Виктор Астафьев после "деревенской" прозы

Виктор Астафьев после «деревенской» прозы
Владимир Зубков, литературовед, доцент кафедрыновейшей русской литературы Пермского педагогического университета
Вконце шестидесятых годов, когда “деревенская” проза только начала осознаватьсялитературной критикой как новое литературное направление, в Пермскомиздательстве увидела свет работа Александра Макарова — скромная, едва на сотнюстраничек малого формата, но самая первая книжечка о Викторе Астафьеве.“Включенность” его творчества в “деревенскую” прозу для А. Макарова быласовершенно очевидной, поэтому, характеризуя написанное Астафьевым, критикочертил тем самым и общие черты этого литературного направления. “…Пишет онсловами простыми, таящими в себе и запахи тайги… и строгий покой лесных озер… инеизъяснимую нежность ко всему живому”. Пишет “о способности живых и деятельныхпрорастать через обстоятельства, как бы ни были они тягостны, и выходить изиспытаний, обогащаясь нравственно и сохраняя душу живу”. Таков был взгляд на“деревенскую” прозу в первом приближении, захватывающий “Сельских жителей” В.Шукшина (1963), “Привычное дело” В. Белова (1966), “Деньги для Марии” В.Распутина (1967), “Две зимы и три лета”. Ф. Абрамова (1968), “Шумит луговаяовсяница” Е. Носова (1966), первую книгу “Последнего поклона” В. Астафьева(1968).
Спустятридцать с лишним лет, уже на пороге следующего века, в солидной монографии Н.Лейдермана встретятся сходные, хотя и более отточенные, оценки “деревенской” прозы.Автор пишет о воплощении в ней “интуитивно принятых верований, чувствований иидеалов, которые в течение многих столетий определяли нравственный кодекснародной жизни”; об утверждении тех “нравственных ценностей, которые вырастаютне на почве классовой идеологий и умозрительных социальных доктрин, а на почвебытия, житейского опыта, труда на земле, в непосредственном контакте сприродой”*. Вместе с тем Н. Лейдерман называет и иные составляющие“деревенской” прозы, которые все более выходили на первый план в семидесятыхгодах. Это острое ощущение “дефицита духовности” как главной беды времени,“драматического разлома, проходящего через душу” деревенского жителя, тревогаза духовное здоровье народа.
Сцеплениеэтих начал и создает, как нам представляется, драматическое ядро “деревенской”прозы. Идеализация национального природно-этического лада, поиски света,идущего из глубины прежнего крестьянского мира — и острое чувство его распадане только в современности, но даже в духовной памяти народа. Надежда на спасительнуюсвязь отдельного человека с природным и нравственным национальным миром — ипотрясение губительными последствиями утраты “света в душе”.
Единствоэтих мотивов в русле “деревенской” прозы бросается в глаза. В обобщенном “Словео “малой родине” В. Шукшина (1973) просвечивают словно сжатые до краткихсловесных формул картины из начальных глав астафьевского “Последнего поклона”(1968). “…Нигде больше не видел я такой ясной, простой, законченнойцелесообразности, как в жилище деда-крестьянина, таких естественных, правдивых,добрых, в сущности, отношений между людьми там. Я помню, что там говорилиправильным, свободным, правдивым языком, сильным, точным, там жила шутка, песняпо праздникам, там много, очень много работали… Собственно, вокруг работы ивращалась вся жизнь. Она начиналась рано утром и затихала поздно вечером, ноона как-то не угнетала людей, не озлобляла — с ней засыпали, к ней просыпались.Там знали все, чем жив и крепок человек и чем он — нищий: ложь есть ложь,корысть есть корысть, праздность и суесловие… Коренное русло жизни всегдаоставалось — правда, справедливость”.
Врассказе В. Астафьева “Жизнь прожить” (1968), в горьких размышлениях его герояИвана Тихоновича — своеобразный конспект будущего мощного полотна В. Распутинао прощании с “деревенской Атлантидой”: “Топил, топил Анисей нашего брата,теперь самого утопили, широкой лужей сделали, хламьем, как дохлую падаль,забросали… Народ другой живет, на других, малородных берегах, все болепереселенец… На старых пашнях березники взошли, берега моет, землю рушит,камень оголяет, в ранах вся тайга и земля по Анисею… Моя родина, мой берег имогилы родительские… — на дне глубоком.
Нас,деревенских жителей, столь охмуряли, дак мы всякую лжу за версты многие чуем…Мы на земле своей… из поколенья в поколенье жили и работали, нам ее жалко, да ибоязно делается, как подумаешь, что за люди без земли, без своего бережка, безпокоса, без лесной делянки, без зеленой полянки, на сером бетоне вырастут. Чтоу них в душе поселится?.. Какое дело они справлять станут? Кого любить? Когожалеть? Чего помнить?”
Обесоставляющие: “поклон родному миру, умиление всем тем хорошим, что было в этоммире, и горевание о том злом, дурном, жестоком, что в этом мире есть”, вполнеопределенно и равновесно проступают в произведениях Астафьева, связанных страдицией “деревенской” прозы: первой книге “Последнего поклона”, повести “Одарусскому огороду”, рассказе “Жизнь прожить”, многих “Затесях”… В них ощущение“малой родины” с ее подворьем и пашней как гармонического мироздания.Поэтизация естественности природного и хозяйственного круговорота жизни.Включенность в него как мерило истинности существования человека. Своеобычностьнациональных характеров из глубины России и прежде всего ее “светлых душ”, чью“память и совесть не выключишь”.
Особеннополно и “чисто” астафьевская модификация “деревенской” прозы представлена в“Оде русскому огороду” (1972) благодаря лирически свободной организации этойповести. Здесь картины огорода, в темный квадрат которого “все сущее вместилось”;“земельного упорядоченного труда”, дающего человеку “уверенность и солидность вжизни”; банных субботних вечеров, оставшихся “в памяти дивными видениями”…Миропорядок, прекрасный в своей естественной разумности, открывается глазам“озаренного солнцем деревенского мальчика” из той минувшей жизни, где “наистинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, зато, что ты есть, и знающие одну-единственную плату — ответную любовь”.
Издесь же первые ноты реквиема по этому идеалу бытия. “Житейские ветры… выдуваютзвуки и краски той жизни, которую я так любил и в которой умел находить радостидаже в тяжелые свои дни и годы”.
Ссередины 1970-х годов целостная традиция “деревенской” прозы в творчествеАстафьева все более утрачивается. Составляющее ее ядро равновесие “лада иразлада” (Н. Лейдерман) нарушается уже во второй книге “Последнего поклона”(1978) и “Царь-рыбе” (1975), а особенно в “Печальном детективе” (1986), гдеочевиден резкий крен к исследованию нравственного и социального неблагополучиятого, что прежде виделось светлым, добрым и радостным.
Меняетсяэмоциональная окраска узловых эпизодов, определяющих основную тональностьповествования. Прежде она создавалась душевным просветлением мальчика отнаказания добротой (глава “Конь с розовой гривой”), радостью общего труда(глава “Осенние грусти и радости”), теплотой семейного застолья (глава“Бабушкин праздник”), бесстрашием учителя, защитившего своих учеников отопасности (глава “Фотография, на которой меня нет”), негаснущей виной внука, несумевшего похоронить бабушку (глава “Последний поклон”). Теперь — бесчисленнымистолкновениями астафьевских персонажей и самого повествователя с многоликойбесчеловечностью, равнодушием и жестокостью. Потерявший разум от обиды и голодасирота, хлещущий тупоумную учителку за все зло на свете, слезы бездомногоподростка, от которого родня откупается тарелкой супа (глава “Без приюта”).Злоба остервенелой бабенки, помыкающей слепым мужем-фронтовиком (рассказ“Слепой рыбак”). Дикая резня, не замеченная в жизни доброго русского города(рассказ “Будни”). Вой голодной женщины, вечной труженицы, не допущенной в домбрата, живущего на ее же заработок (рассказ “Паруня”)… Высшая сладость пьяныхподонков — покуражиться над случайным прохожим (роман “Печальный детектив”).Смерть солдата-инвалида, забитого сапогами ротного командира (роман “Прокляты иубиты”). Несть конца эпизодам, создающим горький лейтмотив поздней астафьевскойпрозы. И над всем — недоумение автора: отчего это? “Ведь не родились же русскиелюди с помутненным от злобы разумом”.
Радостьестественного круговорота бытия в общем народном “теле”, поэтизациянравственных основ крестьянской трудовой жизни сменяются горькими наблюденияминад их распадом. В центр астафьевской прозы и публицистики выдвигаетсядиагностика глубокой болезни народа в ее социальных, духовных, нравственных,экологических, производственно-трудовых симптомах и переживание этой беды — доотчаяния, до боли. В жанровом плане это ослабляет позицию Астафьева-сочинителя,художника, и усиливает голос очеркиста, обличителя, проповедника, в которомгромче всего звучит “крик изболевшейся души” (Вас. Быков). Это происходит нетолько в “Царь-рыбе”, “Печальном детективе”, многих “Затесях”, но и — особеннозримо — в военной прозе.
От“Проклятых и убитых” до “Веселого солдата” все чаще на первый план выходитскверна народной жизни. С ее описанием соседствуют прямые авторские суждения,как, например, при изображении послепобедного вокзально-эшелонногочеловеческого месива в повести “Так хочется жить”. “Велись и долго будутхитроумно вестись подсчеты потерь в хозяйстве, назовут миллиарды убытков… ноникто никогда не сможет подсчитать, сколько дерьма привалило на кровавых волнахвойны, сколько нарывов на теле общества выязвила она, сколько блуду и заразыпробудилось в душах людских, сколько сраму прилипло к военным сапогам изанесено будет в довольно стойко целомудрие свое хранящую нацию”.
Ав “Веселом солдате” граница между художественной изобразительностью и авторскойисповедальностью вообще исчезнет, поскольку Астафьев перестанет маскироватьсяименами эпических персонажей Коляши Хахалина и Сережи Слесарева и, махнув рукойна традицию литературного сочинительства, станет повествовать о жизнидемобилизованного от себя, рассказывать по сути дела о себе.
Можнопредположить, что сравнительно быстрое избавление Астафьева от иллюзий“деревенской” прозы объясняется, в частности, опытом войны, которая, в первуюочередь, дала ему такой трезвый взгляд на противоречия народной жизни, каким немогли обладать “младшие” литературные соратники В. Распутин, В. Шукшин, В.Белов… Черта, за которой Астафьев разошелся с традицией “деревенской” прозы, —это вопрос о сохранении или утрате веры в нравственное здоровье народа, этоглубокое сомнение в том, что жизнь под “звездой полей” рядом с отчими могиламисама по себе способна пробудить добро и свет в душе, это принципиальный отказ,по выражению Н. Лейдермана, от “априорной идеализации” народного мира.
Есливыход Большого гнева Астафьева в центр его художественной прозы и особеннопублицистики с конца 80-х годов еще можно, в известной мере, отнести за счетгорестей личной судьбы, а также за счет исчезновения цензурно-редакторскихрогаток, то резкое ослабление в его творчестве “светлых” мотивов народнойжизни, утрату веры в ее возрождение этими причинами уже не объяснить.
“Уход”Астафьева из русла “деревенской” прозы обусловлен углубляющимся с годамипониманием причин — и нынешних, и отдаленных — деградации народной жизни,необратимости ее духовно-нравственного распада. Корни этого явления видятсяавтору “Проклятых и убитых” в той давней, “смутой охваченной отчизне,захиревшей от революционных бурь, от преобразований, от братоубийства, отхолостого разума самоуверенных вождей, так и не вырастивших ни идейного, нихлебного зерна, потому как на крови, на слезах ничего не растет…”. Егопродолжение — в растоптанной, сбитой с толку коллективизацией, ограбленнойраскулачиванием деревне; в барачно-лагерной пересортице людей, надрывавших силыв котлованах пятилеток; в кровавом фронтовом четырехлетии, когда “Жуков итоварищ Сталин сожгли в огне войны русский народ и Россию”; и далее — взабвении “куражливой властью” надсаженного войной бесправного народа, частьюкоторого был демобилизованный фронтовик Виктор Астафьев.
Пожалуй,горше всего для Астафьева укоренившаяся с тех давних лет притерпелостьнародной, особенно глубинной деревенской России к повседневной униженности иутрате самоуважения, уже и не замечаемая самими людьми. Государство развитогосоциализма встает перед глазами автора рассказа “Слепой рыбак” в обликевологодской деревни, куда “трактором, по крышу кабины залепленным грязью, вгрязных мешках привозили серый хлеб, который, будучи горячим, рассыпался вродеблокадного, а в охладевшем виде делался что бетон, облезлые, точенные мышамипряники… вспученные баночки “завтрака туриста”, со сгнившей в них килькой,которым уже не раз тут люди травились… и сверх всего козырный, сладостный товар— бормотуху. Бабы забыли, как и что варить, разучились стряпать и ткать, шить имолиться, но все люто матерились, сплетничали и смекали “средствия” навыпивку…”. В объективном плане прощание Астафьева с иллюзиями “деревенской”прозы ускорилось в 80—90-е годы нарастанием “антропологического кризиса” назакате советской империи, а затем в постсоветские времена духовного бездорожья,прохиндиады одних и потерянности других. “Последние десять лет въяве показали,что… русский народ неизлечимо болен”, — констатирует писатель*.
Внаписанном в 1997 году послесловии к давнему рассказу “Ловля пескарей в Грузии”(1984) Астафьев ставит диагноз болезни народной России, невозможный в“деревенской” прозе. “Страна с почти нетрудоспособным населением… массойбольных физически и психически; страна, где смертность все стремительнееопережает рождаемость, страна, где сидят в тюрьмах миллионы людей и ещемиллионы целятся туда попасть; страна, где военщина делает вид, что сокращаетсяи перестраивается… страна, где воровство и пьянство сделались нормой жизни;страна, в которой вымирает или уезжает за рубеж порядочный, талантливый, умныйнарод; страна, утратившая духовное начало… страна, захлестнутая пошлостью, сцепи сорвавшимся блудом, давно уже отравленная потоком суесловия иторжествовавшей прежде и торжествующей поныне лжи, полупрофессиональности,лени…”
Нельзяне заметить нечто созвучное и в военной прозе Астафьева 90-х годов —первоочередное внимание писателя к судьбе российских мужиков, “наученныхтерпеть, страдать, пресмыкаться, выживать, и даже родине, их отвергшей ирастоптавшей, служить”. Как никогда остро звучит мотив глубокой пропасти междусолдатской массой и разномастными “полномочными” лицами.
Основнымпространством военной прозы становятся “сырые, мрачные, бесконечно длинные иглубокие, как братская могила, склепы” ровенских казарм, в которых “дослуживаюти теснятся хромоногие, больные, припадочные, гнилобрюхие и гнилодыхие солдаты”(“Так хочется жить”). Промороженные бараки сибирских учебных полков с наледямисолдатской мочи у порогов и сырыми комками доходяг на верхних ярусах нар(“Прокляты и убиты”). Распределители и сортировки, где “вечный шум, гам,воровство, грязь, пьянство, драки, спекуляция… Паскудное, страшное заведение,грязное гнездо, свитое под благородной вывеской “Госпиталь” (“Веселый солдат”).
Вкнигах Астафьева о войне все чаще выходит на первый план образ народа,привыкшего к многолетнему унижению и покорности, теряющего нравственноедостоинство и духовное самостояние. Поэтому во фронтовой повести “Так хочетсяжить” столь естественно нашла место история наполовину вымершего в Заполярьепереселенческого этапа из Сибири. Поэтому, может быть, последняя повестьАстафьева открывается эпиграфом из Гоголя, горько контрастирующим с ееназванием “Веселый солдат”: “Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире”.Поэтому здесь посреди сугубо бытового повествования о хасюринском госпитале1944 года, о живущей поблизости красавице-казачке Марине и ее примаке,хозяйственном и добром Тимоше, прорвется вдруг безжалостный прогноз будущейсоциальной болезни множества таких тимош. “Пройдет всего лишь несколько десятковлет, и, истощенный братоубийством, надсаженный “волевыми решениями” икровопролитной войной, потерявший духовную опору и перспективу, превратится ониз послушного работника в кусочника, в мелкого вора, стяжателя, пьяницу… Ипойдет потомок Тимоши по земле с открытым мокрым ртом, мутным, бессмысленнымвзглядом… Пьяный еще в животе матери, пьяным отцом зачатый, выжмется изсклизкого чрева склизкое одноклеточное существо без мыслей, без желаний, безустремлений, без памяти, без тоски о прошлом… признающее только власть кулака…Но когда это еще будет?!”
Опытсобственной жизни, помноженный на нравственное и историческое чутье, вывелАстафьева к стержневому процессу, нарастающему в русском мире с эпохипетровского самодержавия, многократно усиленному большевизмом и достигшемукульминации в наши дни. Этот процесс можно кратко определить как постепенноеотчуждение народа от христианских заповедей, как отпадение человека от Бога всамом себе, то есть от своей совести. Острое переживание и пристальноехудожническое исследование губительных последствий этого процесса создаеттрагическую доминанту поздней прозы Астафьева.
Эволюциюполувековой жизни Астафьева в литературе можно рассматривать в разных аспектах:тематическом, жанровом, стилевом и т.д. Но главное в ней, на мой взгляд, —движение из мира собственно “деревенской” и военной прозы к художественному ипублицистическому исследованию общего состояния народной России. Еслитрагические мотивы астафьевской прозы 1950—1970-х годов вызваны отдельнымиявлениями жизни: обездоленным детством, опустошающей душу человека войной,губительным вторжением в природу и т.д., то в поздней прозе Астафьеватрагическое мировосприятие доминирует независимо от темы произведения. В лицеВиктора Астафьева русская литература конца века выдвинула писателя с наиболеемощной и целостной трагической версией современной народной жизни. Она выношенаАстафьевым не только идейно, но и практически, ценой многолетнего опытасобственной жизни во глубине советской и постсоветской России: из крестьянскойизбы в барак спецпереселенцев, в сиротские стены детдома, в казарму запасногополка, в окоп переднего края, на госпитальную койку, в чусовскую халупудемобилизованного инвалида и, как предел мечтаний, — в пермскую тонкостенную“хрущевку”.
Думаю,своей судьбой Астафьев выстрадал более, чем кто-либо, право, которое еще за двагода до его рождения поэтически сжато сформулировал Владислав Ходасевич:
Ивот, Россия, “громкая держава”,
Еесосцы губами теребя,
Явысосал мучительное право
Тебялюбить и проклинать тебя.
Этоправо сына своего народа обращаться к нему как к “гражданам родного отечества…все святое на этой земле поругавшим”. Теплота астафьевского патриотизмазамешана на все более жестком несогласии с привычной для русского человекауниженностью как государством, так и собственным самодурством, на все болеерезком отказе от убаюкивающего прекраснодушия по отношению к сегодняшнему изавтрашнему дню России. Поистине повторим вслед за Булатом Окуджавой: “Чем вышемузыка любви, тем громче музыка печали”.
Вслове позднего Астафьева, освободившегося от иллюзий, отзывается голосЛермонтова, глядящего “с отрадой, многим незнакомой” на “огни печальныхдеревень” и простой крестьянский быт, но отказывающегося любить родину за“славу, купленную кровью”, за “темной старины заветные преданья” (“Родина”).Отзывается голос Блока, которому “слезы первые любви” к России не заслоняют еенищету, “расхлябанные колеи” и “избы серые” (“Россия”). Отзывается голосАхматовой, живущей на родной земле “хворая, бедствуя, немотствуя” среди “грязи”и “праха”, но “свободно” выбирающей верность ей до самой смерти (“Роднаяземля”).
Диапазонмировосприятия “позднего” Астафьева — от “чувства любви ко всем и ко всему”,благодарности “Богу и силам небесным за минуты слияния с вечным и прекраснымдаром любить и плакать” (“Веселый солдат”) до ясного осознания того, что“много, слишком много мешающего утвердительно говорить о разумном смыслечеловеческой жизни. Люди в моем селе не столько жили, сколько мучались имучили… Рожденные с тюремной моралью “умри ты сегодня, а я завтра”, они живутсегодняшним днем с растренированной памятью, угасающим сознанием, и толькожажда поживы еще руководит их инстинктами…” (“Вечерние раздумья”, завершающаяглава третьей книги “Последнего поклона”).
Вмозаике “затесей” последних лет — полюсы нашего разорванного мира. На одном —толпа на привокзальной площади, гогочущая над бормочущим один и тот же напевпсихически больным юношей (“Больной человек”). Лагерный охранник, привязавшийбеглого арестанта к хвосту лошади и отчитавшийся о поимке тем, что осталосьпосле скачки — одной ногой несчастного (“Воспоминания о проделанной работе”).На другом — орел, вольно парящий над степью, еще не изуродованной людьми(“Хозяин”). Прекрасный мир музыки, “светлым сиянием спускающийся с небес надродной землей, над всеми нами, все вытерпевшими и перестрадавшими” (“МелодияЧайковского”).
Наодном полюсе — горький диагноз тяжкой болезни нынешнего русского человека,“которому ничего уже не жалко: ни земли, не себя… ни настоящего, ни будущегородной планеты”, боль Астафьева от “неслыханного и невиданного в миреотчуждения людей от родной земли” (“Разговор со старым ружьем”). На другом —вера в то, что “землю можно разрушить… но останется дух наш, будет искатьприюта… в чьей-то живой душе” (“Из тихого света”).
Существеннои другое. Отход Астафьева от традиций “деревенской” прозы связан кэкзистенциальным расширением его художественного мира. Наблюдения надстремительно убывающим нравственным запасом народной жизни ведут размышленияАстафьева от трагических изгибов собственно российского бытия к кореннымизломам в самой природе человека ХХ столетия. Написанное Астафьевым в последниедесятилетия века все более выходит из традиционной проблематики “деревенской”прозы с ее нравственно-психологической и бытовой конкретикой, поднимаясь контологическим мотивам вечного переплетения в человеке святости и дикости,доброты и озверения… Великий вопрос “что с нами происходит?”, которым ВасилийШукшин завершил в 1973 году рассказ “Кляуза” и на который уже не успел ответитьсам, десять лет спустя намного острее встает в астафьевском рассказе “Слепойрыбак”.
“Чтос нами стало?! Кто и за что вверг нас в пучину зла и бед? Кто погасил светдобра в нашей душе? Кто задул лампаду нашего сознания, опрокинул его в темную,беспробудную яму, и мы шаримся в ней, ищем дно, опору и какой-то путеводныйсвет будущего… Мы жили со светом в душе, добытым задолго до нас творцамиподвига, зажженным для нас, чтобы мы не блуждали в потемках, не натыкались… надруг дружку в мире, не выцарапывали один другому глаза, не ломали ближнемусвоему кости. Зачем это все похитили и ничего взамен не дали, породив безверье,всесветное во все безверье?”
Астафьевконца века мучительно ищет объяснение тому, отчего убывает в мире все болеебеззащитное добро и непрестанно прибывает многоликое беспричинное зло. Что это,излом природы, временная порча человека? Или пустоглазая бездумность,хищничество и жестокость, “спрятавшийся под покровом человеческой кожи и модныходежд жуткий зверь” и есть его суть, лишь загнанная вглубь внешней силойпорядка или внутренней силой совести и молитвы?
Почемусамое желанное для трех напившихся парней из “Печального детектива” — истоптатьпервого попавшегося под руку человека? “Откуда это в них? Откуда? Ведь все троевроде из нашего поселка. Из трудовых семей. Все трое ходили в садик и пели: “Сголубого ручейка начинается река, ну а дружба начинается с улыбки…” В школе:“Счастье — это радостный полет! Счастье — это дружеский привет…” В вузе или вПТУ: “Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг…” Втроем на одного вобщем-то в добром, в древнем, никогда не знавшем войн и набегов русскомгороде…”. “Отчего русские люди извечно жалостливы к арестантам и зачастуюравнодушны к себе, к соседу — инвалиду войны и труда?” И как в той же плотироссийского человека, где живет вселенская жалость, таится “легко возбудимое,слепо вспыхивающее, разномысленное, необъяснимое зло?”
Почемугрубая сила все больше господствует в цивилизованном мире? “По здравому разумууже давно на земле не должно быть ни оружия, ни военных людей, ни насилия… Амежду тем… военная людь во всем мире не убывает, а прибывает, но ведьпредназначение и тех, что надели военную форму, военный мундир, было, как и увсех людей, — рожать, пахать, сеять, жать, создавать”.
Почемунарастает отчужденность человека среди людских толп, спрессовавшихся в каменныхджунглях мегаполисов? Подъезжая к ним ночью, увидишь вдруг из вагона:“Раскаленным кончиком иголки проткнется из темных нагромождений” одинокое окно,и “томит голову сознание, что и ты вот так же заболеешь, помирать станешь ипозвать некого, бездушно кругом” (“Окно”).
Почемутак редки стали минуты “сердечного высветления”, подобные рыбацкому застолью сдетьми в поселке Боганида, когда “даже самые лютые, озлобленные в другом месте,в другое время, нелюдимые мужики проникались благодушием, милостивымнастроением, возвышающим их в собственных глазах”, а значит, еще способенчеловек делать добро. (“Царь-рыба”).
Закончивв 1975 “Царь-рыбу” вечными вопросами, которые не помогло разрешить и обращениек Священному писанию, Астафьев продолжит их размышлениями Сошнина в “Печальномдетективе” о загадках “современного торопливого мира”, чтобы спустя ещедвенадцать лет в завершившейся, наконец, попытке исповеди “Из тихого света”(1961—1975—1992—1997!) вновь оказаться перед великой тайной человеческого духа —вместилища мироздания в отдельном существе.
Подзнаком онтологических вопросов шла работа Астафьева с 70-х годов и над военнымроманом*. Когда весной 1984 года съемочная группа пермского телевидения, будучив Красноярске, записывала на видеопленку беседу с Астафьевым в связи с егошестидесятилетием, писатель делился тем, что читает в связи с “Проклятыми иубитыми” классические труды немецких стратегов первой и второй мировых войн.Что потрясен деловой обстоятельностью и душевной безмятежностью, с которыми онирассуждают о том, как наилучшим образом убивать возможно большее количестволюдей. Астафьев нашел тогда точное слово для обозначения нравственного уродстваэтих выдающихся умов — недочеловечность.
Ав недавно изданной переписке писателя с литературным критиком В. Курбатовымнаходим письмо, отправленное из Овсянки десятью годами позже, в разгар работынад второй книгой романа. Оно подтверждает упорство, с которым Астафьевутверждает философский ракурс в романном осмыслении войны, стремится связать ееобжигающие будни с вечными проблемами человеческого бытия. “Я усложнил себезадачу тем, что не просто решил написать войну, но и поразмышлять о такихрасхожих вопросах, как что такое жизнь и смерть, и человечишко между ними.Может быть, наивно, может, и упрощенно даже, но я все же пытаюсь доскрестисьхоть до верхнего слоя той горы, на которой и Лев Толстой кайлу свою сломал”**.
Вспоминаяв комментариях к “Проклятым и убитым” о фактах “слепой жестокости” из разныхвремен и сфер жизни, Астафьев открывает в их связи страшный закон человеческогобытия. В этой общей цепи — “сплавщик, что надругался над мамой в 31-м году”,отрубив палец с обручальным колечком у утонувшей женщины. И поступавшие точнотак же, еще и выбивавшие саперной лопаткой золотые коронки у павших на поле боя“шакальи” похоронные команды во время войны. И так пришедшийся ко двору в 30-егоды лозунг писателя-гуманиста: “Если враг не сдается — его уничтожают”. И не знающиежалости “ни к живым, ни к мертвым” “кадры, побывавшие в лагерях и тюрьмах”. “Ився история человечества, расцвеченная именами инквизиции, колонизации,коллективизации, реформации — не разгул ли это жестокого зверя!”.
Тольколи памятью о собственной тяжкой судьбе или свойствами характера, “невыносимочуткого ко всякой обиде и боли, своей и чужой” (М. Горький), объясняется впозднем творчестве Астафьева переизбыток внимания к жизненной скверне и полнаяутрата иллюзий “деревенской” прозы о народе — носителе нравственного идеала?Отнюдь нет. Мы убеждены, что ключевую роль в творческой эволюции Астафьеваиграл его мощный реализм, улавливающий общую закономерность ХХ века, векавеликих научно-технических побед, но и катастрофических поражений человека в другихсферах жизни — социальной, экологической, нравственной, эстетической… Будучиточным барометром нарастающей дегуманизации современного мира в егоотечественной модификации, поздняя проза Астафьева вырастает из рамок русскойсловесности в явление мировой культуры.
Чтоиз написанного Астафьевым после расставания с “деревенской” прозой несетистину, а что — ожесточение и горячность заблуждения, покажет время. Но нетсомнения в том, что именно по “постдеревенской” прозе Астафьева в первуюочередь будут судить о “страдающей совести русского народа”*, о том, какиммучительным напряжением ума и болью сердца было духовное существование подлиннонародного писателя на излете ХХ века.
Список литературы
Дляподготовки данной работы были использованы материалы с сайта russ.ru