он вообще был очень одаренным человеком и мог оставить
по себе совсем не сальериевскую, а только добрую славу самоотверженного
труженика филологии, пушкиниста и стиховеда, блестящего переводчика и создателя
блестящей переводческой школы, – и, в общем, неплохого поэта, – словом,
человека, внесшего весомый вклад в сокровищницу русской культуры. Этих заслуг у
него не отнять. Но ему было этого недостаточно. “″Нерукотворного″
памятника в человеческих сердцах он не хотел. ″В века″ он хотел
врезаться: двумя строчками в истории литературы (черным по белому), плачем
ребят, наказанных за незнание Брюсова и – бронзовым истуканом на родном Цветном
бульваре” (Ходасевич. Некрополь. С. 31, 34). Мечта Брюсова, можно сказать,
исполнилась. Ни один учебник русской литературы не может обойти его имя – не
обходим его и мы. Но надо отдавать себе отчет, что слава его – того же
свойства, что и слава его любимых героев:  

Поведал
гость полуденной страны:

“Среди
пустыни высятся без тела

Две
каменных ноги. Они видны

Издалека,
да подле уцелела

Разбитая
глава, в чей мертвый лик

Искусная
рука вложила страсти,

Какими
в жизни деспот жить привык,

Презрительность,
жестокость, безучастье.

И
надпись на подножье истукана

Гласит:
″Я – Озимандий. Царь царей.

Мои
деянья – мощь, что несказанна,

И
ужас″. А вокруг развалин сей

Кумирни,
словно волны океана

Колышутся
пески, и нет людей”.

(П.-Б.
Шелли. “Озимандий” – )

К
столетию со дня рождения Брюсова была составлена полная библиография
литературоведческих исследований, ему посвященных (Библиография В.Брюсова 1884
– 1973. Сост Э.С. Даниельян. Ереван, 1976). Можно с уверенностью сказать, что
Брюсов обрадовался бы такому подарку. Первую свою библиографию он составил сам
и издал к своему сорокалетию – в 1913 г. К 1976 г. количество работ о Брюсове,
опубликованных только в Советском Союзе, достигло почти двух тысяч.
Впоследствии, особенно с окончанием советской эпохи, интенсивность этого
столпосозидания несколько снизилась.

Сейчас
колосс, воздвигнутый в память Брюсова на страницах советского
литературоведения, постепенно начинает распадаться. Однако своих приверженцев
этот московский Озимандий находит и в наши дни.
Биография

Валерий
Яковлевич Брюсов родился 1 (13) декабря 1873 г. в Москве, в купеческой семье.
Его дед был еще крепостным, но откупился на волю и занимался торговлей
пробками. Это же дело продолжал и отец поэта, Яков Кузьмич. В 1877 г. он купил
дом на Цветном бульваре, где большую часть жизни прожил и его сын. “Дом
был небольшой, двухэтажный, толстостенный, – настоящий уездный, третьей гильдии
купеческий, с высокими и всегда запертыми на замок воротами, с калиткой, с
собакой на цепи во дворе”, – вспоминал свое первое посещение Брюсова Бунин
(Бунин. Собр. соч. в 9-ти тт. Т. 9, С. 287).

Отец
Брюсова был уже не чужд просвещению, в молодости участвовал в каких-то революционных
кружках, потом остепенился. От шестидесятничества осталось только полное
пренебрежение к религии. Познакомившись с будущей женой, стал ее
“просвещать”. “Я был первым ребенком, – писал Брюсов в
автобиографической повести “Моя юность”, – и явился на свет, когда
еще отец и мама переживали сильнейшее влияние идей своего времени. Естественно,
они с жаром предались моему воспитанию на самых рациональных основах”
(Брюсов В.Я. Дневники. Письма Автобиографическая проза. М. 2002, С. 44 – 45).
Стилем своего воспитания Брюсов был вполне удовлетворен. Как и своим звучным
римским именем. “Кажется, родители мои еще до моего рождения порешили, что
их первенец будет необыкновенным человеком. По крайней мере, у меня самого было
почему-то такое убеждение. Я с самых первых лет привык смотреть на сверстников
свысока. Вероятно, способствовало этому то, что я рос среди взрослых и
наслышался от них много, о чем мальчики, мои ровесники, и понятия не имели.
Так, я знал имя Дарвина и будучи лет 3-х – конечно, в очень комической форме –
проповедовал на дворе, где играли дети дома, его учение, приводя в ужас нянек и
гувернанток. Кроме того, я умел читать, чем не мог похвастаться никто из моих
сверстников и даже очень многие из старших” (Там же, С. 187).

Подробности
из жизни семьи Брюсовых сообщает знавший их (как и всю Москву) Гиляровский:
“Яков Кузьмич, развитой и начитанный, любил щегольнуть цитатой, особенно
за стаканом вина, в дружеской беседе. Чистокровные лошади были его страстью. ″Чистокровная
лошадь – красота и сила″, ″резвость есть сумма силы″, – то и
дело бросал он в разговорах такие афоризмы. У него было всего только две лошади
второстепенных – Этна и Еврипид. Они стояли на конюшне тренера Баранина,
выигрывали редко, а все-таки окупали себя и доставляли огромное удовольствие
владельцу, страстному любителю скачек, как и его сын, гимназист”
(Гиляровский В.А. Певец города. – Собр. соч. в 4-х тт. Т. 3. С. 332).
Сын-гимназист – это как раз Валерий Брюсов, которого Гиляровский впервые увидел
на скачках стоящим на стуле и в бинокль наблюдающим лошадей. В выборе столь
громких имен для лошадей тоже угадывается влияние юного Валерия. Впрочем,
скачки он вскоре забросил ради наук словесных. От прежнего увлечения остался
только азарт – быть первым на дистанции. Скромных успехов Этны и Еврипида ему
было явно недостаточно.

Учился
Брюсов сначала в гимназии Креймана, затем – в знаменитой гимназии Л.И.
Поливанова на Пречистенке. Когда Валерий Брюсов был гимназистом выпускного
класса в младший класс той же гимназии поступил его будущий сподвижник Андрей
Белый – тогда еще Боря Бугаев. Поливановская гимназия прививала вкус к истории,
к древним языкам, но при этом не пользовалась репутацией ретроградного учебного
заведения, дух ее был вполне демократический. Уже в младших классах гимназии
Валерий Брюсов начал писать стихи, в старших писал их сотнями. А познакомившись
со стихами Поля Верлена и французских символистов, окончательно осознал свое
призвание: “Я рожден поэтом. Да! Да! Да!” (Брюсов. Дневники. С. 24).
А едва осознав призвание – уже определил для себя место на Парнасе:
“Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его.
Это мало! Мне мало! надо выбрать иное… Найти путеводную звезду в тумане. И я
вижу ее: это декадентство. Да! Что ни говорить, ложно ли оно, смешно ли, но оно
идет вперед, развивается, и будущее принадлежит ему, особенно когда оно найдет
достойного вождя. А этим вождем буду Я! Да, Я!” (Дневники. С. 28). В этом
простодушном цинизме есть даже что-то подкупающее! “Дело в том, что Брюсов
– человек абсолютного, совершенно бешеного честолюбия, – писала Зинаида
Гиппиус. – Я говорю “честолюбия” лишь потому, что нет другого, более
сильного слова для выражения той страстной “самости”,
самозавязанности в тугой узел, той напряженной жажды всевеличия и всевластия,
которой одержим Брюсов. Тут иначе как одержимым его и назвать нельзя”
(Гиппиус З. Одержимый. – Цит. по: Брюсов. Дневники. С. 321).

В
1893 г. Валерий Брюсов окончил гимназию и поступил на историко-филологический
факультет Московского университета. К учебе относился серьезно, отправляясь на
очередной экзамен, вспоминал слова Цезаря, обращенные к кораблю: “Ты
везешь Цезаря и его счастье”. “Говорить чисто, все покушение Брюсова
на поэзию – покушение с негодными средствами. – считала Цветаева. – У него не
было данных стать поэтом (данные – рождение), он им стал. Преодоление
невозможного, Kraftsprobe . А избрание самому себе
обратного, поэзии (почему не естественных наук? не математики? не археологии?)
– не что иное, как единственный выход силы: самоборство. И уточняя: Брюсов не с
рифмой сражался, а со своей нерасположенностью к ней. Поэзия как поприще для
самоборения” (Цветаева. Герой труда. С. 29). Эту мысль многие на разные
лады повторяли (крайняя степень – у Ю. Айхенвальда: “Величие преодоленной
бездарности”), но все же едва ли она вполне справедлива. Нет, дар слова у
Брюсова, несомненно, присутствовал от рождения. Но его видение мира было не
поэтическим – слишком рациональным; природная склонность – более к анализу, чем
к синтезу, и, действительно, создается впечатление, что он скорее должен был
стать ученым – историком, лингвистом, искусствоведом. Но ученым он почему-то
себя не видел. Может быть, потому, что цезаризм в дореволюционной профессорской
среде не был востребован. “В университете тяжелые отношения, – записывает
Брюсов в дневнике 11 марта 1897 г. – Герье говорит: “Я видел вашу новую
книжку. Может быть, этого достаточно, чтобы быть поэтом, но недостаточно, чтобы
быть историком””(Дневники. С. 44).
I. Период становления (от начала 90-х до 1903 г.).

Общий
путь литераторов – в робком трепете отдавать свои творения на суд придирчивых
работников редакций, а потом с надеждой ждать читательского отклика – был не
для Брюсова. Ему сразу надо было утвердиться в качестве главы новой школы.
Поэтому он начинает сразу с издания отдельных сборников (благо, отцовские
средства могли обеспечить такой дебют). Три сборника “Русские
символисты” вышли в 1894 – 1895 гг. Большинство стихотворений принадлежало
самому Брюсову, но подписано было разными псевдонимами, чтобы сразу было видно,
что русский символизм – это уже школа, направление, сила. Однако сборники
стяжали своему составителю почти исключительно скандальную славу и на несколько
лет закрыли для него двери официальных редакций.

В
1894 г. Брюсов познакомился с Константином Бальмонтом – тоже начинающим поэтом,
хотя на шесть лет его старше. Много лет спустя, когда пути их разошлись
окончательно, Бальмонт писал: “Я вспоминаю ласково еще одного юного поэта
тех дней (1894 – 1895), Валерия Брюсова. Его парадоксальность крепила и
радовала мою собственную парадоксальность. Его огромная любовь к стиху и вообще
художественному и умному слову меня привлекала к нему, и мы года три были
неразлучными друзьями-братьями” (Бальмонт К.Д. На заре. – Бальмонт К.Д.
Автобиографическая проза. М. 2001. С 573). Близки они были не три года, а, по
крайней мере, лет десять. Но характерно, что уже в дневниках 90-х гг., наедине
с собой, Брюсов отзывался о Бальмонте с ощутимой долей неприязни, хотя на людях
называл его другом и братом. Ходасевич говорит об этом так: “Его
неоднократно подчеркиваемая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа
любовью. В лучшем случае, это было удивление Сальери перед Моцартом. Он любил
называть Бальмонта братом. М. Волошин однажды сказал, что традиция этих братских
чувств восходит к глубокой древности, к самому Каину” (Ходасевич.
Некрополь. С. 31).

Эту
параллель современники проводили неоднократно: Бальмонт – Моцарт, Брюсов –
Сальери. Детально развила ее в своем эссе Цветаева: “Бальмонт, Брюсов.
Только прислушаться к звуку имен. Бальмонт: открытость, настежь –
распахнутость. Брюсов – сжатость В Брюсове тесно, в Бальмонте
просторно. Брюсов глухо, Бальмонт звонко. Бальмонт: раскрытая ладонь –
швыряющая, в Брюсове скрип ключа” (Цветаева. Герой труда. С. 83). Сказано
не без оснований, – достаточно посмотреть их переписку. Бальмонт нередко пишет
другу стихами – что ему стоит щедрой рукой выбросить лишнюю горсть жемчужин?
Брюсов – всегда прозой, хотя и с разными позами: разочарования – “я вообще
не пишу стихов”, серьезности – нечего, дескать, драгоценности
разбрасывать, – но ясно одно: писать стихи ему труднее, для него это
“работа”. Об этом тоже говорит Цветаева: “Бальмонт, как ребенок,
и работая – играет, Брюсов, как гувернер, и играя – работает (тягостность его рондо,
ронделей, ритурнелей, – всех поэтических игр пера). Как фигуры (вне поэтической
оценки) одна стоит другой” (Там же. С. 87).

Брюсов
инстинктивно чувствовал, что творческий потенциал друга превосходит его
собственный, и смертельно боялся, что тот займет облюбованное им место главы
новой школы. Но чувств своих не открывал. В 1896 г. в письме критику П. Перцову
он писал: “Заметили ли Вы, что с недавних пор у нас начала образовываться
школа в поэзии. Я говорю о школе Бальмонта О, как этому можно радоваться!
Подумайте, – тогда невозможны станут Федоровы, Лебедевы, Тулубы. Тогда у самых
плохих стихотворцев будет цель – они будут нужны, как цемент, как пьедестал для
учителя; они будут разъяснять его намеки, будут служить переводчиками между ним
и его веком. Я готов радоваться всем сердцем” (Письма В.Я. Брюсова к П.П.
Перцову. М., 1927, С. 78). Не правда ли, что-то это очень напоминает?

А
если в партию сгрудились малые,

Сдайся,
враг, замри и ляг.

Партия
– рука миллионопалая,

Сжатая
в один громящий кулак… (В.В. Маяковский “Владимир Ильич Ленин”)

И
действительно, даже сейчас многие авторы XX начала века оказываются в поле
зрения историков литературы именно по своей принадлежности к направлению. Тем,
кто шел своим путем, приходилось труднее. Внешне на первых порах Брюсов
признавал первенство Бальмонта, но втайне уже подумывая о том, как свести его с
дистанции, – как можно свести с дистанции перспективную скаковую лошадь, на
которую ставят все. Андрей Белый вспоминал чуть более поздний период, когда
“провожая Бальмонта в далекую Мексику, встал он с бокалом вина и,
протягивая над столом свою длинную руку, скривясь побледневшим лицом он с
нешуточным блеском в глазах дико выорнул: “Пью, чтоб корабль, относящий
Бальмонта в Америку, пошел ко дну” (Белый А. Начало века. М.- Л. 1933, С.
178). Как говорится, “говорите правду и никто вам не поверит”. В
конечном итоге с Бальмонтом все так и вышло, как хотел Брюсов.

Бунин
тоже познакомился с Брюсовым в середине 90-х, и познакомил их Бальмонт. “Я
увидел молодого человека с довольно толстой и тугой гостинодворческой (и
широкоскуло-азиатской) физиономией. Говорил этот гостинодворец, однако, очень
изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой
дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим
возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), –
да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые
книги дотла сжечь на кострах, “вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!”
– воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового у него уже были жесточайшие,
непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшие отступления от которых
он, видимо, готов был тоже жечь на кострах” (Бунин. Собр. соч. в 9-ти тт.
Т. 9. С. 288). Отношения между ними поначалу были дружескими, и Брюсов даже
называл Бунина в числе “самых ярых распространителей” своих стихов.
Благодаря поддержке Бунина он впервые смог опубликовать свои произведения в
периодической печати – в 1899 г., в одесской газете “Южное
обозрение”. Но как только необходимость в распространителях отпала, Брюсов
заявил Бунину, что его собственные стихи никого не интересуют. Такого отношения
Бунин, естественно не простил.

Первый
свой авторский сборник (1896 г.) Брюсов скромно назвал “Chefs d’
euvre” (“Шедевры”). Успеха он не имел.

В
1897 г. Брюсов женился на Иоанне Матвеевне Рунт (1876 – 1965), служившей в их
доме гувернанткой его сестер. Его пленило, что молоденькая гувернантка
героически защищала его рукописи от посягательств няни Секлетиньи, наводившей в
доме порядок. В выборе жены Брюсов не ошибся. Иоанна Матвеевна с благоговением
относилась к литературным трудам мужа, и после его смерти на долгие годы стала
главным хранителем его творческого наследия. Впрочем, страницы дневника, заполнявшиеся
после женитьбы, производят наиболее человечное впечатление из всего,
написанного Брюсовым. Вот запись от 2 октября 1897 г. “Недели перед
свадьбой не записаны. Это потому, что они были неделями счастья. Как же писать
теперь, если свое состояние я могу определить только словом
“блаженство”? Мне почти стыдно делать такое признание, но что же? Так
есть” (Дневники. С. 44 – 45). Молодую жену Брюсов зовет “Эда” и
говорит о ней просто и ласково. Весну 1898 г. молодые провели в Крыму. Это
время Брюсов вспоминал, как самое светлое в жизни. Уже в зрелые годы, решив
вспомнить всех своих возлюбленных, которых он насчитывает не то тринадцать, не
то четырнадцать, Брюсов пишет венок сонетов “Роковой ряд”. Каждой
женщине посвящен сонет, имена частично сохранены, частично изменены.
“Эда” стала “Ладой”.

Да!
Боль былую память множить рада!

Светлейшая
из всех, кто был мне дан.

Твой
чистый облик нимбом осиян,

Моя
любовь, моя надежда, Лада.

Нас
обручили гулы водопада,

Благословил,
в чужих краях, платан,

Венчанье
наше славил океан,

Нам
алтарем служила скал громада!

Что
бы ни было, нам быть всегда вдвоем;

Мы
рядом в мир неведомый войдем,

Мы
связаны звеном святым и тайным!

Но
путь мой вел еще к цветам случайным,

Я
должен вспомнить ряд часов иных,

О,
счастье мук, порывов молодых!

Стихотворение
звучит, можно сказать, даже задушевно. Не будем отказывать Брюсову в
способности искренне чувствовать, однако заметим, что столь же задушевно
(каждое – по-своему) звучат остальные тринадцать сонетов венка, написанные чуть
не за час, на спор.

“Случайные
цветы” он считал для себя необходимыми. Стихи и даже письма, посвященные
другим женщинам, полны надрывов и демонизма. Бальмонт впоследствии вспоминал
забавный случай периода их дружбы, когда Брюсов перепутал конверты и прислал
ему письмо, предназначавшееся очередной возлюбленной, в котором демонизм
соседствует с “гостинодворством”: “Маня! Моя любимая! Мысль о
тебе как палящий ветер Африки. Приходи в субботу: я именинник” (Письма
К.Д. Бальмонта к Дагмар Шаховской. – Звезда. 1997. № 9. С. 156).

Любовная
лирика Брюсова – вещь весьма специфическая. В ранний период он подражает Фету –
но уже стыдится этого подражания:

В
тиши задремавшего парка

“Люблю”
мне шептала она.

Луна
серебрилась так ярко,

Так
зыбко дрожала волна.

Но
миг этот не был желанным,

Мечты
мои реяли прочь,

И
все мне казалось обманным,

Банальным,
как лунная ночь…

Банальности
Брюсов боялся больше всего на свете. А в своей оригинальности – пугал читателя
откровенной садистической патологией:

Моя
любовь – палящий полдень Явы,

Как
сон разлит смертельный аромат,

Там
ящеры, зрачки прикрыв, лежат,

Здесь
по стволам свиваются удавы.

И
ты вошла в неумолимый сад

Для
отдыха, для сладостной забавы?

Цветы
дрожат, сильнее дышат травы,

Чарует
все, все выдыхает яд.

Идем:
я здесь! Мы будем наслаждаться, –

Играть,
блуждать, в венках из орхидей,

Тела
сплетать, как пара жадных змей,

День
проскользнет. Глаза твои смежатся,

То
будет смерть – и саваном лиан

Я
обовью твой неподвижный стан. (“Предчувствие”)

Это
из сборника “Шедевры”. Еще один “шедевр” – оттуда же:

Медленно
всходит луна

Пурпур
бледнеющих губ.

Милая,
ты у окна –

Тиной
опутанный труп.

Милая,
о наклонись…

Пурпур
бледнеющих губ.

Клятвы
возносятся ввысь…

Тиной
опутанный труп.

Если
б прижать мне к губам

Пурпур
бледнеющих губ.

Звезды
ли падают к нам?

Тиной
опутанный труп.

Плачут
кругом… но о чем?

Пурпур
бледнеющих губ.

А
на песке огневом

Тиной
опутанный труп.

Верен
был клятве своей

Пурпур
бледнеющих губ.

Что
ж? Уносите скорей

Тиной
опутанный труп.

В
поэзии Серебряного века эта тема обозначена, но ни у кого из современников она
не проявилась с такой вызывающей откровенностью.

В
1897 г. вышел следующий сборник – “Me eum esse” , положивший начало целой веренице сборников со звучными
латинскими названиями. В нем Брюсов, сам еще непризнанный, уже поучает
абстрактного “юного поэта”:

Юноша
бледный со взором горящим,

Ныне
даю я тебе три завета:

Первый
прими: не живи настоящим,

Только
грядущее – область поэта.

Помни
второй: никому не сочувствуй,

Сам
же себя полюби беспредельно.

Третий
храни: поклоняйся искусству,

Только
ему, безраздумно, бесцельно.

Юноша
бледный со взором смущенным!

Если
ты примешь моих три завета,

Молча
паду я бойцом побежденным,

Зная,
что в мире оставлю поэта.

С
конца 90-х гг. Брюсов постепенно приступает к формированию собственной поэтической
армии. Плацдармом становится издательство “Скорпион”. Издательство
заявило о себе в 1899 г. книгой четырех авторов: Бальмонта, Брюсова, Ивана
Коневского и Модеста Дурнова, пробовавшего себя и как поэт и как художник, но
широкой известности не стяжавшего. Двадцатичетырехлетний Иван Коневской вскоре
погиб. Брюсов посвятил его памяти свой следующий сборник – “Tertia
vigilia” , впоследствии пропагандировал его
творчество. У многих от этого создавалось впечатление, что в Коневском Брюсов
потерял близкого человека. Однако в дневниках сам поэт довольно равнодушно
говорит и о нем, и о его кончине. Собственного, от души идущего отклика нет: он
говорит о горе отца, лелеявшего талант сына, об эмоциональной реакции на
печальное известие молодой поэтессы Анастасии Мирович. Неизвестно, как
сложились бы их отношения, живи Коневской дольше (судя по дневниковым записям
Брюсова, они не были гладки). Кое-что Брюсов у него позаимствовал – как и у
многих других. Так незаметно из чужих достижений стала слагаться его слава,
открытия других поэтов стали восприниматься как открытия Брюсова.

В
“Третьей страже” уже выступает как “певец города”, точнее
певец индустриального города. Для этой темы он был словно создан. Она открывала
возможности писать по-новому, потому что сама была нова и вызывающе
антипоэтична.

Я
люблю большие дома

И
узкие улицы города, –

В
дни, когда не настала зима,

А
осень повеяла холодом.

Пространства
люблю площадей,

Стенами
кругом огражденные, –

В
час, когда еще нет фонарей,

А
затеплились звезды смущенные.

Город
и камни люблю

Грохот
его и шумы певучие, –

В
миг, когда песню глубоко таю,

Но
в восторге слышу созвучия.

Следующий
сборник, “Urbi et Orbi” (1903),
самим названием указывает на две программные установки. Первая – тема города,
демонического чудовища.

Свистки
паровозов в предутренней мгле,

Дым
над безжизненным прудом.

Город
все ближе: обдуманным чудом

Здания
встали в строй на земле.

Привет
– размеренным грудам!

Проволок
нити нежней и нежней

На
небе, светлеющем нежно.

Вот
обняли две вереницы огней,

Мой
шаг по плитам слышней.

Проститутка
меня позвала безнадежно… (“Отклики демонов”).

Вторая
– тема воли, власти, главенства. “Urbi et Orbi” – не просто латинское
созвучие. “Граду и миру”, т.е. Риму и миру, адресует свои послания
Папа Римский. Уже не в первый раз, но уверенно и настойчиво Брюсов заявляет о
своих притязаниях на главенство в новой поэзии. На этот раз, можно сказать,
успешно. Поэтому именно с этого сборника будем отсчитывать начало новой эры в
творчестве Брюсова.
II.Период расцвета (1903 – 1910).

В
предисловии к сборнику “Urbi et Orbi” Брюсов утверждал, что книга
стихов должна быть “замкнутым целым, объединенным единой мыслью”. По
этому же принципу до Брюсова Бальмонт сформировал свои сборники –
“Тишина” (1898), “Горящие здания” (1901). Но Брюсов
поспешил закрепить изобретение за собой. Так оно за ним и осталось. По какому
праву? – По праву сильного. Просто потому что “veni, vidi vici”
и “vae victis” .

“Поэт
воли. – писала Цветаева. – Действие воли, пусть кратко, в данный час
беспредельно. Воля от мира сего, вся здесь, вся сейчас. Кто так властвовал над
живыми людьми и судьбами, как Брюсов? Бальмонт? К нему влеклись. Блок? Им
болели. Вячеслав? Ему внимали. Сологуб? О нем гадали. И всех – заслушивались.
Брюсова же – слушались. Нечто от каменного гостя было в его появлениях на пирах
молодой поэзии – Жуана. Вино оледеневало в стаканах. Под дланью Брюсова
гнулись, не любя его, и иго его было тяжко. “Маг”, “Чародей”
– ни о зачаровывающем Бальмонте, ни о магическом Блоке, ни о рожденном
чернокнижнике Вячеславе, ни о ненашем Сологубе, – только о Брюсове, об этом
бесстрастном мастере строк. В чем же сила? Что за чары? Нерусская и нерусские:
воля, непривычная на Руси, сверхъестественная, чудная в тридевятом царстве,
где, как во сне, все возможно. Все, кроме голой воли. И на эту голую волю
чудесное тридевятое царство Души – Россия – польстилась, ей преклонилась, под
ней погнулась. На римскую волю московского купеческого сына откуда-то с Трубной
площади” (Цветаева. Герой труда. С. 30 – 31). И она же – в другом месте
того же эссе: “вдруг осознала, до чего само римское звучание
соответствовало Брюсову! Цензор, ментор, диктатор, директор, цербер…” (Там
же. С. 51).

“Брюсов
умел или командовать, или подчиняться, – писал Ходасевич. – Проявить
независимость – означало раз и навсегда приобрести врага в лице Брюсова.
Молодой поэт, не пошедший к Брюсову за оценкой и одобрением, мог быть уверен,
что Брюсов никогда ему этого не простит. Пример – Марина Цветаева”
(Ходасевич. Некрополь. С. 30). Андрей Белый считает иначе: “Кричали:
пристрастен ли Брюсов, а так ли? Ошибся он – Блока, меня, Садовского, С.М.
Соловьева, Волошина в свой список включивши, Койранских же, Стражевых, Рославлевых
и бесчисленных Кречетовых зачеркнувши? Все сплетни о его гнете, давящем
таланты, – пустейшая гиль, возведенная на него. Случалось, что и он ошибался:
сначала не занес Ходасевича в список “поэтов”, но вскоре свою ошибку
исправил он” (Белый А. Начало века. С. 186).

Справедливости
ради стоит напомнить, что Блока Брюсов тоже сначала “не занес в список
поэтов” – и ошибался он неоднократно, но умел лавировать, манипулировать
общественным мнением, уступая ему, если не мог перебороть.

Андрей
Белый в воспоминаниях дает очень выразительные описания внешности Брюсова. Вот
одно из них: “Он стоял у стены, опустивши голову, лицо – скуластое,
бледное, черные, очень большие глаза, поразила его худоба: сочетание дерзи и
насупом, напучены губы, вдруг за отворот сюртука заложил он угловатые свои
руки, а белые зубы блеснули мне в оскале без смеха; глаза ж оставались
печальны” (Белый. Начало века. С. 172). Вспомним цветаевское определение –
“волк”. Его же повторяет Ходасевич: “Кречетов, ненавидевший
Брюсова люто и всю жизнь, злорадно подсмеивался: “Совершеннейший волк!
Глаза горят, ребра втянуло, грудь провалилась. Волк, да еще голодный, рыщет и
ищет, кого бы разорвать”” (Ходасевич. Некрополь. С. 57). “Когда
же волки разумели пожираемых ими?” – пишет в письме жене Бальмонт (см.: Андреева-Бальмонт
Е.А. Воспоминания. М. 1996, С. 339). Постепенно, исподволь, Брюсов внедрил в
сознание читающей публики мысль, что Бальмонт исписался, повторяет самого себя,
что он неинтересен. И общественное мнение согласилось.

Брюсов
не щадил тех, кого считал себе равным. Может быть, поэтому до последнего
времени считалось, что он высоко возвышается над ближайшими предшественниками и
сверстниками. Младших же, напротив, собирал, старался консолидировать. Их слава
была ему на пользу. Для оказания влияния наиболее благоприятная разница в
возрасте: семь – двенадцать лет, поколения не “отцов и детей”, между
которыми всегда антагонизм, а – самых старших и самых младших братьев, когда
младшие смотрят на старших влюбленно и восхищенно (кстати, родной брат Брюсова,
Александр Яковлевич (1885 – 1966), тоже начинал как поэт, его подражатель, –
подписывался именем Alexander – позднее отошел от поэзии и стал видным
археологом). Именно из этих “младших братьев” Брюсов и стал
сколачивать свою команду.

Надо
признать, что у молодежи он вызывал искренний восторг. Через увлечение им
прошли многие: Андрей Белый, Блок, Волошин, Гумилев, Эллис, Ходасевич, даже
Цветаева, которая, по ее собственному признанию, была увлечена Брюсовым год, –
с шестнадцати до семнадцати лет. Многие потом горько в нем разочаровывались, но
пирамида, воздвигаемая им, все росла и росла. “Он нравился наперекор
сознанию, рассудком ведь ругали его”, – признавался Андрей Белый (Начало
века. С. 172).

Но,
нравился Брюсов или не нравился, организаторские его способности и заслуги,
действительно, трудно переоценить. “Мне открывалася остервенелая
работоспособность В.Б., весьма восхищавшая; – пишет Белый. – Как ни был близок
мне Блок, я – “рабочего” от символизма не видел в нем; Блок
сибаритствовал; Брюсов – трудился до пота, сносяся с редакциями Польши,
Бельгии, Франции, Греции, варясь в полемике с русской прессой со всей, обегая
типографии и принимая в “Скорпионе”, чтоб… Блок мог
печататься” (Белый А.. Начало века. С. 172).

На
революцию 1905 г. так или иначе откликнулась вся русская литература. Не был
исключением и Брюсов. В его устах зазвучали странные пророчества, из которых
трудно понять, как все-таки на самом деле относится он к революции:

Где
вы, грядущие гунны,

Что
тучей нависли над миром!

Слышу
ваш топот чугунный,

По
еще не открытым Памирам.

На
нас ордой опьянелой

Рухните
с темных становий –

Оживить
одряхлевшее тело

Волной
пылающей крови.

Поставьте,
невольники воли,

Шалаши
у дворцов, как бывало,

Всколосите
веселое поле

На
месте тронного зала…


Бесследно все сгибнет, быть может,

Что
ведомо было одним нам,

Но
вас, кто меня уничтожит,

Встречаю
приветственным гимном. (“Грядущие гунны”)

Эта
парадоксальная мысль – радостное приветствие очевидной гибели и очевидному злу
– повторяется у него неоднократно. Вот другое стихотворение того же времени,
“Лик медузы”.

Лик
медузы, лик грозящий,

Встал
над далью тесных дней,

Взор
– кровавый, взор – горящий,

Волоса
– сплетенья змей.

Это
– хаос. В хаос черный

Нас
влечет, как в срыв, стезя.

Спорим
мы, иль мы покорны,

Нам
сойти с пути нельзя…

Наконец,
еще одно – не опубликованное при жизни и, может быть, самое откровенное –
“Книга пророчеств”.

Поклонники
общего равенства – радуйтесь!

Поклонники
мира вселенского – радуйтесь!

Ваше
царство придет,

Ваше
солнце взойдет.

Горе
тебе, Франция, в колпаке фригийском!

Горе
тебе, Германия, женщина с мечом!

И
тебе, Англия, – островной тритон тысячерукий!

И
тебе, Италия, – нищая в парчовых лохмотьях!

Горе
вам, раздельные лики!

Будете
вы единый лик!

Воцарилась
ты, Всемирная Каракатица!

Щупальца
твои какой мудрец исчислит?

Каждое
селение обовьет твоя лапа,

К
каждому сердцу присосется твой сосок.

(Ах,
я знаю, и мое сердце болит!)

Ты
выпускаешь из своего чрева черную сепию

Всех,
всех, всех ты окрашиваешь в один черный цвет.

Вижу
я города будущего,

Их
правильные квадраты.

Вижу
я жизнь грядущего,

Ее
мерное течение.

Учиться,
работать, быть сытым!

Быть
сытым, работать, быть сытым, быть сытым!

Зачем
ты слишком подняла голову?

Зачем
ты слишком красиво поешь?

Зачем
ты умнее меня?

У
нас свобода! свобода! свобода! (Брюсов В.Я. Неизданное и несобранное. М., 1998.
С. 17).

Можно
было бы сказать, что это антиутопия, гениальное предвидение. Но слишком уж бодр
тон “провидца”. Может быть, он иронизирует? – Ответа нет. В этом –
особенность стиля Брюсова.

“Брюсов
– поэт входов без выходов” – говорит Цветаева (“Герой труда”, С.
24). Действительно, куда ведут его стихи – не понять, судить по ним о его
внутренней душевной жизни очень трудно.

Совсем
недавно, году в 2002 – 2003-м московское метро по непонятной причине украсилось
плакатами: стремительно-отвесная фотография храма Василия Блаженного и при ней
– строки Брюсова:

Церкви,
великие грани,

Голос
ваш радостно строг!

В
мире размеренных зданий

Смотрите
вы на Восток…

У
многих, вероятно, при взгляде на эти строки рождалась мысль о том, что вся
русская литература – христианская и что поэт, которого все считали
“советским”, на самом деле – христианин. Так можно сказать о многих.
Но только не о Брюсове. От зачисления его – как, пожалуй, никого другого в
русской поэзии, – в “христианские” поэты хочется предостеречь. И не
надо апеллировать к “христианским мотивам в поэзии Брюсова”. Они
есть, но христианство – вне поля его духовных исканий.

Приведем
для примера еще два стихотворения. Первое – “Крестная смерть”, 1911
г.

Настала
ночь. Мы ждали чуда.

Чернел
пред нами черный крест.

Каменьев
сумрачная груда

Блистала
под мерцаньем звезд

Печальных
женщин воздыханья,

Мужчин
угрюмые слова, –

Нарушить
не могли молчанье,

Стихали,
прозвучав едва.

И
вдруг Он вздрогнул. Мы метнулись.

И
показалось нам на миг,

Что
глуби неба распахнулись,

Что
сонм архангелов возник.

Распятый
в небо взгляд направил,

И
вдруг, словно лишенный сил

“Отец!
почто меня оставил!”

Ужасным
гласом возопил.

И
римский воин уксус жгучий

На
губке протянул шестом.

Отведав,
взор он кинул с кручи,

“Свершилось!”
– произнес потом.

Все
было тихо. Небо черно.

В
молчанье холм. В молчанье дол.

Он
голову склонил покорно,

Склонил
чело – и отошел.

В
наши дни стихотворение было включено в антологию христианской поэзии
“Ветка Палестины” (М., 1993, С.258). А вот другое – написанное тем же
размером, примерно в те же годы:

Как
старый маг, я продал душу,

И
пакт мой с дьяволом свершен.

Доколь
я клятвы не нарушу,

Мне
без лукавства служит он…

…И
каждый вечер раб послушный

Из
мира дум, из круга слов

Меня
ведет тропой воздушной

В
страну неповторимых снов… (Брюсов В.Я. Неизданное и несобранное. С. 23).

Оба
стихотворения звучат спокойно, эпически бесстрастно. Не удивительно: Брюсову
все равно, о чем писать. Он – “мастер”, смастерить может все, что угодно.
Об этом уже было сказано, но не грех повторить. Поэтически Брюсов выразил свое
кредо в стихах, посвященных Зинаиде Гиппиус, вошедших в сборник “Urbi et
Orbi” .

Неколебимой
истине

Не
верю я давно.

И
все моря, все пристани

Люблю,
люблю равно.

Хочу,
чтоб всюду плавала

Свободная
ладья.

И
Господа, и Дьявола

Хочу
прославить я…

Ходасевич
свидетельствует, что Гиппиус была одной из немногих, к кому Брюсов относился с
симпатией. Дневниковые записи о ней Брюсова представляют смесь язвительности и
любопытства. Близки они не были, но какое-то родство душ между ними, очевидно,
существовало. Есть одно весьма любопытное стихотворение Гиппиус, посвященное
Брюсову (1902 г. – возможно, на него он и отвечает):

Ты
думаешь, Голгофа миновала,

При
Понтии Пилате пробил час,

И
жизнь уже с тех пор не повторяла

Того,
что быть могло – единый раз?

Иль
ты забыл? Недавно мы с тобою

По
площади бежали второпях,

К
судилищу, где двое пред толпою

Стояли
на высоких ступенях.

И
спрашивал один, и сомневался.

Другой
молчал, – как и в былые дни.

Ты
все вперед, к ступени порывался…

Кричали
мы: распни Его, распни!

Шел
в гору Он – ты помнишь? без сандалий…

И
ждал Его народ из ближних мест.

С
Молчавшего мы там одежды сняли

И
на веревках подняли на крест.

Ты,
помню, был на лестнице, направо.

К
ладони узкой я приставил гвоздь.

Ты
стукнул молотком по шляпке ржавой, –

И
вникло острие, не тронув кость.

Мы
о хитоне спорили с тобою,

В
сторонке сидя, у костра, вдвоем…

Не
на тебя ль попала кровь с водою,

Когда
ударил я Его копьем?

И
не с тобою ли у двери гроба

Мы
тело сторожили по ночам?

…………………………………………..

Вчера
и завтра, и до века, оба –

Мы
повторяем казнь – Ему и нам. (З.Н. Гиппиус “Сообщники”, 1902)

От
истолкования воздержимся – до конца понятно оно может быть только самим поэтам,
в контексте их диалога. Гиппиус в те годы активно пропагандировала
“обновленное” христианство. Но если это и был своеобразный (пожалуй,
чересчур) призыв к покаянию и осознанию непреложной Истины – призывать к этому
Брюсова было бесполезно. Христианство было для него только историческим этапом,
к его времени – пройденным и завершенным. Ему нужны были новые откровения.

Брюсов
постоянно предстает в масках, за которыми невозможно увидеть его лица.
Лирический герой Бальмонта, Блока, Гумилева, Маяковского, Есенина, Цветаевой
может быть разным, может перевоплощаться, может метаться, доходя порой до
собственной противоположности, но все-таки – остается собой в чем-то главном.
Лирический герой Брюсова непроницаем – словно его вовсе нет. Если вдуматься –
это пугает. Вот великолепный ряд героев древности. Ну, хорошо, Ассаргадон,
Рамсес, Александр Великий – это его идеалы. Но Цирцея, Кассандра, Клеопатра,
Дева Мария – и еще десятки, если не сотни исторических портретов, совершенных
по форме, но лишенных живого чувства, – для чего они? Вот – любовь-пытка (см.
выше). Вот – урбанистическая фантазия, утверждающая апокалиптическую эстетику
современного города:

Улица
была как буря. Толпы проходили,

Словно
их преследовал неотвратимый рок.

Мчались
омнибусы, кэбы и автомобили,

Был
неисчерпаем яростный людской поток.

Вывески,
вертясь, сверкали переменным светом,

С
неба, с страшной высоты тридцатых этажей.

В
гордый гимн сливались с рокотом колес и скоком

Выкрики
газетчиков и щелканье бичей.

Лили
свет безжалостный искусственные луны,

Луны,
сотворенные владыками существ.

В
этом свете, в этом гуле – души были юны.

Души
опьяненных, пьяных городом существ… (“Конь блед”)

А
рядом – очаровательно-невинные стихи для детей:

В
нашем доме мыши поселились

И
живут, живут!

К
нам привыкли, ходят, расхрабрились,

Видны
там и тут.

То
клубком катаются пред нами,

То
сидят, глядят;

Возятся
безжалостно ночами,

По
углам пищат.

Утром
выйдешь в зал, – свечу объели,

Масло
в кладовой,

Что
поменьше, утащили в щели…

Караул!
Разбой!

Свалят
банку, след оставят в тесте,

Их
проказ не счесть…

Но
так мило знать, что с нами вместе

Жизнь
другая есть.

Может
быть это – настоящий Брюсов? Есть же все-таки у него человеческое лицо! –
Возможно, это грань его личности, но в сущности, тоже маска. Кстати, Брюсов был
равнодушен к детям – во всяком случае, иметь своих не хотел, и если Иоанна
Матвеевна, по-видимому, тосковавшая по материнству, зазывала к себе соседских
ребят, Брюсов на них почти никак не реагировал: здоровался на “вы”,
но никого не запоминал и не узнавал.

Перебрав
все лирические роли, постепенно начинаешь подозревать, что за масками –
пропасть. Как у Ахматовой:

С
детства ряженых я боялась,

Мне
всегда почему-то казалось,

Что
какая-то лишняя тень

Среди
них “без лица и названья”

Затесалась…
(“Поэма без героя”)

Какая-то
подобная мысль закрадывается при чтении стихов Брюсова. “Будучи человеком
бездонных духовных глубин, Брюсов никогда не обнаруживал себя перед людьми в
синтетической цельности. – писала Нина Петровская – Он замыкался в стили, как в
надежные футляры, – это был органический метод его самозащиты, увы, кажется,
мало кем понятый” (Петровская Н. Воспоминания. – Минувшее. М., 1992, С.
57).

Некую
глубину, таящуюся за футляром, провидел Врубель, написавший известный портрет
Брюсова. Брюсова это провидение не обрадовало. “Брюсов не любил этого
портрета. – вспоминала Петровская. – Чуть наклоненная вперед фигура поэта
отделяется от полотна, испещренного иероглифами. Все в ней каменно, мертво,
аскетично. Застывшие линии черного сюртука, тонкие руки, скрещенные и плотно
прижатые к груди, словно высеченное из гранита лицо. Живы одни глаза – провалы
в дымно-огненные бездны. Впечатление зловещее, почти отталкивающее. Огненный
язык, заключенный в тесный футляр банального черного сюртука. Это страшно”
(Петровская Н. Воспоминания. С. 78). Однако не случайно сам Брюсов в новом
программном стихотворении “Поэту” (1907 г.) писал:

Ты
должен быть гордым, как знамя,

Ты
должен быть острым, как меч.

Как
Данте, подземное пламя

Должно
тебе щеки обжечь…

Хорошо
известно, что отношения Брюсова с писательницей Ниной Ивановной Петровской
(1884 – 1928) отразились в его сборнике “Stephanos”
(1905), а главное – составили сюжетную основу
романа “Огненный ангел”. Может быть, точнее будет сказать, что
отношения строились по заранее задуманной сюжетной схеме. Замысел романа возник
у поэта в 1897 г., во время посещения Германии, конкретно – Кельна. Тем не
менее средневековый город с его поражающим воображение готическим собором был
только облюбованным местом действия. Одно дело замысел, другое – воплощение.
Ощутив себя главой литературной школы, Брюсов почувствовал, что
“дорос” до крупных форм. Он задумал создать эпохальное произведение.
Вопрос, насколько правомерен сам по себе такого рода замысел. Как известно,
“нам не дано предугадать, как слово наше отзовется”. Для создания
романа Брюсову понадобилась натура. Аналог такому творческому методу легко
находится в родном ему древнем Риме: император Нерон, решив создать эпохальную
поэму о гибели Трои, для подпитки своего вдохновения поджег “вечный
город”. К счастью, Брюсов писал роман не о Трое и не о московском пожаре
1812 г. – а потому мог удовлетвориться более скромной натурой.

Пришло
время – натурщица для главной героини нашлась. “Ему нужны были подлинные
земные подобия этих образов, и во мне он нашел многое из того, что требовалось
для романтического образа Ренаты, – писала Нина Петровская. – мертвую тоску по
фантастически прекрасному прошлому, готовность швырнуть свое обесцененное
существование в какой угодно костер, вывернутые наизнанку, отравленные
демоническим соблазном религиозные идеи и чаяния (Элевзинские мистерии),
оторванность от быта и людей, почти что ненависть к предметному миру,
органическую душевную бездомность, жажду гибели и смерти, – словом, все свои
любимые поэтические гиперболы и чувства. И я нужна была Брюсову для создания не
фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из
“Огненного ангела”” (Петровская Н. Воспоминания. С. 56).

Роману
между Брюсовым и Петровской предшествовала сложная интрига. Петровская была
замужем за издателем “Грифа” Сергеем Соколовым (Кречетовым), но
состояла в своеобразной “духовной дружбе” с Андреем Белым. Как почти
всегда бывает в подобных случаях, “духовная дружба” переросла в нечто
большее – со стороны Петровской; Белый, уже увлекшийся поклонением “Вечной
Женственности” в лице Любови Дмитриевны Менделеевой-Блок, начал от нее
отдаляться, и в роли “утешителя” отчаивающейся Петровской оказался
Брюсов.

“Магом”
он был не только на словах. Андрей Белый впоследствии утверждал, что, будучи
скептиком, он не верил ни в Бога, ни в дьявола. Но, как бы то ни было,
магические опыты Брюсов практиковал, в чем неоднократно признавался сам.
Петровской он обещал магическую помощь в возвращении возлюбленного. Начались
оккультные сеансы (в романе они описаны). Белого так и не приворожили, но между
утешителем и утешаемой вспыхнула роковая страсть. В венке сонетов “Роковой
ряд” Нина названа “Диной”.

Ты
– слаще смерти, ты – желанней яда,

Околдовала
мой свободный дух!

И
взор померк, и воли огнь потух

Под
чарой сатанинского обряда.

В
коленях – дрожь; язык – горяч и сух.

В
раздумьях – ужас веры и разлада,

Мы
– на постели, как в провалах Ада,

И
меч, как благо, призываем вслух.

Ты
ангел или дьяволица, Дина?

Сквозь
пытки все ты провела меня,

Стыдом,
блаженством, ревностью казня.

Ты
помнишься проклятой, но единой,

Другие
все проходят пред тобой

Как
будто призраков туманных строй.

Страстью
к “Дине” Брюсов пылал ровно столько, сколько создавался
“Огненный ангел”. Как только роман был напечатан (в 1908 г.), чувство
остыло. В романе треугольнику Брюсов – Петровская – Белый соответствует
треугольник Рупрехт – Рената – граф Генрих. Наблюдательный Белый тоже понимал,
что служит для Брюсова натурой, и что Брюсов иногда прямо-таки моделирует
ситуации, которые должны войти в текст его произведения. Белому отводилась роль
“ангела света”, Брюсов держал себя не только Рупрехтом, но и
Мефистофелем. Ходасевич описывает следующий эпизод: “Перед уходом от
Андрея Белого он внезапно погасил лампу, оставив присутствующих во мраке. Когда
вновь зажгли свет, Брюсова в квартире не было. На другой день Андрей Белый
получил стихотворение “Бальдеру – Локи”:

Но
последний Царь вселенной

Сумрак,
сумрак – за меня” (Ходасевич. Некрополь. С. 31)

В
статье “Священная жертва” Брюсов так формулировал задачи поэта:
“Пусть поэт творит не свои книги, а свою жизнь… На алтарь нашего
божества мы бросаем самих себя. Только жреческий нож, рассекающий свою грудь,
дает право на звание поэта” (Весы. 1905. № 1. С. 29). Рассекал ли Брюсов
ножом собственную грудь – остается загадкой. Нина Петровская утверждает, что
да, что “жизненные жертвы В. Брюсова для того, кто их знал на себе на
протяжении всей его миссии, казались бы более правдоподобными лишь в житии
святого” (Петровская Н. Воспоминания. С. 60). “Он звал меня два раза
умереть вместе, и я не могу себе простить, что в 1909 году не согласилась на
это” (Там же. С. 72). Ходасевич, наблюдавший ход развития событий со
стороны, высказывает по этому поводу значительные сомнения. По его мнению,
призывая возлюбленную “умереть вместе” и “бросить жизнь на
алтарь божества”, сам Брюсов и не думал разрушать не только своей жизни,
но даже бытовых привычек. Уютный дом, заботливая жена, пироги с морковью,
возможность вести размеренный образ жизни, работать и отдыхать – все это
составляло неотъемлемую часть его существования.

Отношения
Брюсова, Белого и Петровской строились драматично и мелодраматично – здесь были
и “интеллектуальная” дуэль между соперниками-мужчинами, и настоящий
револьвер в руках Нины – но трагедии в тот период все же не произошло. Точнее,
развязка была отсрочена, хотя истоки пристрастия Брюсова к морфию, сокрушившего
его здоровье, и последующего самоубийства Нины Петровской восходили к периоду
“Огненного ангела”. Но с течением времени страсти утихли. Белый
простил Брюсову былую вражду, да и Петровская, пережив период ненависти, в
конце концов вернулась к прежнему восхищению, которым и полны ее воспоминания.
Нельзя сказать, что Брюсов сбил кого-то из них “с пути истинного” –
они сами только и искали, как с него сбиться. “Вследствие врожденной
психической дегенерации (один врач сказал мне: “такие экземпляры родятся в
перекультуренных семьях…”) меня тянуло к наркозам всякого рода” –
это сама Петровская говорит о себе (Петровская Н. Воспоминания. С. 69).

По-настоящему
трагичные последствия имел роман Брюсова с молодой поэтессой Надеждой
Григорьевной Львовой (1891 – 1913), его ученицей по
“Литературно-художественному кружку”. Ей была посвящена его
книга-мистификация “Стихи Нелли” (1913), написанная от лица женщины.
Цветаева видела ее вместе с Брюсовым один раз, и запомнила так:
“Невысокого роста, в синем, скромном, черно-глазо-брово-головая, яркий
румянец, очень курсистка, очень девушка. Встречный, к брюсовскому наклону, подъем.
Совершенное видение мужчины и женщины: к запрокинутой гордости им –
снисхождение гордости собой” (Цветаева. Герой труда. С. 49). Конфликт был
тот же, что в случае с Петровской. Очевидно, были и призывы “умереть
вместе” – ради чего Львовой был подарен револьвер Петровской. Из него она
и застрелилась – 25 ноября 1913 года. Брюсов на следующий же день отбыл в
Петербург, а затем в Ригу, в санаторий. Верная Иоанна Матвеевна хлопотала о
том, чтобы дело замяли, чтобы не началось разбирательство в печати. “Частица
соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и
ничего не сделавших, чтобы спасти Надю” – вспоминал Ходасевич (Некрополь.
С. 37).

В
“Роковом ряде” сохранено ее настоящее имя (вероятно, чтобы не думали,
что самоубийства его возлюбленных – массовое явление).

Вот
близкие склоняются ко мне,

Мечты
недавних дней… Но суесловью

Я
не предам святыни, что с любовью

Таю,
как клад, в душе, на самом дне.

Зачем,
зачем к святому изголовью

Я
поникал в своем неправом сне?

И
вот – вечерний выстрел в тишине, –

И
грудь ребенка освятилась кровью.

О,
мой недолгий, невозможный рай!

Смирись,
душа, казни себя, рыдай!

Ты
приговор прочла в последнем взгляде.

Не
смея снова вспомнить о награде

Склоненных
уст, лежал я в глубине,

В
смятенье думы, вся душа – в огне.

Ходасевич
вспоминал, как на первом после ее смерти литературном заседании (а заседать
Брюсов обожал), прочитав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже
санаторной “встрече”, он стал читать стихотворение, в котором каждая
строфа начиналась словами “Умершим – мир”. “Прослушав строфы
две, я встал из-за стола и пошел к дверям. Брюсов приостановил чтение. На меня
зашикали: все понимали, о чем идет речь, и требовали, чтобы я не мешал
удовольствию” (Некрополь. С. 37).

“Быть
может, все в мире лишь средство для нежно-певучих стихов…”
III.Период заката (после 1910).

После
1910 г. Брюсов нисколько не утратил ни творческой или организаторской
активности, ни формального мастерства, завоевал прочное место в литературе. Как
сказано в посвященной ему словарной статье словаре “Русские
писатели”, “в начале 1910-х гг. Брюсов превращается из вождя
символистского направления в писателя общенационального значения, авторитетного
деятеля культуры, стремящегося в своих творческих и исследовательских опытах к
энциклопедической разносторонности. Вместе с тем его участие в литературной
борьбе становится менее активным, чем в 1900-е гг. (хотя Брюсов остается одним
из ведущих критиков, откликаясь на все новейшие поэтические веяния)”
(Русские Писатели. М. 1989. Т. 1. С. 336).

Интересна
формулировка Цветаевой: “Вспоминаю слово недавно скончавшейся своеобразной
и глубокой поэтессы Аделаиды Герцык о Максе Волошине и мне, тогда 17-летней:
“В вас больше реки, чем берегов, в нем – берегов, чем реки” Брюсов
был сплошным берегом, гранитным. Сопровождающий и сдерживающий (в пределах
города) городской береговой гранит – вот взаимоотношения Брюсова с современной
ему живой рекой поэзии” (Цветаева. Герой труда. С. 23 – 24).

“Он
конфузливо молодился” – говорит Ходасевич (Некрополь, С. 37), имея в виду
отклики Брюсова на новую поэзию. Одних смирял, перед другими – заискивал.
Начинающему и мало кем воспринимаемому всерьез Игорю Северянину адресовал
великолепный сонет с кодой.

И
ты стремишься ввысь, где солнце – вечно,

Где
неизменен гордый сон снегов,

Откуда
в дол спадают бесконечно

Ручьи
алмазов, струи жемчугов.

Юдоль
земная пройдена. Беспечно

Сверкай
свой путь меж молний и громов,

Ездок
отважный. Слушай вихрей рев,

Внимай
с улыбкой гневам бури встречной.

Еще
грозят зазубрины высот,

Расщелины,
где тучи спят, но вот

Яснеет
глубь в уступах синих бора.

Назад
не обращай тревожно взора,

И
с жадной жаждой новой высоты

Неутомимо
правь конем, – и скоро

У
ног своих весь мир увидишь ты.

Помимо
явно читаемого по левой вертикали акростиха “Игорю Северянину”, в
последней строчке внимательные современники читали еще одну шифровку, которую
можно понять и как угрозу. “Мир увидишь” – можно прочитать как
“Миру видишь” – т. е. Мирру Лохвицкую, чью память Северянин чтил с благоговением.
Что до Брюсова, то он приложил все усилия, чтобы низвергнуть эту поэтессу (у
которой сам немало позаимствовал по части как изысканной риторики, так и
средневековой мистики) с поэтического Олимпа. И надо сказать, успешно. Умершая
в 1905 г., в 1910-е гг. она еще пользовалась известностью, но слава ее
стремительно шла на убыль. Напоминая Северянину о предмете его поклонения,
Брюсов в то же время предрекает ему ту же судьбу – яркую, но короткую славу.

В
“женской поэзии” Брюсов тоже старался навести порядок. Замалчивая
неугодную Лохвицкую, в противовес извлек из забвения Каролину Павлову. И даже
самые независимые женщины-поэты послушно повторяли слова о своей зависимости от
нее: “Нам Павлова прабабкой стала славной” (Строка из стихотворения
Софии Парнок) – хотя до 1915 г., когда Брюсов выпустил двухтомник ее
стихотворений, мало кто о ней знал (сказанное не отрицает достоинств поэзии
Каролины Павловой). Только что выступившую на поэтическое поприще Цветаеву
Брюсов тоже попытался “поставить на место”. Но в этом случае он явно
не рассчитал сил. В эссе “Герой труда” Цветаева вспоминает историю
своего дерзостного юношеского неповиновения. В ответ на холодный отклик Брюсова
на две свои первые книги она, переиздав оба сборника вместе, присовокупила к
ним стихотворное обращение:

Я
забыла, что сердце в Вас – только ночник,

Не
звезда! Я забыла об этом!

Что
поэзия Ваша из книг

И
из зависти – критика. Ранний старик,

Вы
опять мне на миг

Показались
великим поэтом.

Замечательно
описание литературного конкурса под председательством Брюсова, на котором
Цветаева удостоилась награды – золотого жетона с черным Пегасом. Получая
награду их рук “мэтра”, юная поэтесса с детской непосредственностью
спросила:

“”-
Значит, я теперь – премированный щенок?”

Ответный
смех толпы и – добрая – внезапная – волчья – улыбка Брюсова. “Улыбка”
условность, просто внезапное обнаружение и такое же исчезновение зубов. Не
улыбка? Улыбка! Только не наша, волчья (Оскал, осклаб, ощер).

Тут
я впервые догадалась, что Брюсов – волк” (Цветаева. Герой труда. С. 48).

В
1910-е гг. статус “мэтра” и формальное совершенство
“футляра” все чаще обличают в Брюсове зияющую пустоту. То, что Брюсов
мог сказать в силу своего дарования, он уже сказал, – а сдавать позиции не
хотелось. И он судорожно пытался уловить то новое веяние, за которым – будущее.

Опубликованный
в 1911 г. роман “Алтарь победы” заканчивается таким рассуждением:
“Древние боги уходят, уступая свое место на Олимпе более молодым, более
деятельным, которые готовы занять золотые дома, построенные Вулканом. В леса и
горы, в непроходимые пустыни, в бедные хижины уходят прежние олимпийцы.
Ничто не может устоять перед вихрем, повеявшим с невысокого холма
Голгофы: этот ветер уже выбросил алтарь Победы из курии, и он снесет
златоверхие храмы Города, разрушит самый Рим, а может быть, и всю империю. Не
пора ли и мне смириться пред этой победной бурей и понять, что никогда более не
стоять Алтарю победы в Сенате, что навсегда склонилось знамя римского легиона
перед лабаром с именем Христа” (Брюсов. Собр. Соч. в 7-ми. тт. Т. 5. С. 408).

9
марта 1913 г., на память сорока мучеников Севастийских, отмечая 39-й день
ангела в год своего сорокалетия, Брюсов задумался о судьбе своего небесного
покровителя – св. Валерия. И усмотрел в его судьбе нечто себе близкое.
Стихотворение так и называется – “9 марта”.

Сорок
было их в воде холодной

Озера,
– страдавших за Христа.

Близился
конец их безысходный,

Застывали
взоры и уста;

И
они уже не в силах были

Славить
Господа в последний час,

Лишь
молитвой умственной хвалили

Свет
небесный, что для них погас.

А
на бреге, в храмине открытой,

Весело
огонь трещал в печи;

Сотник
римский там стоял со свитой,

Обнажившей
острые мечи;

Восклицал
он, полн ожесточенья,

Обращаясь
к стынущим телам:

“Августа
получит тот прощенье,

Кто
ему воскурит фимиам”.

И
один из мучимых (не скажем

Имени),
мучений не снеся,

Выбежал
на брег и крикнул стражам:

“От
Христа днесь отрекаюсь я!”

Но
едва хотел он ароматы

Перед
ликом Августа возжечь,

Пал
на землю, смертным сном объятый,

Там,
где весело трещала печь.

И
увидел сотник: с неба сходят

Сорок
злато-огненных венцов

И,
спускаясь к озеру, находят

Тридцать
девять благостных голов.

Обращен
внезапно к правой вере,

Сотник
вскрикнул: “Буду в царстве том”.

И
на гибель бросился Валерий

Осенен
сороковым крестом.

История
сотника, который уверовал, видя стойкость мучеников, действительно содержится в
житии. У Брюсова же акцент на том, что сотник видит уже готовый
“злато-огненный венец” – и чтобы получить его, идет на смерть.
Возможно, если бы поэту открылось, что через сто лет российских новомучеников
будут канонизовать, он тоже обратился бы “к правой вере” и пошел на
смерть – не за Христа: за будущий “злато-огненный венец”. Но Бог не
открывает Своих судеб карьеристам и искателям громкой славы. И Брюсов, считая
христианство отжившим, стал искать иных “победных бурь” или – иных фаворитов
скачек.

Войну
1914 г. Брюсов встретил с патриотическим воодушевлением. В качестве
корреспондента “Русских ведомостей” уехал на фронт, откуда вернулся в
следующем, 1915 году. Обращение к патриотической теме в эпоху Первой мировой
войны до недавнего времени расценивалось как позорное клеймо, поэтому эта
сторона творчества Брюсова не была оценена совсем. Вот образец подобных его
вдохновений – “Чаша испытаний” – 1915 г..

Будь
меж святынь в веках помянута

Ты,
ныне льющаяся кровь!

Рукой
властительной протянута

Нам
чаша испытаний вновь.

Так
что ж! С лицом первосвященников

Спокойно
жертву принесем!

Оплакивать
не время пленников,

Ряды
оставшихся сомкнем.

Одно:
идти должны до края мы,

Все
претерпев, не ослабеть.

День
торжества, день, нами чаемый,

Когда-то
должен заблестеть.

Под
Нарвами, под Аустерлицами

Учились
мы Бородину.

Нет,
мало обладать столицами,

Чтоб
кончить русскую войну.

На
войне возвышенно-риторический стиль оказывается насущным и востребованным – это
естественно, поскольку человек постоянно находится на грани жизни и смерти, и
готов воспринимать вещи, о которых в обычной жизни говорить не принято. В этом
смысле стиль Брюсова соответствует задаче. Может быть, кому-то брюсовские стихи
и поднимали дух, – среди воюющих было много представителей интеллигенции,
которые могли оценить глубину его историзма. Но искренности, одушевляющей
патетическую риторику (какая впоследствии была у поэтов Великой Отечественной),
в них нет – патриотизм был для него очередной ставкой в игре. Поэтому и
патриотические стихи Брюсова не хуже и не лучше остальных его произведений –
они формально совершенны и холодны.

В
1917 г. Брюсов начал стремительно леветь. В дни Февральской революции
приветствовал свободу – но ее приветствовали почти все. Радостное же и
безоговорочное принятие Октября было большой редкостью среди интеллигенции.
Горький, приняв революцию, протестовал против кровавого насилия, которое она
принесла. Блок, приняв революцию, смирялся, видя в кровавом насилии возмездие и
искупление. Маяковского в революцию привели молодость и бунтарский радикализм,
Есенина, очевидно, – бесшабашность. Но так или иначе, для них были актуальны
вопросы совести. Брюсова эта проблематика не волновала. Он увидел новую силу,
которой можно поклониться – и поклонился; сделал в жизненном тотализаторе
ставку на самую неукротимую лошадь – и не прогадал.

“Служение
Брюсова коммунистической идее не подневольное: полюбовное. – писала Цветаева. –
Брюсову в СССР, как студенту на картине Репина – “какой простор!”
(Ширь – его узостям, теснотам его – простор). Просто: своя своих познаша. И не
Маяковский, с его булыжными, явно российскими громами, не Есенин, если не
“последний певец деревни”, то – не последний ее певец, и уж, конечно,
не Борис Пастернак, новатор, но в царстве Духа, останутся показательными для
новой, насильственной на Руси, бездушной коммунистической души, которой так
страшился Блок. Все вышеназванные выше (а может быть – шире, может быть –
глубже) коммунистической идеи. Брюсов один ей – бровь в бровь, ровь в ровь”
(Цветаева. Герой труда. С. 95).

В
1920 г. Брюсов вступил в коммунистическую партию. Сотрудничать же с Советской
властью начал сразу же после революции. С 1918 по 1919 г. состоял в должности
заведующего отделом научных библиотек Наркомпроса, в 1919 г. перешел на службу
в Государственное издательство, а в 1920 г. организовал литературное отделение
Наркомпроса – Лито, и при нем литературную студию, а в 1921 г. организовал
Высший литературно-художественный институт (ВЛХИ), ректором и профессором
которого оставался до конца жизни.

Высказанная
когда-то Лениным мысль о том, что литература должна стать “колесиком и
винтиком” в едином механизме пролетарской революции была Брюсову близка.
Он любил машины, механизацию – все бездушное, непоэтическое, но – новое.

Зубцы,
ремни, колеса, цепи,

Свист
поршней, взмахи рычага;

Вне
– замыслы, наружу – цели,

Но
тайна где-то спит, строга.

Взмах!
Взлет! Челнок, снуй! Вал вертись вкруг!

Привод
вихрь дли! Не опоздай!

Чтоб
двинуть косность, влить в смерть искру,

Ткать
ткань, свет лить, мчать поезда…. (“Машины”)

Попробуйте
прочесть это вслух! Впечатление такое, что живой языковой материал загрузили в
какую-то дробящую, мнущую и сверлящую машину и с садистическим искусством
вытачивают из него некую задуманную деталь “общепролетарской
конструкции”.

Частично
переняв опыт футуристов, Брюсов стал наставником “мастеров” новой
литературы – пролетарских поэтов. Их творения были достойны учителя. Школу
Брюсова узнать легко – как говорили древние, ex unguibus leonem .

Мефистофель,
отец мой и брат,

Я
люблю Тебя страстно и нежно,

Наше
царство – бунтующий ад,

Наше
счастье – высоты и бездны… (В. Александровский, “Мефистофель”)

Мы
несметные, грозные легионы Труда.

Мы
победили пространства морей, океанов и суши,

Светом
искусственных солнц мы зажгли города,

Пожаром
восстаний горят наши гордые души… (В. Кириллов. “Мы”)

Нет
меры гордому дерзанью,

Мы
– Вагнер, Винчи, Тициан,

Мы
новому музею-зданью

Воздвигнем
купол, как Монблан. (М. Герасимов. “Мы”)

Взметнулись
к потолку стальные лапы кранов,

На
тросах приподняв готовый паровоз,

И,
кажется, сейчас взлетит он, гордо канув,

В
сплетеньях галерей, приводов и колес… (И. Ионов. “На заводе”)

Нам
не дано имен,

Детям
станков и околиц!

Имя
мое – легион!

Имя
мое – комсомолец! (А. Жаров. “Марш”)

Не
узнать аллюзий в ту эпоху было невозможно – евангельский рассказ об исцелении
бесноватого, устами которого говорят бесы: “И спросил его: как тебе имя? И
он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много” (Мк. 5, 9).

Лейтмотив
же всей этой новой индустриально-инфернальной поэзии:

Бешено,

Неуемно
бешено

Колоколом
сердце кричит:

Старая
Русь повешена,

И
мы – ее палачи. (В. Александровский)

Все
цитаты приводятся по “Антологии русской лирики первой четверти XX
века” И.С. Ежова и Е.И. Шамурина (Репринтное издание. М. 1991).

Впоследствии
даже в советских учебниках литературы “пролетарскую поэзию” поминали
уважительно, но сухо – “de mortuis aut bene, aut nihil” . Знакомство с ней приводит к выводу, что
“Стихи о советском паспорте” и “Хорошо” Маяковского – это
почти что чтение для института благородных девиц. Цветаева не совсем права:
советская – может быть, не столько идеология, сколько – практика оказалась
все-таки шире и глубже, чем Брюсов; сквозь коммунистическую маску, вначале
бездушную, со временем проступило человеческое лицо, и тесны стали брюсовские
узости. Народным поэтом он так и не стал. И в этом нельзя не согласиться с
Цветаевой: Брюсов не был способен на народную песню. “Для того, чтобы поэт
сложил народную песню, нужно, чтобы народ влился в поэта” (Цветаева. Герой
труда. С. 90). В Брюсова же, с его “футлярами” и бездонными серными
глубинами народность не могла влиться по определению. Но в стиле официозной
риторики его штампы бытовали до последнего. Ирония судьбы: Брюсов, вошедший в
литературу как непримиримый борец против всяческих шаблонов, под конец жизни
оказался причастен к формированию таких трафаретов, по сравнению с которыми не
слишком оригинальные стихи презираемого им поэта Ратгауза (автора романса
“Мы сидели с тобой у заснувшей реки…”): “И с безумным рыданьем
к тебе я припал, И тебе ничего, ничего не сказал… ” – кажутся
благоуханным дуновением жизни.

На
смерть Ленина Брюсов откликнулся несколькими стихотворениями. Одно мы цитировали
в начале, вот другое:

Не
только здесь, у стен Кремля,

Где
сотням тысяч – страшны, странны,

Дни
без Вождя! Нет, вся земля,

Материки,
народы, страны,

От
тропиков по пояс льда,

По
всем кривым меридианам,

Все
роты в армии труда,

Разрозненные
океаном, –

В
тревоге ждут, что будет впредь,

И,
может быть, иной – отчаин.

Кто
поведет? Кому гореть,

Путь
к новой жизни намечая?

Товарищи!
Но кто был он?

Воль
миллионных воплощенье!

Веков
закрученный циклон,

Надежд
земных осуществленье!

Пусть
эти воли не сдадут!

Пусть
этот вихрь все так же давит!

Они
нас к цели доведут,

С
пути не сбиться нас – заставят!

Но
не умалим дела дел!

Завета
трудного не сузим!

Как
он в грядущее глядел,

Так
мир сплотим и осоюзим!

Нет
“революций”, есть – одна:

Преображенная
планета!

Мир
всем трудящимся! И эта

Задача
– им нам задана! (“После смерти В.И. Ленина”)

Поздняя
поэзия Брюсова оставляет, пожалуй, наиболее тяжелое впечатление – это лавина
гранитных глыб, сыплющихся с горы. От всего, что пишет он, – один шаг до
составленного Остапом Бендером “Незаменимого пособия для сочинения
юбилейных статей, табельных фельетонов, а также парадных стихотворений, од и
тропарей” с пародийным образцом – “Тринадцатый Ваал”:

Поют
сердца под грохот дней.

Дрожит
зарей маяк.

Пускай
индустрии огней

Трепещет
злобный враг.

Железный
конь несет вперед

Исторьи
скок взметать,

Семью
трудящихся зовет

Ошибки
выявлять.

Взвивается
последний час.

Зардел
девятый вал,

Двенадцатый
вершится час

Тебе,
Молох – Ваал!

Учитывая
интерес Брюсова к поэзии народов СССР, а также его пристрастия к разного рода
“варваризмам”, напомним и “Восточный вариант”:

Цветет
урюк под грохот дней,

Дрожит
зарей кишлак.

А
средь арыков и аллей

Идет
гулять ишак.

(Ильф
И., Петров Е. “Золотой теленок”, глава XXVIII).

Помимо
оригинальных сочинений Брюсов пишет “Краткий курс науки о стихе” –
пособие, весьма ценное для стиховедов, к которому прилагает примеры на все
существующие размеры, ритмы, рифмы, строфы; пишет рубаи, сапфические строфы,
стихи в форме треугольника, – множество стихов, в которых нет ни капли поэзии.
В его адрес звучат иронические выпады, что он изобрел “стихопишущую
машину”, чего он и сам не отрицает:

И
снова я поставлен на эстраду,

Как
автомат для деланья стихов…

Творческому
упадку соответствует упадок физических сил. Еще не старый годами, Брюсов
стремительно дряхлеет (сказывается, в частности, пристрастие к наркотикам) и
чувствует, что конец его не за горами. Последний свой сборник (1924 г.) он
называет “Меа” .

“В
стихотворении “Ожерелье дней” Брюсов с чудовищным прозаизмом заявляет:
“Пора бы жизнь осмыслить, подытожить…” – пишет в его биографии К.В.
Мочульский. – И вот результат этого “подытоживания” – полная душевная
опустошенность, ледяная пустыня жизни вокруг и – единственное утешение –
“работа до жаркого пота”. Это все, что осталось от дерзаний
“сверхчеловека” и планов “конквистадора”” (Мочульский
К.В. А. Блок. А. Белый. В. Брюсов. М., 1997. С. 435).

Одна
только теплая струя человечности согревает эту “ледяную пустыню
жизни” – неожиданная привязанность к маленькому ребенку – то ли
племяннику, то ли просто воспитаннику – мальчику Коле. “Он поселил его у
себя и все досуги отдавал ему: играл с малышом в охотников на диких зверей, с
увлечением собирал для него марки. Брюсов часто хворал, вечера проводил дома,
работа его быстро утомляла: лежа на диване, он запоем читал романы Купера,
Дюма, Эмара” (Мочульский. С. 436).

Последнее
свое лето Брюсов проводил в Коктебеле. Там он вновь общался с Андреем Белым.
“Мы провели с ним дней десять, – вспоминал Белый. – в уютнейшем доме поэта
М. Волошина, передо мной прошел новый Брюсов, седой и согбенный старик,
неуверенно бредущий по берегу моря и с подозрением поглядывающий на солнце.
Меня поразили: его худоба, его хилость и кашель, мучительный, прерывающий его
речь; по иному совсем поразили меня: его грустная мягкость, какая-то
успокоенность, примиренное отношение к молодежи, его окружавшей, огромнейший
такт и умение слушать других” (Белый А. Валерий Брюсов. – цит. по.:
Мочульский. С. 438).

Вернувшись
в Москву, Брюсов заболел крупозным воспалением легких и скончался 9 октября
1924 г. – в возрасте 50 лет. Похоронили его на Новодевичьем кладбище.

“Брюсов
в мире останется, но не как поэт, а как герой поэмы. – пишет Цветаева в
заключении своего эссе. – Так же как Сальери останется – творческой волей Пушкина.
На Брюсове не будут учиться писать стихи (есть лучше источники чем – хотя бы
даже Пушкин! Вся мировая, еще не подслушанная, подслушанной быть
долженствующая, музыка). На нем будут учиться хотеть – чего? – без определения
объекта – всего. И может быть, меньше всего – писать стихи” (Цветаева.
Герой труда. С. 99).

Позволим
себе не во всем согласиться с поэтом. Это самой Цветаевой нечего было перенять
у Брюсова. Не будем говорить гордо: “нам”. Профессионально поучиться
у него можно – не “писать стихи”, но работать над словом. А вот
учиться “хотеть всего” – лучше не надо. Чтобы пояснить, почему, в
заключение приведем отрывки из воспоминаний художницы А.П.
Остроумовой-Лебедевой. Кому-то эти воспоминания могут показаться тенденциозной
фантастикой – но, как бы то ни было, это свидетельство современника.

А.П.
Остроумова-Лебедева общалась с Брюсовым в Коктебеле в последнее лето его жизни
и решила написать его портрет. После нескольких сеансов она почувствовала, что
работа не клеится. Что-то существенное, без чего облик поэта не был
правдоподобен, никак ей не раскрывалось. И вот во время последнего сеанса в
мастерскую вошел муж Анны Петровны, известный химик С.В. Лебедев, и невзначай
вступил с Брюсовым в спор. “Когда Брюсов упомянул об оккультной науке, –
вспоминает художница, – мой муж заметил, что такой науки нет, а оккультизм есть
дело веры. “Вы верите, а я не верю”.


Как вы можете говорить, что такой науки нет?! Вы просто не знаете этой науки, и
потому не имеете права говорить, что ее нет. Есть много выдающихся людей,
которые признают оккультизм наукой, изучают его. Эта наука в своей истории
имеет целый ряд доказательств. И я не верю в нее, а знаю, что потусторонний мир
существует так же, как и наш.”

Он
позабыл, что позирует, и вскочил со стула. В нем были и раздражение, и порыв. И
вдруг я поняла, хотя я изображала его с глазами, смотрящими на меня, они были
закрыты внутренней заслонкой, и как бы я ни пыхтела над портретом, я не смогла
бы изобразить внутренней сущности Брюсова. Он тщательно забронировался и показывал
мне только свою внешнюю оболочку. Но если бы он был более откровенен,
распахнулся бы и я поняла, что в нем кроется, каков он есть на самом деле,
смогла бы я изобразить его? – это еще вопрос. Может быть, его внутренняя
сущность была так чужда мне, что у меня в душе не нашлось бы соответствующих
струн передать ее моими художественными возможностями”
(Остроумова-Лебедева А.П. Воспоминания о В. Брюсове. – Цит. по: Брюсов В.
Неизданное и несобранное. М. 1998. С. 229).

Так
и не удовлетворившись портретом, художница его уничтожила, о чем вскоре горько
пожалела, узнав о смерти поэта. Плох или хорош получался портрет – но это было
бы последнее его изображение. И Анна Петровна, решив восстановить портрет по
фотографиям, возобновила работу, но вскоре была вынуждена прервать ее, потому
что заболела и должна была соблюдать постельный режим. И вот однажды, лежа в
постели, прямо перед собой она увидела фигуру человека. “В первое
мгновение я подумала, что вижу сатану. Глаза с тяжелыми-тяжелыми веками, упорно
злые, не отрываясь, пристально смотрели на меня. В них была угрюмость и злоба.
Длинный большой нос, высоко отросшие волосы, когда-то подстриженные ежиком. И
вдруг я узнала – да ведь это Брюсов. Но как страшно он изменился! Но он! Он!
Мне знакома каждая черточка этого лица, но какая перемена! Его уши с едва
уловимой формой кошачьего уха, с угловато-острой верхней линией стали как будто
гораздо длиннее и острее. Все формы вытянулись и углубились. А рот – какой
странный рот. Какая широкая нижняя губа! Приглядываюсь и вижу, что это совсем
не губа, а острый кончик языка. Он высунут и дразнит меня. Фигура стояла во
весь рост и лицо было чуть более натуральной величины. Стояла, не шевелясь,
совсем реальная, и пристально, злобно-насмешливо смотрела на меня. Так
продолжалось 2-3 минуты. Потом – чик, и все пропало. Не таяло постепенно, нет,
а исчезло вдруг, сразу, точно захлопнулась какая-та заслонка”. (Там же. С.
230). Больше к работе над портретом Брюсова художница не возвращалась.

Внутренняя
сущность Брюсова, – та, которую она не могла уловить, “без лица и
названья”, открылась ей во всей красе. Видимо, ту же внутреннюю сущность
прозревал и Врубель, изобразивший глаза поэта как “провалы в
дымно-огненные бездны”. Вспомним еще раз определение Нины Петровской:
“Огненный язык в футляре”. Души – нет, она сгорела.

Приведенный
эпизод – не повод для злорадства. Это трагедия. Некогда безвестный грек
Герострат, одержимый жаждой вечной славы, поджег храм Артемиды в Эфесе. Его не
забыли, но кому нужна такая слава?

Душа
человека – тот же храм. “Разве вы не знаете, что вы – храм Божий, и Дух
Божий живет в вас. – говорил апостол Павел. – Если кто разорит храм Божий, того
покарает Бог, ибо храм Божий свят, а этот храм – вы” (1 Кор. 3, 16). В
середине XIX в. тихая молитвенница русской поэзии, Юлия Жадовская, написала
замечательные строки:

Не
святотатствуй, не греши

Во
храме собственной души…

Поэт
Валерий Брюсов, будучи одержим той же жаждой, что и Герострат, поджег храм
своей души. Осталось ли от этого храма хоть что-нибудь – не нам судить (воспоминания
Остроумовой-Лебедевой – не есть истина в последней инстанции, а были же
все-таки в его жизни любовь к “Эде”, стихи о мышах и забота о
маленьком Коле). Но не надо экспериментировать в его духе. Право, не стоят
такой жертвы ни тысячи литературоведческих исследований, ни целые главы в
учебниках литературы.
Список литературы

Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru/